Александрия

NC-17
Завершён
95
2
автор
Размер:
720 страниц, 320 015 слов, 27 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
95 Нравится 46 Отзывы 29 В сборник

Глава 18.1

Настройки
Примечания:

«Науки юношей питают, Отраду старым подают, В счастливой жизни украшают, В несчастной случай берегут; В домашних трудностях утеха И в дальних странствах не помеха. Науки пользуют везде, Среди народов и в пустыне, В градском шуму и наед_и_не, В покое сладки и в труде.» Михаил Васильевич Ломоносов.

Отрывок из «Оды на день восшествия на Всероссийский престол Её Величества Государыни Императрицы Елисаветы Петровны.» (1747 год)

      В канун Рождества Христова жителей Российской Империи накрывала предпраздничная лихорадка. С раннего утра базары полнились посыльными из барских домов, крестьянские ребятишки репетировали «щедривки» для колядок, а в храмах полным ходом шла подготовка к ночной торжественной службе. В Сочельник верующие стремились очистить помыслы, чтобы встретить праздник в лучшем расположении духа, а также готовили стол, за который сядут вечером, после появления на небе первой звезды.       У славян по всему миру в канун Рождества начинались Святки — две недели зимних праздников, продолжающихся вплоть до Крещения Господня.       Отдавая последние распоряжения к большому ужину, Матушка выдворила нас с Шарлем из дома ещё засветло, наказав вернуться в Петербург к началу Рождественского Бдения. Утром, когда дороги пусты, поездка в Царское Село не отнимала много времени. Мы добрались до «Софии» за три часа.       Несмотря на разгульную пору, Сочельник в Лицее значился обыкновенным учебным днём. На отдых воспитанникам отводился один месяц в году – июль; считалось, что этого времени вполне достаточно, чтобы юнцы могли насладиться шалостями, а в их умах сохранились учёные знания, получаемые ими в течение года.       Остальные одиннадцать месяцев разбивались редкими вакациями, они же «Табельные дни»; в них входили все главные церковные праздники и праздники государственного порядка, включающие в себя Тезоименитство Государя, и его супруги, Императрицы Елизаветы Алексеевны.       День поминания Николая Чудотворца, выпадающие на шестое декабря, и День Рождение Александра, двенадцатое декабря, лицеисты уже отгуляли. Впереди их ожидали зимние гуляния – самые большие «Табельные дни» после летних каникул, которые начинались уже завтра, а закончатся с наступлением Нового года, тридцать первого декабря. Что до самого Государя, встретившего свой тридцать седьмой День Рождение на чужбине, то ему посчастливилось получить в этом году вдвое больше подарков, так как по Григорианскому стилю день его появления на свет совпадал с католическим Сочельником. Я чувствовала тяжесть вины на сердце ввиду того, что пропускаю важнейшие события в жизни любимого человека, правда, теперь уже гораздо меньше, поскольку за печалью боялась упустить моменты собственного бытия, которые были не менее дороги.       Знакомый полукруглый флигель, укрытый пушистой шапкой снега, стал эпицентром всеобщего притяжения. Сквозь широкую арку, соединяющую учебный корпус с фрейлинским, лихо гоняли извозчики, перевозящие обозы праздничного продовольствия, что делало внутренний двор не самым безопасным местом для прогулок.       Официально «родительский день» отводился на первый день каникул, то есть на завтра, однако некоторые дворяне, сетуя на плотный светский график, позволяли себе нарушать установленные дирекцией правила и приезжали проведать своих чад сегодня, пока у них ещё оставалось свободное время. Руководство Лицея было вынуждено идти на уступки и снимать по несколько человек с каждого занятия, дабы не лишать воспитанников удовольствия повидаться с близкими. Впрочем, не только родственники обивали этим утром лицейский порог: изоляция от внешнего мира была нарушена событиями двенадцатого года – когда учащиеся с восторгом и благоговением общались с офицерами, приезжавшими в резиденцию Императора перед тем, как отправиться на войну. Теперь ситуация складывалась обратной: многие офицеры возвращались с войны и заходили по старой памяти проведать тех, с кем прощались три года назад.       Имея на уме конкретную цель – переговорить с Пущиным – я, однако, не лишала себя удовольствия наслаждаться размеренным течением жизни, стараясь абстрагироваться от дурного предчувствия и мыслей о неотвратимости нелёгкой беседы по душам. Наше "свидание" я наметила на полдень – в это время лицеисты отправлялись на вторую прогулку, с которой можно будет увести Пущина подальше от толпы.       Мне было спокойнее, когда рядом находились люди: это давало возможность незаметно влиться в толпу, стать частью общей картины, и не мозолить никому глаза. В холле помимо меня присутствовали ещё три дамы; с неравным негодованием поглядывая на часы, они не могли дождаться, когда к ним соизволят спустить их отпрысков.       Отослав Шарля передавать рождественские гостинцы на кухню, я прохожу в глубину холла и начинаю раздеваться, скидывая на ряд стульев, вытянувшихся вдоль правой стены, боннет из дымчатого плюша и пару перчаток.       — Софья Алексевна, Вы ли это?.. – раздаётся вкрадчивый женский голос за спиной; обернувшись, замечаю, как в мою сторону мягкой размеренной поступью направляется княжна Варвара Михайловна Волконская, с которой мы не виделись уже больше месяца. Оказывается, она с самого начала присутствовала в зале, поддерживая тихую беседу с двумя неизвестными мне женщинами, и осталась незамеченной только потому, что стояла ко мне спиной.       Раскланявшись напоследок со спутницами, княжна, очевидно в порыве нежных чувств, ускоряет шаг, раскрывая дружеские объятия:       — Bonjour, Mon Ami! Je suis ravie de vous voir. – Радушный тон её свидетельствовал о хорошем настроении, ровно как и тёплая улыбка, расцветшая на пухлых губах. Приблизившись, она нежно меня расцеловала, выражая искреннюю радость от нашей случайной встречи.       — Варвара Михайловна, милый друг мой, какое счастье, что мы свиделись до Рождества... – отзываюсь с лаской, краешком сознания размышляя о причинах, побудивших фрейлину Большого двора отъехать так далеко от столицы в этот важный для членов царской фамилии день.       Неужто расписание торжеств изменили?       Когда растерянность сходит на нет, ощущаю томное волнение в груди: мне показалось символичным встретить накануне большого праздника человека, с которым так часто сталкивалась в течение года. Это походило на знак свыше, словно Господь давал мне возможность подумать над тем, какие связи стоит поддерживать в грядущем году, а какие следует оставить догнивать в старом. Воистину дружба с Варварой Михайловной была достойна продолжения.       — Прошу принять великодушно поздравления с Наступающим, Ma Chère... Желаю щедрой радости для сердца и ясных помыслов. Господь да хранит Вас. – Бережно сжав чужие плечи, поддаюсь вперёд, трижды целуя знакомую в румяные щёки, с восхищением осматривая её дивный наряд: вишнёвое байковое платье с чёрным велюровым корсажем и роскошным стоячим воротником «Медичи» из тончайшего Валансьенского кружева. На голове княжны разместился винного оттенка тюрбан с рубиновым аграфом, поддерживающий белый пучок коротких перьев у левого виска, а на груди – бриллиантовый шифр, соединяющий инициалы двух Императриц «ЕМ».       Для зимних сезонов дворянки шили платья из тёплых материй – в большей степени шерсти или бархата, отделывая их иной раз мехом короткошёрстных зверьков. Мне же захотелось сегодня остаться неприметной, поэтому я выбрала простое розовое платье из тонкого, но тёплого мериноса, подпоясанное под грудью пушистым белым ремешком из лебяжьего пуха.       