martýrio tou tantálou

R
В процессе
3
Размер:
планируется Миди, написано 26 страниц, 8 931 слово, 2 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
3 Нравится 2 Отзывы 2 В сборник

II. Сила

Настройки

«Какой из вас отец, когда сын попросит у него хлеба,

подаст ему камень? Или, когда попросит рыбы,

подаст ему змею вместо рыбы?»

Лк. 11:11

II. Сила

      Стол сервируется на две персоны. Сегодня ужин полнится вином и пасхальной выпечкой; цветение нарциссов и сирени пышно склоняется к ликованию предстоящего празднества. Филиппос дожидается сына за чтением вечерней газеты, не начиная трапезу без него. Есть не хочется совсем.

«Ни в одной христианской стране великое празднование Воскресения Христова не имеет того глубокого национального характера, который всегда освещал его на всем греческом востоке. Нация, которая голосом греков проповедовала слово Господне народам земли в первые века христианства часто подвергалась гонениям и страданиям, ее считали мертвой и похороненной навеки. И она всегда воскресала снова…»

      Кашель. Газета шелестит, смятая пополам.

«… Сегодня утром в Генуе говорят о мире между народами земли, о любви, о братстве. Их слова — это слова лицемеров и фарисеев — причины антихриста. Они говорят о справедливости и свободе. Они обманывают мир. Они крестоносцы для свободного народа. Греки! Вы услышали священную трубу эвзона. Трубит национальный агитатор! Он повсюду трубит о национальном долге. Трубит фронт, голос живого и душа мертвого… Христос воскрес!..»

      — … Вы завоевали Константинополь, пока я спал?       Алекси появляется бесшумно и выдает себя только комментарием, который легко трактуется как укол. Сказанное посеяло кратковременную смурность, но сын с интересом тянется к обороту газеты — та снова переворачивается. Теперь Филиппос коротко смеется. Карта: Измир, Эскишехир и Константинополь под греческим флагом, а над — исполинский полнощекий эвзон, трубящий в трубу Гавриила.

«Христос воскрес, всех с пасхой. И с воскресением наших оккупированных городов и сел!»

      — Нет, Алекси. Но ты близок к правде… быть может, очень близок, — настороженность сменилась обаянием; меж пальцев крутится кончик усов. Алекси блекло улыбнулся.       — Приятного аппетита, — и отвернулся к тарелке. На виске розовеет пулевое.       Об этом не говорилось даже вскользь. Распознать осведомленность сына о собственной смерти было сложно — все каналы телеграфа отрезаны от цели, а между ними двумя — туманная линия фронта.       Сам он не подавал виду, а взявшееся мертвенной бледностью лицо его отдает обычной красотой, свойственной всему аристократическому. Алексий был красив тем, что называется красотой убиенного — только он дышал, разговаривал с отцом о войне и издалека наблюдал за утренним бритьем (ему самому оно было ни к чему: волосы на его лице расти перестали), читая вслух утренние выпуски. Будто ничего не случилось. Только один раз они коснулись ребра острой темы — призрачно — когда Алекси снимал марлю с зажившей ладони отца в задумчивом молчании.       Проще мириться с произошедшим, перешагивая минувшее полнолуние сразу к воскресению христову. Проще сакрализовать до тайного, чем петлять по кольцу недосягаемого.       Кусок пасхального пирога кажется пресным.       — Скоро будет служба.       — Хотите, чтобы я пошел с вами? — угадывает Алекси.       Филиппос кивает вдумчиво. Он потерялся на кайме чужой тарелки.       — А-а, не стоит так волноваться. Все будет в лучшем виде!       «В лучшем виде! Ты даже не представляешь, что они могут подумать. Не только ты так внимателен к газетным сводкам. Ты правда думаешь, что просто спал четыре дня?» — невысказанное жжет под языком.       — Если не хотите…       — Доедай и собирайся.       Действительно. Что они могут подумать? Едва ли кто знает о силе в многовековом грунте горы Яманлар. Для всех Алекси чудом повезло. Для всех пасха — светлый праздник доброго Христа. Для всех — кулуракья и цуреки. Для всех — добрые попы в лавровых объятиях. А у Иоаннидисов своя пасха. Для них — кислая горечь старой монеты, венец асфоделей и собственное, языческое воскресенье.       Филиппос чувствует, что плывет, когда видит, как заговорщически щурится сын над допиваемым бокалом. Обиженно стынет изобилие бараньих потрохов — к священной закуске так никто и не притронулся.