Учтиво поклонившись, Варвара Михайловна, льнëт ладонью к моему широкому палантину из серого песца, задумчиво поглаживая лоснящуюся шёрстку.       — И Вам счастливого Рождества, голубушка... Премного рада вновь говорить с Вами, – продолжает вполтона, украдкой поглядывая на оставленных спутниц: — Верно, Вас занимает вопрос, отчего я не в Петербурге? – увидев немой интерес в моих глазах, она загадочно улыбается.       — Ужель повесы провинились? – надеясь, что поспешила с выводами, смотрю на княжну испуганным взором.       К счастью, она отрицательно качнула головой:       — Non, ни в коем разе! – с губ её слетает беззаботный смешок, убедивший меня в нелепости озвученных подозрений: — Сегодня я с миром пожаловала – подношения к столу делала; обычай требует от нас благих деяний, а после обедни – в Зимний, и так уж задержалась сверх меры. Сами ведаете, Софья Алексевна, какой нынче шум поднимут...       Волконская говорила о традиционном Рождественском бале, ежегодно учреждавшимся царской семьёй, который в этом году, с лёгкой руки Александра, приурочили к победе России в минувшей войне. Уже и манифест соответствующий вышел:        «Декабря 25 день Рождества Христова да будет отныне и днём благодарственного празднества под наименованием в кругу церковном: Рождество Спасителя нашего Иисуса Христа и воспоминание избавления церкви и Державы Российские от нашествия двадесяти языков».       Мне, как фрейлине в отставке, тоже выслали приглашение: закон «о привилегиях» закреплял за каждым бывшим придворным перечень особых преимуществ, отнять которые не имела права даже Мария Фёдоровна, поэтому завтрашний день станет для меня своеобразной проверкой на прочность. Являться на придворный паркет у меня не было ни сил, ни желания; выслушивать о себе гнусные сплетни за спиной, пересуды способна не всякая женщина, особенно если ей от природы чуждо злоязычие.       Подобравшись к неприятной для меня теме, я поспешила скорее её переменить:       — А мы с братом днесь тоже с гостиницами – Восточную лавку обобрали ввечëру, а поутру, в пятом часу, двинулись в путь. Притомились чрезвычайно, но рады, что составили счастье отроков. – Вспоминая нагловатые лица воспитанников, я невзначай подумала о том, что, возможно, переборщила с щедростью.       И встревоженный взгляд княжны подтвердил это:       — Шибко балуете Вы их, Софья Алексевна. Как бы к прежним приказам не воротились... – Волконская придерживалась мнения, что детей, особливо богатых, надлежит держать в разумной строгости. Я разделяла её суждение, однако в случае с Лицеем, где детей воспитывали в условиях аскетизма, мне хотелось верить, что правда на моей стороне.       — Полноте, Варвара Михайловна, у нас пакт: коль бесноваться начнут – тотчас со свободами и простятся, – напоминаю я, веря, что друзья отдают себе отчёт в том, что Государь более не намерен прощать их вульгарные выходки. Да и мне, если честно, проблемы были ни к чему, а то, в самом деле, перейдут ещё черту и свалят потом всю ответственность на мою голову, ведь это же я инициировала послабления здешних порядков.       Волконская одобрительно кивает, вновь приподнимая уголки губ в светлой улыбке:       — А как Ваш дражайший братец поживать изволят? Доселе я не имела удовольствия быть ему представленной... Как он находит Россию? Не разуверился ли в достоинствах наших диких широт? – вопросительно приподняв брови, она выражает самую искреннюю заинтересованность, какая обыкновенно присутствует во всех дружеских взаимоотношениях.       Я вздохнула, примечая знакомую фигуру на горизонте, неуверенно мнущуюся при входе в залу, получив, наконец, шанс познакомить друзей друг с другом:       — Шарль разочарован, что в Петербурге недостаёт кондитерских... В остальном им правит сугубо исследовательский интерес, – сознаюсь в безмятежной манере, поманив брата к себе. Преодолев разделяющее нас расстояние, Шарль стягивает с головы бобровый цилиндр, поднимая взволнованный взгляд на величавую княжну, которая с любопытством его рассматривала.       — Позвольте представить, – начинаю с благоговением. — Их Сиятельство, княжна Варвара Михайловна Волконская, фрейлина Их Величеств Елизаветы Алексеевны и Марии Фёдоровны. – Мельком глянув на объект представления, вновь поворачиваюсь к златокудрому сорванцу: — Шарль-Луи Морель – мой драгоценный брат двенадцати лет от роду. – Видя, как Шарль галантно кланяется, меня берёт гордость за его манеры. Проведя два последних месяца на службе, Варвара Михайловна впервые встретилась с тем, о ком так много слышала, а ведь я уже не надеялась свести их до Нового года.       — Для меня честь быть представленным Вашему Сиятельству, – пылко бросает он, снимая перчатки и протягивая новоиспечённой знакомой раскрытую ладонь, целуя милостиво вложенную в неё пухленькую руку.       — Вы необычайно любезны, сударь. Рассчитываю, что знакомство наше обернётся благом. – Оглядев Шарля с ног до головы, княжна намётанным взглядом примечает все его внешние достоинства, оставаясь довольной проявленной расторопностью.       — К Вашим услугам, Madame. – На детском лице расцвела прелестная улыбка, а круглые щёки зарделись нежным румянцем. Заметив, как я откладываю палантин на стул, он мигом оказывается за спиной, сноровисто помогая снять шубу прюнелевого цвета, обшитую такой же серенькой норкой, как боннет и палантин, после чего раздевается сам, оставаясь в бледно-зелёном фраке.       — Мне сестрица Ваша сказывала... – углубляет Волконская уже наметившуюся беседу. — Что Вас крестили в Православной вере, так как же, батюшка мой, Вы зовётесь по нашим канонам? – княжна была встревожена атеистическим поветрием, гуляющим по Европе со времён Французской революции, поэтому сильно удивилась, узнав, что наша Матушка, переехав жить заграницу, не только не разорвала духовную связь с Родиной, но и обратила в православие мужа-француза.       Сделав глубокий вдох, Шарль отвечает с большим воодушевлением:       — Меня крестили в день памяти Архангела Михаила и нарекли в честь него третьим именем, а нынешним летом, верно, Ma soeur делилась с Вами, мы с семьёй посетили Мон-Сен-Мише́ль, где мне довелось переговорить с монахами Бенедиктинского ордена и узнать подробности духовного служения моему небесному покровителю... – удержав себя от желания открыть детали, он вовремя вспоминает, что болтливость не красит джентльмена, и потому наскоро завершает мысль, запнувшись на полуслове.       Варвара Михайловна нашла его сдержанность, при бушующих внутри эмоциях, показателем хорошего воспитания, и ласково улыбнулась, одарив довольным взглядом, в котором читалось Суворовское – «Орёл!»       — А Батюшка Ваш, сколь мне памятно, наречён Франсуа? – уточняет с неиссякаемым живым интересом.       — Верно, Madame, – подтверждает Шарль, почтенно кланяясь.       — Стало быть, в России Вас бы величали Михаил Францевич? – Волконская по-доброму рассмеялась, примечая смятение в зелёных глазах напротив. Иностранцу его "обрусевшая" форма имени всегда кажется грубой и нескладной. В раннем детстве, бывало, я дразнила брата "по-русски", обращаясь к нему по имени-отчеству, ввиду чего он ревел и бежал жаловаться к маме, утверждая, что Михаил Францевич – это имя какого-то дряхлого старика, совершенно к нему не идущее.       