***

      Уставший от комендантского часа народ машет проезжающей машине; по губам десятков лиц — одинаковых и радостных — читаются праздничные восклицания своему генералу. Грех обречен скитаться по задворкам забытости, отброшенный тенью множества огней.       Внутри салона авто перезвон слышится приглушенно и раздроблено, как что-то далекое от сегодняшнего.       «Папенька-а-а», — выводилось елейно-приятельски; маленький Алекси поспевал за оторвавшимися вперед отцом и кузеном, ограждая ладонью свечу с огоньком.       Он прибился под поднятую благоволением руку — широкий жест из-под офицерской взыскательности; обходительность с сыном — своего рода пасхальный подарок после долгого поста. Ребенок победно жмурится, поглядывая из полуобъятий на кузена: Леон при белом костюме несет свою свечку так, словно служит на караульном посту королевской гвардии, а не празднует великий день. Алекси это, кажется, потешало.       Филиппос же был чересчур приласкан душистым фимиамом священного дня, чтобы бдеть за возникающей натянутостью.       «Вот иерéас говорит, что Христос воскрес и дал жизнь всем, даже тем, кто в гробах…»       «Так и есть»       «А почему все такие счастливые? Получается, что мертвые воскреснут. Даже грешники», — детское суждение — смелое в своей глупости и изумительное в своей непосредственности — вызвало снисходительную улыбку, — «и всех станет слишком много… и мертвые захватят Афины! Может, нам следует помолиться за то, чтоб никто не воскресал?.. А то…»       «Перестань!» — вмешался Леон.       Леон, чья мать живет в траурном саване по потерянному первенцу.       «Ах, ты испугался? Страшно, правда?.. Может, ты просто молишься за чье-то воскресение и...»       Свеча браво вытягивается к Леону, как сабля, и Филиппос отводит сыновью руку в сторону. Алекси подобрал слова аккуратно, чтобы нельзя было поймать на остроте, но уколол достаточно больно. И попал — задетый дерзким словом Леон берется под вторую руку. Оба, наконец, замолчали под примиряющим участием Филиппоса — сегодня он не военный, а дипломат.       «Ты понимаешь слишком буквально, сынок. В тропаре говорится про рай и духовную жизнь после смерти, а не про то, что ты себе придумал»       «Тогда почему гробы…»       «Иносказательное священно и не нуждается в подробном разъяснении. Э-э!.. Вообще-то, сегодня праздник! Не ропщи и не порть всем настроение, лучше бери пример с Леона и неси свой огонь молча»       Брошенное сыном яблоко раздора ловится и жмется до назидательного скрипа, но то выскальзывает и летит дальше, пока не падает на голову племяннику. С виду меланхоличный Леон вспыхивает пунцовой рябью на щеках:       «Если бы я восстал из могилы, то не тронул бы тебя. Потому что ты противный!»       «Правда?.. О, но ты ведь побежишь за мной..!»       Суета комкается в маленький вихр недовольства и рвется из-под локтя броском кобры. Алекси набрал в легкие столько воздуха, сколько смог, чтобы задуть свечу кузена. И побежал прочь. А Леон — следом.       «Нет в тебе ничего святого, Алекси»       Филиппос остался наблюдать за тем, как сына настигли и лишили огня. Конечно, он вновь подожжет фитили обоим, чтобы они не принесли в дом лишь пустоту; разнузданность в головах и вздернутых воротничках заботливо пригладится мудрым словом за столом.       Воспоминание об Афинах мерцает выцветшей фотокарточкой, попорченной светом прошедших лет. Сохранившаяся по краям, но выеденная до белесых потертостей у центра.       — … Вот такие вопросы ты задавал, — Филиппос закончил ностальгировать вслух и смял перчатки, — это была хорошая ночь.       — Ну да. А наутро вы меня отлупили.       — За дело.       Алекси отвернулся к окну, высматривая за ним праздную оживленность.       — А Леон будет на литургии?..       Неосязаемое ухнуло вниз, штыком в гущу скрутившихся внутренностей. И мгновение застыло вместе с растертой картинкой за стеклом. Леон. До этого думалось о прежнем Леоне, о порядочности и послушании. Что Леон? Леон подозреваемый, Леон предавший, Леон, покусившийся на его второе сердце. Что он должен ответить? Только молча корить себя за неподготовленность к такому очевидному вопросу. Говорить об опале и ее причинах неуместно и не подходяще.       — Нет, он выполняет важное задание.       Его задание — не попадаться на глаза, сидеть посрамленно и быть не у дел. Если выяснится, что он и правда убийца…       Теперь Алекси смотрит из-под полей шляпы густой тенью — пристально, щупая мнимую тяжесть на золотых погонах. Самообладание тревожно мнется под пытливым дознанием, в плотине ржавеет брешь, делающая ее ненадежной для такой лжи. Разве он может что-то знать? Алекси заканчивает этот кошмар первым:       — Жаль, я почти соскучился по нему, — и трет фитиль свечки меж пальцев.       Ялиадика смолкла, или только показалась молчащей. Перезвон раскидывается в узости колокольной арки, предрекая благое.       Рукой воздается приветствие для отзывчивой публики; генерал ждет, когда спадет повисшая неопределенность. Она позволяет напряженным ногам идти ровно, бок о бок с кажущимся неприятием. Он видит, как вздрагивает толпа по обе стороны, как она приходит в волнообразность, точно совещаясь для общего слова. И, наконец, признает их. Не возникает ни малейшей оторопи, его с сыном рады видеть.       Алекси скромно кивает, вышагивая колчено́го и кривовато, как если бы был пьян — болтающаяся походка его стала напоминать движения заводного металлического солдатика с неисправным механизмом и плохими шарнирами. Филиппос идет медленнее, дабы замаскировать чужую хромость. И жертвуя скорость спокойствию приходится смотреть в лица.       Две стены из людей теперь кажутся близкими и неотвратимыми, и вот в толпе левее виднеются будто бы знакомые. Вот Али бей с агоры осуждающе мотает головой, вот и его друг рядышком. А через пару метров человек с ночной тенью на лице, со шрамом во всю шею и знакомой иссиня-белой кожей…       Что это? Что здесь делает Али бей?       Инерция ведет по мокрому камню сквозь арку; она венчает черствеющее безумие оловянно-бронзовым гулом. Сам же Филиппос все еще там, позади, между Али беем и тем, другим человеком. Он чует затылком, как они на него смотрят. Может, это спектакль воспаленного разума?       Все равно ничего не скажут — не посмеют.       Митрополит встречает должным почтением. Вопреки желанию замечается смущение: как пугливо тот косит исподлобья, как он жует свою бороду и давится невыраженным, кутаясь в тихий монашеский кашель. Ничто не может быть сказано против, никого из присутствующих не хватит на большее. Все они ограничены своей вменяемостью, никто не может и помыслить, а иным — знающим — не хватит смелости осудить. Поэтому Филиппос улыбается. Вздернутое себялюбие выдается за праздный настрой, пока митрополит зовет в храм.       Темнота храма довлеет вековой тяжбой над каждым прихожанином, обращает смысл к первобытному дохристианскому греху. Совсем как там, возле могилы Тантала…       «Христос воскресе!»       Слепит.       «Воистину воскресе!»       Страждущие тянутся свечами к благодатному огню, пустота наряжается в истинный свет. И отец с сыном первые среди первых — страждущие непонятно чего, верующие непонятно во что.       «Слава святе́й, и единосущней, и животворящей, и нераздельней троице всегда, ныне и присно, и во веки веков» Язык за полу-немыми губами жмется к нёбу, чтобы сотворить «амин»       «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, и сущим во гробах жизнь даровав»       Многократное «амин» подхватывается клиросом и теряется в колыбели для испорченной отцовской души. Алекси же не участвует в литургии, не проговаривает стихов, не внимает евангельскому смыслу. Но разве недостаточно того, что он просто рядом? Теплое освещение идет ему на пользу и даже без головного убора не замечается следов причиненной смерти.       «Слава отцу и сыну и святому духу!»       Алекси не слышит, не понимает. Пальцы его окропились восковой скорбью; капли льют к белым костяшкам липко и обиженно, ревнуя святой огонь к мертвому. Обжигая, неодушевленное точно пытается пристыдить — обычный фарфор канделябра предпочтительнее тому, что должно быть отпето и упокоено в разложении.       Мизинец равнодушно выбивается из стройности фаланг, нарушает и стряхивает застывшее бессилие к лоску туфель. Полу-улыбка сына воспринимается ослепленным Филиппосом уместной и даже кроткой.       «… Ну правда, папа. Получается, мертвые воскреснут. И грешники, и варвары, и вообще все. Что ты будешь делать?..»       Отцовские колени — деревянный эшафот. Лежа животом поперек, Алекси глупо увиливал — не то от тяжелой руки, не то от собственной трусости. Торговаться о количестве ударов розгой никогда не удавалось без риска получить сверх, но оттягивать время, краснощеко бубня подобие последнего слова к молитвенно сложенным рукам — традиция, которую Филиппос допускал, словно надеясь услышать когда-нибудь самое настоящее раскаяние.       «Я отдам тебя им, чтобы ты не задавал больше идиотских вопросов. Там ты будешь принят за своего»       Филиппос, как он считал, никогда не был жесток, пусть бил он больно и целеустремленно, но никогда — антигуманно. Напротив, это самое гуманное, что он мог дать своему чаду — практическое знание о справедливой иерархии, способное подавить собственную значимость над значимостью вечных законов, в данном случае — новозаветных. Результат непременно раскроется пониманием роли отца-пантократора в системе мироустройства, сжатого до размеров одной семьи.       Алексия не приходилось утыкать лицом в покрывало, тот делал это самостоятельно, демонстрируя небывалую покорность и, по-видимому, преследуя свои цели. Он елозил, сопел сбивчиво, весь кипел и страдал, потом начинал дышать интенсивно и полно, рывком вжимая неокрепшие бедра в отцовское колено, будто сращение с ним облегчит жгучую пытку; его загривок и уши наливались кровью соразмерно алеющим ягодицам. Но он не кричал: куда страшнее розог было оказаться ничтожеством и не иметь в достатке мужества перенести порку молча.       Кара за скандал просвистит столько раз, сколько будет нужно, чтобы урок послушания был усвоен. Не ради садистского вознамерения, а ради воспитания зачатка сыновней души.       Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына, а кто любит, тот с детства наказывает его.       Ведь самый дорогой шелк возделывается жесткой, невзрачной палкой — до трескучего надлома и цветения красных ссадин.       «И ныне и присно и во веки веков... Амин!»