Опустив руку на плечо растерянного ребёнка, княжна спешит его ободрить:       — Ах, Mon Ami, не берите близко к сердцу. Позволю себе заметить, что Вам под стать оба имени, ибо каждое из них – Ваши корни, – непринуждённо заключает она, с прищуром поглядывая в мою сторону.       Жестом показав княжне, что она всё делает правильно, я тихонько хихикнула, прикрывая ладонью рот. Дразнить брата было приятно даже в зрелые годы, к тому же время теперь самое подходящее: если уж и приобщаться к русской культуре – то по полной.       И как раз в этот момент, когда мы полностью отдались обманчивому чувству спокойствия, нас окликнул глубокий бархатный голос:       — Bonjour, дамы. – В арочном проёме, соединявшем две проходные залы, стоял граф Варфоломей Васильевич Толстой, ещё один мой Царскосельский знакомый, владелец собственного крепостного театра.       Разговор прервался, и все взоры устремились к грациозной фигуре Екатерининского вельможи, который двигался и говорил, будто актёр со сцены – с возвышенностью, и наигранной манерностью, присущей многим представителям Галантного века. Внешний облик графа всегда отличался экстравагантностью, также являвшейся следствием его принадлежности к щегольскому миру, где правили буйство красок и затейливые фасоны. Застëгнутый на все пуговицы фрак кричащего оттенка «Яйцо дрозда», имел длинный хвост и вырезанные на лацканах зубцы, что было характерной чертой модных мужских жакетов настоящего времени. Воздушные накрахмаленные воланы, нашитые на рубашку, проглядывали сквозь узкий распахнутый ворот вместе с кромкой розового жилета, в тон к которому граф выкрасил кончики белого батистового галстука, плотно облегающего горло.       — Варфоломей Васильевич готовят новый спектакль. С тем и прибыли, – на ушко сообщает Варвара Михайловна, разворачиваясь навстречу высокопоставленному гостю.       — Ваше Сиятельство, с Наступающим! – заметив, что Толстой не сводит с меня глаз, я первой подаю голос, поскольку знала, что такой взгляд принадлежит людям, которые в чём-то или ком-то заинтересованы.       Внимание к моей персоне, вероятно, было вызвано гуляющим средь высших чинов слухом, негласно подтверждённым Марией Фёдоровной, отправившей меня в отставку без видимой на то причины; граф решил первым приветить новую фаворитку Государя, пусть и не официальную, но обладавшую перспективой взобраться в ближайшем будущем на вершину.       — И Вас с Наступающим, многоуважаемая Софья Алексеевна... – то, как он лебезил передо мной, подтвердило сделанное предположение, ибо эпитет "многоуважаемая" был применён ко мне впервые. — Рад, несказанно рад видеть Вас... У нас. – Приняв предложенную мною ладонь, граф наклоняется, чтобы поцеловать её; из выреза фрака вырываются потоком накрахмаленные кружева, завитая бараном голова склоняется вместе со всем корпусом.       Присутствующие в холе дамочки, сбившись в стаю, взялись перешёптываться, позабыв на время о собственных сыновьях. Любой диалог с велеречивым Толстым моментально становился достоянием общественности, но, вместе с тем, по его холёному, припудренному лицу, зачастую невозможно было понять, что он чувствует на самом деле.       Покручивая бриллиантовые перстни на пальцах, граф продолжает с лукавой улыбкой:       — Осмелюсь спросить, отчего Вы перестали делать визиты в мой дом? С октября Вас у себя не видел, а всё только мельком на улице, да в компании достопочтенной Варвары Михайловны. Обижаете, голубушка, ох, обижаете... – граф сетовал на мою рассеянность, а я между тем задалась вопросом: не будь на мне "клейма" фаворитки, стал бы он сейчас так распинаться?       Прошлым годом Толстой не выделял меня среди многочисленных своих визитёров, принимая учтиво, но безо всякого особенного внимания, а теперь – вон оно как, лично зазывает в гости. Подобное отношение являлось древнейшей традицией: если в кругу царя появляется новое доверенное лицо – фаворит или фаворитка – всем переживающим за своё положение при дворе вельможам, следует проявлять к нему или к ней подчёркнутую доброжелательность. Фаворитизм в России редко протекал без скандалов: многие фавориты, приходя к власти, начинали мстить своим обидчикам тем или иным способом, поэтому игнорировать их присутствие бывало очень опасно.       — За чем же дело стало? – собравшись духом, смотрю на графа с искренним дружелюбием. — Коль позовëте – буду непременно. Я не отказываю друзьям в визитах, – употребив слово "друзья", я как бы намекнула графу, что его общество мне приятно, как раньше, так и впредь.       — В том случае, Софья Алексевна, позвольте пригласить Вас на Рождественскую премьеру. Наметил разыграть её через две недели. Варвара Михайловна тоже обещались быть. – Кланяясь в адрес княжны, Толстой напоминает ей о данном некоторое время назад обещании, и, получив в ответ благосклонную улыбку, убеждается, что та не изменила планам.       — Благодарствуйте, Варфоломей Васильевич, – тотчас согласилась я, не имея претензий к качеству домашних постановок графа, если, конечно, не всматриваться в их суть.       Доморощенные артисты играли по-всякому. Ведь в актёры назначали и кучеров, и дворников. Попадались, правда, и настоящие таланты, но им, как и бездарным, жилось несладко. За малейшую провинность – пинки и зуботычины. За ослушание – розги. Таковы были порядки в помещичьих "храмах искусства". Но зрители видели лишь парадную сторону крепостного театра, редко задумываясь о морально-нравственной составляющей этого древнейшего явления.       — Матушка нынче вся в трудах; ненадолго ускользнуть из-под её надзора будет мне только в радость, – добавляю мгновение позже, чтобы граф понял, что это не я, а он оказал мне услугу, открыв двери своего дома в разгар праздников.       Добившись заветного согласия, Толстой обращает внимание на моего брата, с интересом наблюдавшего за его подвижными руками, перебирающими кольца.       — Monsieur, je veux me présenter, Варфоломей Васильевич Толстой. – граф протягивает изящную руку, и Шарль уверенно её пожимает.       — Рад знакомству, Ваше Сиятельство, – произносит на чистом русском, — Шарль-Луи Морель. Всегда к Вашим услугам. – Эти слова произвели на Толстого неизгладимое впечатление; взглянув на меня с нескрываемым удивлением, он, казалось, не поверил своим ушам. — Ба-а... Как Вы складно по-нашему баете. – Для него оказалось сюрпризом, что впервые прибывший в Россию француз изъясняется на русском без тени акцента, чему многие коренные дворяне могли только позавидовать. — Славного брата Вашего я также почту за честь видеть на премьере... – поочерёдно перемещая взгляд с меня на Шарля, он останавливает внимание на последнем. — Воспитанники Лицея, смею судить, составят Вам достойную компанию. Словом, Вы жалует театр, сударь? – интерес Толстого к мальчику двенадцати лет, не доросшему ещё до выхода в свет, укрепляет во мне веру, что подобным бурным вниманием наша семья обязана близостью к престолу. Каждый из нас находился теперь под пристальным наблюдением общественности. Сознавать это было во многом неприятно, но привыкнуть придётся, ведь я обещала себе управиться со всеми трудностями.       — Grand merci, Варфоломей Васильевич. Мир искусства близок нам с сестрой, приглашение Ваше принимаю сердцем. – Склонив голову, Шарль радуется перспективе стать частью русского общества, а я лишь слегка тревожусь за то, что театр, который нам предстояло посетить, сплошь состоит из подневольных рабов.       Даст Бог, брат с пониманием отнесётся к издержкам здешнего дворянского быта, и на его общем впечатлении от похода в гости, это никак не отразится...

⊱⋅ ────── • ✿ • ────── ⋅⊰

      Незатейливая беседа с княжной Волконской и графом Толстым способствовала рассеиванию гнетущих мыслей. Время промчалось аллюром; приближался полдень, воспитанники досиживали последний класс второго учебного блока. В честь праздника правовед и экономист Александр Петрович Куницын вызвался провести для нас небольшую экскурсию, знакомя с успехами учащихся за последний месяц. Передвигаться по коридорам приходилось тихо, дабы не мешать идущим занятиям.       Атмосфера учебного мира поглотила меня с головой, чего нельзя было сказать о других гостях. Варвара Михайловна шла впереди, задумчиво и безучастно рассматривая таблицы и графики успеваемости; у ней и без Лицея забот хватало: впереди её ждал долгий вечер в кругу царствующих особ, а граф Толстой всё больше распинался о своём театре, нежели вникал в рассказ Куницына, поэтому в какой-то момент мне начало казаться, что профессор разговаривает сам с собой.       Сердце полнилось белой завистью, когда я открывала для себя те притягательные черты высшего образования, о которых раньше даже не подозревала. Куницына ученики любили. У этого человека был невероятный такт; не существовало ситуации, при которой Александр Петрович позволил бы себе повысить на кого-то голос.        От моих младших друзей я знала, что молодой мужчина с бакенбардами и длинным носом часто попадал в лицейские карикатуры. Чёрные его волосы были начёсаны к бровям, а галстук был повязан низко и открывал белую шею. Встревоженный падением моральных ценностей среди учащихся, он со скепсисом рассматривал идею Толстого пригласить повес на премьеру домашнего спектакля.       — При всём уважении, граф, мне кажется, нам не следует подвергать господ лицеистов изрядному веселью. Атмосфера в столице довлеет нездоровая: порядки совсем порушились, а сколько офицеров нынче визитов делают – уж как бы нам не усугубить нравственную горячку молодых умов. – Куницын считал излишним разрешать воспитанникам их прежние забавы. С каждым годом поддерживать дисциплину становилось всё труднее. Дошло до того, что в стенах Лицея передавались из уст в уста неприличные строки, посвящённые Пушкиным крепостной актрисе Наталье:        «Так, Наталья, признаюся,       Я тобою полонëн.       В первый раз ещё, стыжуся,       В женски прелести влюблён.       Целый день, как ни верчуся,       Лишь тобой занят я; Ночь придет и лишь тебя       Вижу я в пустом мечтанье,       Вижу, в лёгком одеянье. Будто милая со мной…»       Подобного рода сочинения не могли не внушать опасения. В поэме «Монах», которую Пушкин написал ещё в прошлом году, также отобразился обольстительный образ Натальи: «Представил бы все прелести Натальи... На полну грудь спустил бы прядь волос, вкруг головы венок душистых роз...» – этот портрет словно сошёл с галантных гравюр XVIII века и соответствовал всем эталонам анакреонтики.       Вспомнив об этом, я вновь прихожу к выводу, что идейным вдохновителем послания Пущина ко мне, скорее всего, был именно Пушкин, обладатель изящного высокопарного слога, проступающего сквозь робкие потуги Жано обрисовать свои чувства. Поэтому кучерявому наглецу достанется сегодня по самое не балуйся!       Следуя между двумя представителями знатнейших родов России, Куницын старался в равной степени угодить настроению обоих, в то время как я плелась позади, с восторгом рассматривая учебные стенды. Внутреннее устройство Лицея представляло собой единую коридорную систему: коридоры перетекали один в другой, как анфилады во дворце, но только без дверей. Стены покрывала однотонная краска, деревянный пол из наборного паркета гремел, усиливая отзвук осторожных шагов, мебели практически не было – всё это и создавало то самое ощущение пустоты, аскетизма, на который неустанно жаловался Пушкин.       Классы помещались прямо в коридорах, через которые во время занятий старались не ходить другие преподаватели; довершали обстановку две винтовые лестницы, размещённые в противоположных концах флигеля.       Впрочем, не стены и не мебель делали "лицо" этого заведения, а воспитанники и их наставники – они-то и вдохнули жизнь в скучную обстановку учебного заведения. Пустота отступала, когда под потолком разливался детский смех, а в кабинетах преподавателей оживали научные, и не только, дискуссии. Именно здесь, под этой крышей, воспитанники были по-настоящему свободны и принадлежали себе, а не родителям, обществу или государственной службе.       Меня интересовало всё, чем полнилась их жизнь: от учебных тетрадей, до доски почёта, висящей в холле, придуманной покойным директором Малиновским для стимулирования знаний. Увы, не все мои друзья могли похвастаться хорошими отметками... Система оценок в Лицее имела шкалу из четырёх баллов. Высший балл – это единица, двойка – хороший результат, тройка – удовлетворительно, самая плохая отметка – четыре. Но ещё хуже ноль – абсолютное отсутствие знаний.        Изначально здесь обучалось двадцать девять воспитанников, однако по осени случился новый набор абитуриентов, и детей в Лицее стало пятьдесят. Таким образом, оформилось два курса: старший, где учились мои друзья, и младший, состоящий из новобранцев.        Имена на доске почёта и в табелях расставлялись в порядке успеваемости. Барон Дельвиг занял в текущем месяце последнюю строчку, выдав отличный результат только по русской словесности, за которую у него стояли сплошные единицы. Леность и вечная сонливость мешали юному поэту продвигаться вверх по списку.       Данзас недалеко ушёл от друга, закрепившись на двадцать восьмой строчке. Учителя хвалили его за безупречный почерк и природную смекалку, но ругали за неумение держать себя в руках.       Пущин, к моему счастью, снискал для себя достойное восемнадцатое место: двойки по всем предметам, исключая латынь, вызубрить которую было сущим мучением, как для детей, так и для взрослых.       Что до Пушкина, тут уж я совершенно не удивилась, обнаружив его фамилию внизу подле имён Данзаса и Дельвига: единицы у него стояли лишь по русской и французской словесности, а также по фехтованию ввиду того, что он весьма рано пристрастился к дуэльному мастерству. В умении владеть шпагой Пушкин был первым в Лицее и, со слов здешнего фехтмейстера, мог задать трëпку любому юнкеру.       Другое дело Горчаков — золотая голова, юный гений: против его фамилии, возглавлявшей учебные списки, простирался частокол из единиц. Изучая достижения Светлейшего, я страшно им гордилась! Лишь отметка по рисованию портила презентабельную статистику, но в том не было вины Горчакова, ибо данная дисциплина являлась слабым местом всего Лицея; в ней мало кто заполучал оценку выше нуля, что естественно, поскольку академическую живопись им преподавали на уровне Императорской Академии Искусств, из стен которой выходили профессиональные мастера. В Лицее же учились самые обыкновенные дети, без каких-либо редких художественных дарований, поэтому угодить здешнему профессору, привыкшему обучать таланты, было практически невозможно.       Несмотря на общую картину успеваемости, оставляющую желать лучшего, я искренне восхищалась терпением друзей. Царскосельский Лицей имел сложнейшую образовательную программу в России и по уровню нагрузки обходил даже Московский Государственный Университет.       Попасть на последнюю строчку лицейского табеля — уже большой подвиг!       За три минувших года учащиеся освоили полный гимназический курс. Это казалось невероятным, учитывая, что вошли они в эти стены мальчишками в возрасте от одиннадцати до четырнадцати лет. Сперанский постарался на славу: учебный план сохранял гуманитарно-юридическую направленность. В России никогда ещё не взращивали когорту детей, по уровню знаний равных действующим государственным советникам.       — Софья Алексевна, не теряйте нас, голубушка... – голос графа отвлёк меня от процесса созерцания учебных пособий; за время нашей прогулки мы успели миновать первый этаж, подняться на второй, пройти его до конца и выбраться на внешнюю лестницу.       Честно говоря, дальнейшую экскурсию мне хотелось продолжить в одиночестве, нежели плестись хвостом за людьми, которые совершенно в ней не заинтересованы. Взглянув на Толстого с радушной улыбкой, я поспешила скорее ретироваться:       — Прошу простить, но мне надобно проведать брата... Уговорились встретиться через полчаса, а его всё не видать. Негоже ему бродить без присмотру. – Взглянув сперва на графа, а затем на Варвару Михайловну, поочерёдно кланяюсь.       — Уж Вы не задерживайтесь, Софья Алексевна... – молвила Волконская, ступая на лестницу. — Мы с Вами непременно должны свидеться до отъезда. Моя карета отбывает в четверть первого, не забудьте, – благосклонно приняв мою "отставку", княжна вновь поворачивается к Толстому: — Так что Вы там изволили говорить про пастораль, Варфоломей Васильевич?.. – их светская беседа возобновляется, но теперь уже без моего участия.       