***

      Маятник отстукивает второй час за полночь, когда огонь обретает место у домашнего иконостаса. Сам дом затаил дыхание: прислуга спит, в каминах нет тепла. Все фронтовые вопросы отложены на завтра; Павло, отчитавшись, дежурно справился о прошедшей литургии, всучил учтиво-сухое поздравление, а потом исчез.       К столу Филиппос вернулся в одиночестве — сын остановился в молитвенной, неожиданно предпочтя общество льнущего к потолку смога и икон.       Под руку попадается оставленный графин с мавродафни. Терпкое омоет силуэт, заточит старое воспоминание до предела, обесценит праздник Христа, иссушив его артерии и сухожилия; кровь, коснувшись бокала, становится сладким ядом. У корня языка вяжет багряной горечью и большим непониманием.       Чтящий веру сын — несбыточная, истасканная временем мечта. Такая же, как сын-солдат.       Его свеча всю дорогу противилась и постоянно гасла, поэтому приходилось покровительски делиться своей, как десятилетие прежде. И теперь Алекси — отринувший крест Алекси — вместо того, чтобы избавиться от опостылевшей набожности, сам тянется к ней. Это новое пристрастие, разумеется, несравнимо с искренностью верующего, нет. Скорее, все больше напоминает одну из его приобретенных странностей. Как, например, необъяснимый интерес к чтению некрологов, как ранее неизвестные познания о качествах асфоделя, и эта чуждая сыну пищевая аскеза. Он стал странным с тех пор: странно ходит, странно ест, странно смотрит и странно разговаривает. Яркий налет этого наследства сбивает с толку, от него совершенно не по себе, пусть это выглядит совсем беззубо и никому не вредит.       А подчас и вовсе кажется, что эти склонности — правильные, верные, настоящие, а остальное — улыбки, внимательность к настроению отца и новостям города — имитируемое, надетое овечьей шкурой и вынужденное. И от этого не по себе еще более, даже страшно. Только бы это было выдумкой, только бы было выдумкой.       — Я тебя совсем не узнаю, — Филиппос налегает, чтобы не дать тоске прорезать интонацию.       Затылок за спинкой тахты тяжелеет в наклоне, но не оборачивается лицом.       — Когда ты успел стать ревностным христианином?       — А что, так заметно? — сплошное пересмешничество.       Недопитая выдержанность ставится на столик перед кивотом; обивка тахты мнется под двойным весом. За этим не следует никакой заинтересованности, Алексий все так же разглядывает «сошествие во ад», увлеченно обводя пальцем сусальный нимб. В какой-то миг в ярких тенях под его бровями улавливается зависть. Не языческая ли ипостась смотрит волком на летопись триединого бога?       Его тянет не к божьему благословению, а к мортальности.       — Ты хорошо выстоял службу.       — Я же обещал, — Алекси заулыбался слишком застенчиво перед тем, как продолжить, — жаль, что не стали жечь Иуду…       Жечь Иуду. Филиппос фыркает и давит сиплый смешок. Такая мальчишеская дурашливость — жечь Иуду — на стыке давней традиции и полнокровного раздора. То, что простительно полу-албанским крестьянам с варварскими душами и местным левантийцам — не по чести воспитанному афинскому юноше. Однако, в череде заимствованных у смерти привычек сын все-таки выхаживает свою прежнюю тягу к баловству. Потому улыбаться уже не горько и не зазорно — ноющие мышцы плавятся под фасоном кителя. Расслабиться можно и желанно.       — Ты забываешь, зачем мы в Смирне, — пальцы ложатся к иконе на алексиевых коленях и жмутся к золоту трепетом, встречаясь с бескровностью белой кожи, — не для того, чтоб перенимать местные привычки и чинить хаос.       Чинить хаос. Филиппос не понимает, что скрывается за высказанным сожалением. Едва ли Алексию сдалось сожжение лохмотий, именуемых чучелом Иуды. Ему был нужен другой Иуда — Иуда в погонах, Иуда прекрасный и послушный, отравивший семью и отцовское сердце. Иуда не был с ними на литургии — Иуда занят — он бегает, как шелудивый пес, по всей Смирне, ведет перекличку своих большевистских товарищей и строит новую семью с дочерью мятежного Джевдета.       И все Иуде сходит с рук.       — Не переживайте, я не собираюсь сжигать его у вас под окном. И даже вешать.       — О, будь так любезен…       — Вы сами его повесите. Это же ваша работа.       Христос расплывается и бликует, делая зрение плавленным. Две родные руки тяжелы, как десять нарушенных заповедей; тянущиеся пальцы мерно заслоняют иисусов лик, принижая атрибут святости до маленького солнца, закатывающегося в узость их табуированного единства. Икона забыто откладывается вбок, зреет пополнение в списке на исповедь.       Красноречие взглядов знаменует резь под скулами. Они ведь так и не обменялись пасхальными поцелуями, как подобает ближним.       Филиппос не питает надежд, целует сына целомудренно. Бесстрастие — такая же унаследованная «странность» — досадливо чужеродное, но не мешающее причинению ласки. И он удивляется. В этот раз мертвое просыпается, потревоженное вмешательством в зачерствевшую мякоть. Сдержанная прохлада выворачивается горячей липкой изнанкой и брызжет на сухие губы.       Он оказывается удивительно отзывчивым. Подавленный стон забивается у кадыка — больше не кажется, что желаемое горло набито могильной землей и известью. Алекси обмяк и чуть сполз к самой грани их повязанности, заставляя упиваться отдачей. Сын его бережет, помогая сбросить жаркий звенящий китель и вдохнуть глубже, позволяет толкнуться бедром в приласкавшую руку. Теперь его можно прижать спиной к тахте, огладить навечно колкий затылок… и пулевую воронку.       Теплое вино сгладило дрожь рук и подняло с колен перед страхом сыновьих ран. И тот не противится, когда к его затянувшейся груди никнут и изучают. Кровь прошла сквозь сердце и рухнула вниз от осознания — интерес к ранам больше не вызывает отторжения.       Пригладив край расстегнутой жилетки, Филиппос целует рубец, а затем сам ложится поверх; кожа липнет к щеке неотличимо от живой.       — Ну наконец-то ты смирился, — ласково загудело из грудной полости.       — С чем еще?       — С моей мертвостью, конечно.       Не видно, но чувствуется, как довольно улыбается Алекси. Филиппос тянет воздух со свистом.       — Не мели чепухи, — цедит он, неохотно скользя рукой вверх, чтобы мнимой угрозой поймать вибрирующий в горле смешок, — смирение перед смертью противоестественно. Будь благодарен, что ты здесь. Чтобы я этого от тебя больше не слышал. Ты понял?       За возней послышалось, как забытое «сошествие во ад» свалилось на пол.       — Христос воскресе, папа.       Быстро вспыхнувшая обида на обесценивающие слова так же быстро гаснет, когда Алекси гладит обхватившие шею пальцы — те тотчас раболепно слабнут.       — … Воистину воскресе.       «… Может, нам следует помолиться за то, чтоб никто не воскресал?.. А то…»       Прежде чем покинуть надышанную комнату, генерал возвращает своему ребенку нательный крест. Он был снят с покойника и вложен в грудной карман в момент сущего забытья, а теперь возвращается обратно. Цепочка соединяется под атлантом заботливо, крестик прячется любящей отцовской рукой за застегивающуюся рубашку.       Переплавить бы его в пулю и пустить кузену в лоб.