Толстой бросает на меня долгий взгляд, как-бы намекнув, что не прощается, по-видимому, тоже имея желание ещё раз увидеться. Сразу после этого, оба моих знакомых, в сопровождении Куницына, продолжили путь, засеменив вниз по крутым ступенькам.       Выскочив вслед за ними на лестничный пролёт, я взлетаю на третий этаж, где находилась библиотека, куда с полчаса назад ускакал мой резвый братец. Шарль променял моё общество на общество Давида де Будри – учителя французской словесности, о встрече с которым мечтал два последних месяца. Мало кто знал, что за обликом этого добродушного старичка скрывался родной брат Жан Поля Марата, казнённого в годы Террора палачом из народа Шарлоттой Корде. Шарль поначалу не поверил, что мир может быть настолько тесен и что родственник одного из ярчайших деятелей Французской революции ведёт мирную жизнь вдали от Парижа, преподавая французский язык – "язык свободы" – либеральным монархистам.       Вопросы прошлого занимали моего брата столь же сильно, как меня, потому он не боялся знакомиться с именитыми историческими героями. Находясь в кругу любознательных детей, де Будри, верно, привык ко всяческого рода расспросам о Марате, терроре и политических ценностях, так что, надо полагать, беседа с Шарлем его совершенно не обременила.       Оказавшись на третьем этаже, в пустой парадной зале, разбитой высоченными колоннами, мне вдруг вспомнился бал девятнадцатого октября – День открытия Лицея: шелест платьев и мелодии домашнего оркестра.       Этот бал уже стал традицией, на него дирекция приглашала родственников воспитанников и всех, кому школьные мероприятия доставляли удовольствие. А ещё здесь устраивали спектакли. Разыгрывали пьесы, которые писал гувернёр Иконников. Он был внуком знаменитого актёра Дмитриевского и, хотя не унаследовал от деда сценического таланта, театр любил. Его маленькие пьесы лицеисты разыгрывали с ширмами вместо кулис, в своих обычных мундирах. Ставили и комедии настоящих драматургов Княжнина, Шаховского. Уже в костюмах и с декорациями.       До чего забавное было зрелище! Побывав раз на таком мероприятии, я мечтала, чтобы меня пригласили вновь. С текстом пьес расправлялись по-свойски: все женские роли переделывались в мужские, а влюблённых превращали в друзей. Пушкин никогда не играл, но всегда с удовольствием присутствовал на лицейских спектаклях. Театр он обожал, и девятнадцатого октября сидел в зале подле меня, шёпотом комментируя те или иные действия, происходящие на сцене.       Ох, и весёлым же выдался денёк!       В конце залы располагались две двери, прорубленные на дальнем расстоянии друг от друга, и обе вели в аудиторию, где на данный момент времени проходило занятие – то были единственные двери на этаже, и когда они закрывались, пройти на другой конец флигеля не представлялось возможным; в этом случае приходилось спускаться на этаж ниже, добираться до внутренней лестницы и уже по ней продолжать дальнейшей путь.       По левую стену находилась дверь в библиотеку; подкравшись к створкам на цыпочках, тихонько пристраиваюсь рядом, вслушиваясь в идущий по ту сторону разговор, дабы понять, как долго Шарль намерен продолжать веселиться без меня.       На самом деле библиотекой эту комнату едва ли можно назвать: это была галерея – та самая, что помещалась над аркой, сквозь которую снаружи ныряли извозчики; оная соединяла лицейский корпус с фрейлинским, и там же находился проход, оставшийся с былых времён, через который прошлой зимой я планировала подкармливать друзей, но который по-прежнему оставался заколочен.       Александр как-то упомянул, что перед открытием Лицея переместил сюда всю свою юношескую библиотеку. Изучая здешние книги, я осознала, что молодость возлюбленного протекала уж очень скучно – ни одной комедии или романа, сплошная научная тягомотина: «История крестовых походов», «Путешествия по Нилу», из Вольтера – только «История Карла XII». Неудивительно, что в юности он не любил читать, да и сейчас не любит, поскольку насильственное принуждение к чтению навсегда отбило у него охоту соприкасаться с литературой.       Судя по всему, Шарль был ещё очень занят, ибо беседа, доносившаяся из библиотеки, протекала бурно и торопливо – я практически ничего не понимала. И вдруг до меня донёсся другой голос, который гортанно и на немецком воскликнул:       — Schweigt alle!       Я вздрогнула, интуитивно обернувшись к дверям, ведущим в аудиторию. Подол платья колыхнул порыв ветерка – где-то на этаже отварили форточку, из-за чего в коридоре образовался сквозняк, приоткрывший одну из створок.       Не знаю, какая муха меня укусила, но мне вдруг нестерпимо захотелось подглядеть за друзьями. Я столько раз приходила в Лицей, но ни разу не видела, как протекает учебный процесс, представлявшийся мне чем-то таинственным и удивительным.       Оглядевшись по сторонам, убедившись в отсутствии свидетелей, о приближении которых, в случае чего, я узнаю по треску старого паркета, приподнимаю подол и прохожу вперёд, неспешно переставляя ноги.       Волнение щекотало нервы, тишина пустой залы почти звенела: чем ближе я подкрадывалась к аудитории, тем страх только усиливался. Сквозь узкую щель приоткрытых створок струился яркий свет: шторы в классной комнате были раздвинуты настежь. Дрожащими пальцами взявшись за круглую ручку, чтобы в случае сильного порыва ветра удержать дверь на месте, я бросаю рассеянный взгляд в аудиторию, стараясь громко не дышать и даже не глотать лишний раз.       Мне открылась удивительная картина: вместо классических парт лицеистам выстроили сплошную дугообразную трибуну, напоминающую амфитеатр: учащиеся, облачённые в прежние непрезентабельные мундиры из серого сукна, которые им приходилось донашивать ввиду неразрешённой проблемы с финансированием, сидели спиной к дверям, поэтому не могли заметить моего любопытства. Зелёные стены успокаивали, а огромная карта мира, висевшая на противоположной стене, была главным украшением залы. Там же стояла ординарная кафедра на высокой ножке – место учителя, а чуть поодаль – широкая доска в массивной резной раме.       Шёл класс немецкого. Преподаватель – нынешний директор Лицея Фридрих Гауеншильд, он же Фёдор Матвеевич: статный высокий австриец с продолговатым лицом и светлыми волосами, спадающими на высокий лоб лёгкими волнами. Он так яростно выписывал очередное задание, что стук мела о доску напоминал ружейные выстрелы.       — Schweigt! – гортанный рык вновь заставляет дëрнуться. Немецкий не входил в перечень моих увлечений, но данное слово, если я правильно помнила, означало "Молчать!". Екатерина Павловна частенько общалась с Марией Фёдоровной на её родном языке, и некоторые фразы волей-неволей откладывались на подкорке.       Не поворачиваясь к классу, Гауеншильд, казалось, знал обо всём, что происходило у него за спиной. Толпа в аудитории, чем только не занималась: кто-то шептался, кто-то делал записи гусиным пером в тетрадь, а кто-то откровенно скучал, с тоской разглядывая выбеленный потолок.       Дети есть дети. Сколько бы великих деяний их не ждало в будущем, лицеистам точно также хотелось скорее отправиться на каникулы, как и школьникам из посредственных губернских гимназий.       Первым на глаза попался Данзас, а точнее его лохматая рыжая шевелюра: Костя сидел за так называемым столом "позора" расположенным поодаль от общей трибуны. Это место было для него вторым домом, потому как в шалостях он превосходил порой даже Пушкина.       Отбывал наказание Данзас не один, а в компании такого же разгильдяя и лоботряса Сильверия Броглио – сына итальянского эмигранта на русской службе. Их дуэт выглядел комично: смуглый темноволосый южанин и "огненный" немец с россыпью ярких веснушек. Оба юноши любили баловство, и оба почти не поднимались с последних строчек лицейского табеля.       Данзас вёл себя расхлябанно, вальяжно откинувшись на спинку скамьи, зевая и потягиваясь, а Броглио открыто дремал, уткнувшись лбом в сложенные на столе руки.       Ближе всех за общей трибуной ко мне сидели барон Дельвиг и Пушкин: первый, хотя и обзавёлся очками, по привычке щурился, вытянувшись вперёд всем корпусом, силясь рассмотреть написанное на доске, а Пушкин, разместив локоть на трибуне и подперев кулаком щёку, смотрел в окно, задумчиво покусывая кончик обгрызанного пера. Зимнее солнце ослепительным потоком струилось сквозь стекло, так, что в воздухе можно было разглядеть мерное кружение миллиарда пылинок.       В классе, как и в столовой, воспитанников рассаживали в соответствии с табелем успеваемости, поэтому Горчакова я обнаружила в первом ряду: он сидел подле Вольховского, с которым делил первенство по всем дисциплинам. Владимир Вольховский – сын бедного гусарского офицера, единственный в классе, кто составлял достойную конкуренцию Горчакову. А ещё Вольховский обладал удивительно притягательной наружностью: свою низкорослость он компенсировал безупречным сложением, имея хрупкие от природы плечи, узкую талию и чёрные, словно нарисованные углём брови, нависающие над огромными серыми глазами.       Этого воспитанника я запомнила хорошо по той причине, что девятнадцатого октября он был первым, кто пригласил меня на танец, тем самым подав пример нерешительным товарищам. При внешней хрупкости Вольховский обладал сильным характером и несгибаемой волей, вёл спартанский образ жизни, напоминая этим Суворова, за что получил от лицеистов прозвище «Суворочка», а ещё «Sapientia» за умение двумя-тремя словами останавливать любую ссору.       Мне стало обидно, что я никогда не знала истинного товарищества; никогда не сидела в аудитории за партой, никогда не выступала на публике с докладом, не чувствовала страха за невыученный урок, не просыпалась по утрам с мыслью, что сегодня первым классом контрольная работа и много чего ещё, о чём женщине оставалось только мечтать...       — Meine Herren, Sie haben zwanzig Minuten Zeit. – Закончив писать, Гауеншильд принялся подчёркивать части речи, по-прежнему не поворачиваясь к классу лицом. Я не знала, что он сказал; единственным знакомым словосочетанием было: «zwanzig Minuten» – «двадцать минут» – ровно столько времени оставалось до конца занятия. Скорее всего, он дал воспитанникам самостоятельную работу, ввиду чего они разом сникли.       — Пушкин! Dreht euch um! – всё также не глядя.       Заслышав своё имя, поэт аж подпрыгнул, выплюнул перо и лихорадочно перелистал тетрадь, открыв её на пустой странице. Пейзаж за окном более не занимал его: виновато улыбнувшись, он погрузился обратно в учёбу.       — Sie können anfangen. – Отбросив мел на стоящую возле окна консоль, Гауеншильд возвращается за кафедру. Приподняв хвост чёрного фрака, он устраивается на высоком стуле, закидывая ногу на ногу, в то время как учащиеся, с вымученным выражением на лицах, приступают к выполнению оставленного на доске задания. Даже Данзас с Броглио перестали витать в облаках, уступив воле учителя вложить в их головы немного знаний.       В молодости у Матушки не было средств, чтобы дать мне достойное образование, а много позже, переехав в Париж, я сама отказалась от изучения углублëнной просветительской программы, о чём впоследствии сильно жалела, понимая, что наверстать упущенное мне не позволит служба, отнимающая безмерно много времени…       За всеми мыслями я упустила из внимания момент, когда зоркий взгляд профессора перемещается к дверям, рассекречивая моё инкогнито. Ледяной ужас охватил меня целиком. Не зная, куда деться от стыда, я отшатнулась прочь, онемевшими от страха руками закрывая створки, мысленно ругая себя последними словами. В мои планы не входило быть пойманной и тем паче отвлекать от службы профессоров.       Из аудитории донеслись уверенные шаги, а затем стук указки о трибуну.       Закусив край нижней губы, чувствую, как во рту стремительно пересыхает, а руки сцепляются в замок, когда Гауеншильд выбирается в холл, оборачиваясь на пороге, чтобы прикрикнуть:       — Bleiben Sie ruhig! – раздражённо захлопнув дверь, молодой мужчина сосредоточивает на мне всё внимание: — Fräulein, Вы хотеть витеть меня? – его голос звучал уже не так властно, как в аудитории: покинув амплуа педагога, он обнажил добродушную австрийскую натуру.       По условиям приёма на службу в Лицей, от кандидатов на профессорскую должность требовалось обязательное знание местного языка, поэтому Гауеншильд тренировал свой скверный русский при всяком удобном случае.       К счастью, я не увидела на его холодном, точно высеченном из мрамора лице, скрытого упрёка, что заметно меня ободрило:       — No! Pardonnez Moi... – прижав ладонь к груди, я решаюсь рассказать всю правду, сравнивая себя с ребёнком, рассердившим родителей. — Прошу простить, Герр Гауеншильд, право, не думала, что так обернётся! Любопытство взяло верх над приличиями... Прежде мне не доводилось видеть классы; в Лицее для меня многое в новизну. Обида гложет, что я упустила в своё время возможность расширить кругозор... – подумав, что выгляжу совсем уж глупо, смущённо опускаю голову, мечтая как можно скорее удалиться.       Гауеншильд выслушал мою речь с достоинством, покручивая в руках указку, словно о чём-то усердно размышляя.       На губах его вдруг расцветает снисходительная улыбка: осторожно взяв меня за локоть, он перемещает нас обоих подальше от дверей, по-видимому, решив, что я слишком громко разговариваю, после чего бросает испытывающий взгляд исподлобья:       — Fräulein Софи... – начинает осторожно, постукивая указкой по открытой ладони. — Вы можите попхисутствовать на наших занятиях... Ни стоит стоять тут, как маленький мышь. Откхрытые лекции претусмотрены уставом Лицея. – Отзывчивость молодого директора делала мне незаслуженную честь. Я буквально потеряла дар речи, смущаясь пуще прежнего.       Присутствовать на лекциях, с одной стороны, было заманчиво, а с другой – вопиюще непристойно... Мне не хотелось никого отвлекать или путаться под ногами, тем более что я всё равно ничего не пойму и только опозорюсь, если меня впоследствии спросят о впечатлениях, оставшихся после лекции. Подумав об этом, я отрицательно качнула головой, устремляя на австрийца испуганный взор.       Приняв мой ответ, как нечто само собой разумеющиеся, он улыбается тепло и как-то по-отечески, продолжая чуть увереннее:       — Учица никогта ни рано, и никогта ни постно. Не бойтесь незнания – бойтесь отсутствия жажты знаний. А за этих балтунов не беспакойтесь, они бутут сидеть тихо, без всяких выхоток… – направив указку на дверь, он пробует убедить меня, что бояться нечего. Лицеисты пусть и баловни судьбы, но люди благородные, поэтому смеяться над моим скудными умственными способностями не станут точно: — Если натумаете, Вы можите бхрать часные уроки. Мы всекта раты новым ущеникам.        Гауеншильд говорил вполне серьёзно, а я лишь нервно махнула рукой, представив, как именитые педагоги возятся с какой-то зазнавшейся дамочкой. Мысль возобновить образовательный процесс посещала меня не единожды. Осознав свой новый статус, я почувствовала острую надобность начать ему соответствовать. Спутнице Государя зазорно оставаться дурочкой: чтобы уметь обходить ловушки и поддерживать интеллектуальные беседы в высших кругах общества без опоры на статус Екатерины Павловны, нужно обладать гибким умом и крепкой памятью.       Каждая светская львица в Петербурге свободно говорила на нескольких языках, разбиралась в основах экономики, дипломатии, искусстве и географии – у меня же не было и половины всех этих знаний. Я до сих пор с трудом перемножала трёхзначные числа на бумаге и ничего не смыслила в ведении домашнего хозяйства. При поступлении в Лицей от абитуриентов – мальчишек двенадцати-четырнадцати лет, требовали, как минимум умения определять прямую и обратную пропорцию. Что такое пропорция и зачем её вообще нужно определять – тоже ничего ведь не знала!       Если бы мне предложили пройти тот же экзамен, при равных условиях, я бы ни в жизнь не набрала проходной балл.       — Что Вы, Герр Гауеншильд, отвлекать Вас от трудов, как можно? Поверьте, я нисколько не обладаю способностью вразумлять точные науки... – мне всё ещё было очень стыдно, потому слова находились с трудом. — Не хочу, чтобы действия мои приняли такой вид, будто я Вам навязываюсь. У Вас и без меня хлопот невпроворот... – оставшись благодарной за проявленную чуткость, замечаю, что выражение лица собеседника нисколько не изменилось.       — Часные занятия памагают нам оттачивать петокагический навык, – здраво рассудил он, приподнимая голову, взирая на меня с лёгким нравоучением, как если бы разговаривал с одним из воспитанников. — Для любоко петакока частные уроки – эта хлеп и соль. Решать, канечно, Вам, но я снаю наверника, что если человек отнажды не начинает сам, он навсекта может остаца "потай-принеси". Панимаете?       Гауеншильд был со мной откровенен, напрямую заявляя о том, что невежество есть преступление против самого себя. Умами людей, особенно в России, тем легче управлять, чем меньше они знают. Вот почему Лицей сохранял общую юридически-правовую направленность.       Последние слова Гауеншильда про "подай-принеси" задели меня за живое. Ходить вечно в услужение, не имея возможности подняться на ступень выше – стать чуточку лучше, чем есть сейчас – перспектива, в самом деле, печальная... Недаром Екатерина Великая сказывала: «Лучше весь век учиться, нежели пребывать незнающим.»       — Ах, Герр Гауеншильд, Вы прочите мне тернистый путь, да сдюжу ли я?.. – спрашиваю больше в шутку, чем всерьёз, естественно не собираясь принимать решение прямо здесь и сейчас.       Молодой австриец с пониманием отнёсся к моим страхам, сознавая, что это не коридорный разговор:       — Ни бывает беснатёшных случаев. Как коворят в России: «волков боятся – в лес не хотить». – И сразу после этого, он спешит откланяться: — Мне нужно итти, класс не путет сохранять тишину вечно. Всеко допрого. Увехен, Вы пхримите пхавельное решение. – Чуткий слух его уловил разрастающейся в аудитории гул; наспех поклонившись, Гауеншильд пулей залетает в класс, оставляя меня один на один с сомнениями.       Я едва успеваю поблагодарить его за внимание.