***

      — Я хочу вернуться в свою таверну.       Ни с того ни с сего, так просто. Уже совсем позабылось предпринимательское свойство сына. Поэтому прозвучало почти оскорбительно, будто бы таверна — капкан для турецких националистов — может законно существовать и поныне. Словно не зубастые скобы этого же капкана, натянутые пружинами алексиевого азарта, зажевали туда его самого.       Это ведь он, самолично он подсказал своему мальчику, где искать добычу пожирнее.       — Свистопляски кончились. — платок на вороте чуть было не оказался сорванным, но Филиппос, сделав паузу, ограничился двумя пальцами за стойкой, — Во-первых, в твою таверну больше никто не ходит. Во-вторых… это попросту неразумно. Тебе больше не нужно выискивать там врагов. Ты хорошо поработал — они разбежались, как тараканы. И теперь сидят достаточно близко…       Он морщится — избранная тема для разговора и сопутствующие выражения угрожают редкому аппетиту. Поэтому Филиппос глядит на сына не зло, но умоляюще: таверна недостаточно актуальна, чтобы жертвовать ей свой комфорт. Алекси сник и теперь делает вид, что заинтересован в ковырянии пирога.       Они традиционно стукают пасхальные яйца друг о дружку. Ярко-красные скорлупы трещат, ритуально знаменуя очередную и последнюю из побед над смертью.       — В этот раз мое оказалось сильней, — браво заметил Филиппос, не обнаружив на своей скорлупе повреждений. Верхушка второго яйца смотрит завистливым красным крошевом.       Впрочем, никогда не было важно, чье яйцо окажется прочнее. Соревновательное с оттенком вражды давно оставлено в столовой афинского особняка и предано забвению.       — Мы же больше не можем ждать, когда они…       — Нет. Обойдемся без таверны.       Сыну бросается долгий, предостерегающий взгляд. Победившее яйцо помещается в хрустальной подставке и бьется на красные черепки, те аккуратно ссыпаются в тарелку, постепенно освобождая съестное. Филиппос слишком занят расправой над гробом господним, поэтому не замечает заигравшие желваки под скулами Алекси.       — Ты должен убить Леона.       Фраза не сразу обрастает смыслом. Ребро ложки надсекает белок и остается недвижным.       Убить племянника. Не лишить регалий, не выслать, не посадить — убить. Алекси знает свою участь, он знает виновников, стало быть, все-таки помнит, как умирал. Кто убивал. Большая ошибка — не верить сыну после всего пережитого. Не ошибка — грех. И горько выученный урок.       — Разве ты не понял? Леон убил своего отца сам, подписав предателем. И ты для него ничего не стоишь. Меня он убил для того, чтобы было проще проделать это с тобой. И все это ради…       — Мы не будем обсуждать это здесь.       Вновь заглянуть сыну в лицо — добровольно дать голову на отсечение. Но он вынуждает и Филиппос смотрит. Глаза, как два блестящих черных жучка, плавающих на спинках в луже молока. Они не могут перевернуться и копошатся лапками кверху.       Копошатся, копошатся, копошатся.       Тряска вяжет фаланговые суставы морскими узлами, верхушка яйца шмякается на скатерть нерассчитанной силой. Самое первое — бросить ложку и вжаться в прислон стула, глотая окольцевавшую горло желчь.       Вместо желтка — буро-розовое, тщедушное, неоперившееся. Лишеное права на жизнь месиво.       Скатерть изошлась волнами между посуд; завизжала битая чашка. Стул, расчертив пол деревянным воем ножек, заваливается набок. Генерал схватился за челюсть сутолочно, но крепко, будто та вот-вот отвалится и упадет к цыпленку, перемолов чью-то оплошность в красную слизь. Ватные ноги несут из залы прочь, как от брошенной гранаты.       Алекси же встает с места, чтобы обойти стол и столкнуться с предметом напасти; присаживается на колено возле опрокинутого стула и тянет руку к тому, что сразило отца.       Не зародыш, но и не оформившийся птенец. В самой середине того, что должно быть головой, виднеется неподвижный зрачок под полупрозрачной пленкой. Хрупкий, совсем похож на фаянсового ангелочка, каких дарят по праздникам детям.       Указательный палец проникает под наростом рядом — клювиком. Склизкое, обманчиво теплое. Он с силой давит подобранную примитивность, бесцельно рассматривая, как та выжимается начинкой из сжатого кулака и скупо стекает за рукав бурым безверием.       — … И Якуба убить! — кричит вдогонку, — Все-таки, он удосужился оставить на моем теле записку.       Алекси знает, что даже сквозь рвоту и слезы будет услышан.