⊱⋅ ────── • ✿ • ────── ⋅⊰

      Бездумно поднимаясь вверх по винтовой лестнице, я замирала почти на каждой ступени, не в силах выбросить из головы предложение Гауеншильда. Ну чем будет плохо, если я возьму в репетиторы не Петербургских профессоров, а Лицейских? В самом деле, ведь я же не в службу собралась поступать, а всего-навсего докончить стандартное женское образование.       Скорее всего, меня пугала собственная глупость: перспектива выглядеть дурой в глазах тех, кого нарекли умнейшими людьми в современной России. Говорят, что там, где собирается трое образованных людей – всегда будут прорыв и перспектива.       Царскосельский Лицей в этом плане оставался лидером среди многих Европейских гимназий. Звёздам пришлось сильно потрудиться, чтобы сойтись в ослепительную плеяду, какая взошла над Царским Селом в тот день, когда Император Александр особым указом утвердил на службу лучших прогрессивных педагогов, коим не было и тридцати на момент открытия Лицея, исключая де Будри, которому в нынешнем году исполнилось солидных пятьдесят восемь лет.       Самым молодым среди них оставался математик Яков Карцев – ему едва исполнилось двадцать шесть, когда он впервые переступил лицейский порог – почти мой ровесник. Этому человеку Лицей был обязан организацией первого физического кабинета. Он также был первым в России профессором получившим системное образование.       Николай Кошанский, преподаватель русской словесности, был доктором наук в области философии, одним из лучших выпускников Московского Государственного Университета, владеющим пятью языками, два из которых – латинский и греческий – древнейшие в мире. Лицеисты назвали его «Гробовщик» за несколько мрачный и угрюмый вид, но полюбили за доброе сердце.       Правовед и экономист Александр Куницын прославился тем, что, открывая Царскосельский Лицей, во вступительной речи в присутствии Императора ни разу не упомянул имени Александра. Государь был так удивлён отсутствием лести у Куницына, что на следующий день прислал ему орден Святого Владимира.       Резервный словесник Александр Галич, занимался в Гельмштедте и Гёттингене, где увлекался учением Шеллинга. Как и Кошанский, он уже защитил докторскую по философии.       Историк Географ Иван Кайданов учился в Киево-Могилянской академии, в Переяславской семинарии, в Петербургском Педагогическом институте и Гёттингенском университете, скопив обширнейшие знания по мировой истории.       И, наконец, Александр Вальвиль – учитель фехтования. Он не был постоянным членом педагогического состава: его класс лицеисты посещали лишь по субботам. Этот француз, казалось, вышел из эпохи короля Людовика XIII. Он изучал фехтование во Франции, в Шотландском нагорье, Германии, Венгрии, Италии и даже ознакомился с формой африканского фехтования с двумя шпагами. А ещё Вальвиль мечтал реформировать русскую гвардию, поэтому в свободное от педагогики время, в течение уже почти двадцати лет, писал научный труд для России «об искусстве владеть шпагой». Причём писал его на русском языке, что для иностранца считалось совсем уж удивительным.       И вот с этими людьми мне придётся встречаться с глазу на глаз... Прежде, чем предлагать мне свои услуги, им бы следовало узнать, как Матушка обучала меня нотной грамоте: «На линеечке последней разместилось две соседки: нота «До» селилась ниже, нота «Ре» – на гамму выше» – лишь таким нехитрым способом, сочиняя примитивные стишки, Ma-ma худо-бедно укладывала знания в моей дырявой голове – Моцарт бы со стыда сгорел, увидев наши занятия! Потому мне было жутко неловко вновь исследовать глубины своих умственных закромов, которые, может статься, совсем оскудели к настоящему времени...       Терзаясь противоречивыми мыслями, я едва не врезалась в стеклянную дверь, ведущую на четвёртый этаж, который также именовался "спальным". Ступать сюда было ещё опаснее, чем подглядывать за лицеистами в классе, но тихий смех, льющийся из коридора, развеял мои первичные опасения: кажется, запрет на посещение личных апартаментов был сегодня частично снят. Кто-то из родителей решил устроить своему чаду сюрприз, спрятавшись в его комнате – отсюда и тихий смех, и настороженное шиканье пополам с беспокойным шёпотом.       Я рассудила, что более удачного случая попасть на внутренний этаж, куда ранее заходить не позволяло приличие, может и не представиться, поэтому смело толкнула тяжёлую створку, на цыпочках проскальзывая внутрь.       Моему взору открылся длинный арочный коридор с выкрашенными "холодной" бирюзой стенами: по обеим сторонам размещались двери; в них были врезаны небольшие окошки для наблюдения за деятельностью воспитанников по ночам. Пол устилали грубые широкие доски, залитые толстым слоем бежевой краски. Никаких барельефов или украшений более не наблюдалось.       Тишина в этом месте обладала какой-то особенной глубиной, и только отзвук незнакомых женских голосов, доносившихся из дальних комнат, несколько разбавлял унылую атмосферу.       Неуверенно двинувшись вперёд, размахивая на ходу синеньким ридикюлем, сплетённым по форме китайского фонарика, я с удивлением обнаруживаю, что стены в коридоре были и не стены вовсе, а скорее перегородки, причём настолько низкие, что не касались потолка. При желании, я могла бы приставить стул к "стене", встать на него и беспрепятственно заглянуть в комнату одного из лицеистов. Простенки между спальнями также были короткими: лицеистам, верно, ничего не стоило перемахнуть через них, ведь это то же самое, что прелесть через забор.       Эта система напомнила мне о фрейлинском этаже, где комнаты разделялись двумя перегородками: при входе ты сперва попадаешь в нечто напоминающее гостиную – своеобразную прихожую с диванчиком и вешалкой; с правой стороны от прихожей – перегородка, за которой жила и трудилась крепостная служанка, а с левой – перегородка, ведущая к спальным местам (фрейлин из бедных семей селили по двое); в опочивальне помимо кроватей обыкновенно находилась скудная мебель, по типу той, что сами фрейлины считали нужным притащить из дома. Дверей между всеми тремя помещениями не было – проходы в комнаты закрывались занавесками.       На чердаке Зимнего я прожила десять лет, и мне ещё повезло, что Матушка имела квартиру в Петербурге, куда можно было вырваться из крохотного мира перегородок и духоты. А ведь многие фрейлины оставляли службу, не выдерживая давления узких стен.       В Лицее ситуация с личным пространством складывалась лучше. Воспитанники жили по одному человеку в комнате, в чистоте и уюте. Дядьки их спали отдельно, ничем не стесняя пространства господ. Постели свежие, каждый день перед завтраком – горячая булка с чаем. Словом, я была рада за друзей и, просчитав в голове все плюсы и минусы их вынужденного "заточения", нашла Лицей куда более приемлемым местом для жизни, нежели Зимний дворец.       Дежурные Дядьки на этаже отсутствовали; их комнаты шли первыми, и в каждой царила тишина. Ответственный за побудку также где-то прохлаждался, хотя по уставу должен неотлучно пребывать на месте. Видимо, из-за наплыва гостей у слуг нашлись дела поважнее охраны пустующих спален.       Я вышагивала очень медленно, почти крадучись, стараясь представить ажиотаж, царящий здесь по утрам: мальчишеский смех, шутки и причитания «Боже, я забыл выполнить упражнение по математике!» и отход ко сну, атмосферу взаимовыручки, шелест тетрадей и общий мозговой штурм – корпение над домашним заданием.       В какой-то момент я пристроилась к левой стене, принимаясь читать именные таблички, помещённые над узкими белыми дверями: «№17 Алексей Илличевский... №16 Павел Гревениц... №15 Пётр Саврасов... №14 Александр Пушкин». Возле спальни поэта я неосознанно остановилась, отодвигая короткую муслиновую занавеску на окошке, с интересом заглядывая внутрь.       