***

      Тюремный воздух становится железным, когда уродливо раскрытая кривизна раны наполняется и истекает. Тот, у кого хватило сил причинить столько вреда семье, дивизии, стране — больше не имеет их даже на ровный темп дыхания.       Дознание расписалось на голом теле размашисто — красочным буро-лиловым разводом под вздымающимся блеском мышц, поближе к самым ребрам.       Первым стал Якуб.       Поймали его в греческой униформе, в стане собственного врага. Наряженный в непримиримость лишился ее под финал маскарада; поддельное удостоверение и фальшивые усы напитались кровью. В конце концов, творя над ним суд, нельзя было не воспользоваться — не выжать все соки, все крупицы ценной информации. Личная расправа будет носить вуаль беспристрастности, пока разум окончательно не покорится идее отмщения.       Зачем-то ведется борьба за то, что коленопреклоненному давно не принадлежит — он пышет лихорадкой каждого увечья, перекатывает затекшие спинные мышцы до рези меж лопаток, громко глотает. Несколько ударов и череда вскриков — бестолку. Ответа не следует. Исподлобья видно воспаленные белки глаз, а подернутые нистагмом зрачки то пропадают за дугами бровей, то выкатываются обратно.       Якуб видит там, за пределами мигающего освещения, за синими плечами своих мучителей — командир и то, что может быть только плодом больного воображения. Раскаленным прутом в обострившийся слух вклинивается филиппосов командный тон, пока то — второе — мутнеет призраком вровень с его силуэтом. Присутствие Алекси принимается как должное — побочный эффект отравленной веществом крови, галлюцинация, бред, недомогание. Он пришел докучать и мучить своим довольным видом за молчание и непорабощение.       Но у недомогания вдруг вырастают руки, а контур его врывается необъяснимой осязаемостью границ. Якубова голова хватается за подбородок, треплется по щеке, точно звериная; забирается последняя влага с опухшего лица. Алексий разорительски склоняется ближе, оттягивая веки; глазное яблоко оказывается чуть придавленным сухой прохладой задевшего пальца. Якуб больше не ощущает лица, свои конечности и поверхность под коленами. Только отделенные от всего глаза, вынужденные видеть.       «Не бойся, юзбаши. Я просто выполняю обещание. Помнишь?» — едва различимо, с акцентом.       Вместо реакции на глумление — сплошная бронхофония.       «Я обещал, что вы все умрете»       Прелюдия к казни пленит беспомощностью убийцы. Якуб — особенный, убить его, что паука раздавить — сотня грехов простится. Якуб — вхожий в дом коменданта Якуб, Якуб — торговец-винодел из Афьона, Якуб — совладелец таверны сына, Якуб — турецкий националист, Якуб — зять греческого генерала, Якуб — в штатском, Якуб — в эллинской униформе, Якуб — в турецкой униформе. Якуб — боже, будет мертв, потому что в первую очередь он — стрелявший в Алекси Якуб.       Филиппос отстраненно наблюдает и мечтает о повешении. Он никогда не марает руки кровью, не прибегает к устранению без исполнителя, тем более не ищет низменного удовольствия в чужой агонии. Но шепот слова, сказанного на ухо обрел бо́льшую ценность, чем заложенный под осанкой годами службы фундамент. Из кобуры вынимается маузер.       Что сказано в темноте, будет услышано при свете. И все, что шепталось в потайной комнате да будет провозглашено с крыш.       Ход пытки оборвался гулом выстрела.       Все девяносто девять масок-лиц срезаны наживую, одно за другим, вместе с волокном и упругостью, чтобы истинное лицо узнало свинец. Чтобы хлынувший мозг согрел тюремную серость. Столикий Якуб умер сообразно тому, как он жил, смертью не своей — выпущенная им пуля всего лишь проделала петлю и вернулась в висок хозяину.       Последнее лицо свалилось в кровавую слякоть, запачкав лаковый мысок.       «Столько предателей одним выстрелом... Думаю, он даже не заслужил смерти от вашей руки, папа» — все это время Алекси стоял рядом, не отходя.
3 Нравится 2 Отзывы 2 В сборник