Лицейская "келья" оказалась три на три шага: против двери – полукруглое окошко, засыпанное снегом, напротив которого стояла небольшая конторка, заменяющая стол, у левой стены – деревянный умывальник с миниатюрным комодом из трёх ящиков, а у правой – металлическая койка и стул. Как говорится, в тесноте да не с клопами.       В сих голых стенах, при свете одинокого огарка, Пушкин сочинял свои первые стихи...        «Друзья! досужный час настал;       Все тихо, всё в покое;       Скорее скатерть и бокал!       Сюда вино златое!       Ужели трезвого найдём       За скатертью студента?       На всякой случай изберём       Скорее президента.»       Эти строфы Пушкин написал, когда лежал в лазарете. Друзья пришли навестить поэта, тогда же состоялось первое чтение нового произведения.       Меня радовало, что при всех имеющихся жалобах на Лицей, воспитанники находили светлые моменты в череде тяжёлых учебных будней, и проникались важностью союза лицейской семьи, которая распадётся уже через два года...       — Oh La-La! – насмешливый голос поэта раздаёт аккурат под боком.       Обернувшись, я встречаюсь с лучистыми синими глазами, в коих отчётливо проступала ирония.       — Моё почтение, Софья Алексевна. Резвый, однако же, у Вас кучер – ещё обеда нету, а Вы уж тут! – Пушкин улыбался тепло и открыто, хотя прекрасно понимал, что за дерзкую идею подкрасться к даме со спины заслуживает упрёк. Держа тетради и книги в одной руке, другой он указывает на дверь, которую я преграждала: — Извольте же пропустить меня в мою комнату. S'il vous plate. – Живая мимика его лица редкого человека могла оставить равнодушным, и всё же я не сразу сообразила, что к чему.       — Пушкин, что ты тут делаешь?.. – произношу шёпотом, рассеянно оглядываясь по сторонам, удивляясь отсутствию в коридоре других воспитанников.       Состроив наигранно-удивлённую гримасу, поэт находит лаконичный ответ:       — Я тут живу. – Смотря на меня в упор, он недоумëнно сводит брови к переносице. Однако меня более всего смутило не его появление возле комнаты, а отсутствие сигнала к окончанию занятий, который разносил по округе большой чугунный колокол, висящий снаружи на крыльце.       Взявшись за часы, болтающиеся на шее, я открываю крышку и внимательно слежу за движением миниатюрных стрелок, дабы убедиться, что они не встали, и не требуют починки у мастера.       — До окончания лекции ещё семь минут... – протягиваю в изумлённой манере, поднимая на Пушкина вопросительный взгляд.       — Так точно, целых семь! – как ни в чём не бывало подтверждает он, взявшись объяснять причину своего преждевременного освобождения: — Их австрийское Величество сказали-с, что тому, кто опрометью справит задание, даруется воля мчаться, хоть к черту на рога. Как изволите видеть, я первым совладал с трудностями, и потому был отпущен на четыре ветра. – Пушкин безразлично пожал плечами, привалившись боком к стене.       Я взглянула на него с подозрением, питаясь сомнения относительно его умственных способностей: как это он изловчился выполнить задание вперёд Вольховского и Горчакова? Что-то тут не чисто...       — Ужель ты первым постиг сложнейшую из словесностей и преисполнился в познание сути оной? – прищурившись, складываю на губах саркастичную улыбку, чувствую подвох во всём происходящем. Завидев смешливые искорки в синих омутах, я поняла, что не ошиблась.       — К счастью, Гауеншильд ни словом не обмолвился о качестве исполненного задания... Ведь мне главное, чтоб побыстрее, а уж верно оно там решено, аль нет, не занимает нисколько! – фыркнув, поэт и не подумал стыдиться. Гауеншильд хотел наградить самого способного ученика, а в итоге наградил одного из самых ленивых.       Держу пари, если бы Данзас не отбывал сегодня наказание, он бы воспользовался тем же трюком и стоял бы сейчас здесь вместе с Броглио.       — Соломонова мудрость, не иначе! – всплеснув руками, я решаю не журить друга за проделку, так как времени до окончания занятий оставалось всё меньше. На самом деле, это даже хорошо, что он освободился пораньше – теперь мой план по "похищению" влюблённого юнца пройдёт без сучка и задоринки.       В половине первого я должна утащить Пущина подальше от посторонних глаз, и сделать это нужно естественно, как бы играючи, чтобы не давать повода к сплетням и не смущать самого Жано. Сперва я хотела проинформировать Пушкина письменно, попросить, чтобы он как-то отвлёк лицеистов от нашей с Жано пары, чем-то занял их или вроде того. Однако риск вскрытия конвента был слишком велик, поэтому я наказала Шарлю передать мою просьбу устно, но теперь...       — Раз уж судьбе было угодно столкнуть нас, позволь кое-что выяснить... – скрестив руки на груди, медленно наклоняюсь вперёд, намеренно делая так, чтобы на лице не осталось ни одной эмоции. — Письмо Пущина ко мне – твоя затея? – шепчу одними губами, не оставляя даже мышам возможности подслушать нас.       Я смотрела на друга напряжённым взором: вот пусть попробует догадаться, насколько сильно я злюсь, а то чего все переживания мне одной достаются? Вопреки ожиданию на смуглом лице поэта простиралось ангельское недоумением.       Я хорошо знала это выражение – обычно так смотрит на окружающих Александр, когда что-то натворит, будь то неудавшейся государственный прожект или нарушение данного кому-то обещания. Тем не менее, во взгляде Пушкина присутствовало что-то ещё... Некая эмоция, свойство которой было сложно определить – не то грусть, не то сострадание, а скорее всё вместе...       Улюлюканье толпы на лестнице безжалостно уничтожает установившуюся между нами идиллию. На четвёртый этаж поднимались смеющиеся лицеисты – через минуту в коридоре соберётся орава ненужных свидетелей, надо было срочно принимать меры!       — Ты обязан помочь мне... – роняю в умоляющем тоне, хватая Пушкина за отворот мундира. Нам следовало договорить прежде, чем лицеисты отправятся на прогулку. На всё про всё минут десять, не больше – это если считать от звонка с урока.       Испуганно оглянувшись на лестницу, поэт кивнул, казалось, машинально:       — Извольте, каким это бесом?! – взвился он, растерянно хлопая длинными ресницами.       Схватив друга сзади за шею, я открываю дверь в его комнату и силой заталкиваю внутрь, пулей влетая следом:       — Сейчас узнаешь, – и на этих словах тотчас её захлопываю. Это было своевременное решение, так как в следующую секунду в коридор влетело человек семь учащихся. Наперебой расспрашивая друга друга о верности выполненного упражнения, юноши проследовали каждый в свою комнату. До сигнала к окончанию занятий, на скидку, оставалось меньше пяти минут. Судя по всему некоторые лицеисты, как и Пушкин, справились с заданием тяп-ляп лишь бы поскорее освободиться. Прислонившись ухом к двери, я услышала радостные вопли в дальних комнатах: у кого-то случилось долгожданное воссоединение с прячущимися в спальне родственниками.       Пущин, на моё счастье, остался в аудитории: как человек ответственный, он не мог позволить себе легкомысленно отнестись к выполнению самостоятельной работы. Крашеные доски в коридоре более не содрогались – все, кто вошёл на этаж, оставались в спальнях, где взялись переодеваться к прогулке, продолжая громко переговариваться через перегородки.       Почувствовав себя более уверенно, как если бы оказалась в подземном убежище с толстыми непробиваемыми стенами, я возвращаю себе контроль над чувствами. Внутри лицейская комната выглядела ещё теснее, чем снаружи – настолько, что невозможно было раскинуть руки в стороны. Пушкин, не теряя времени, уложил книги в конторку; чёткие и вместе с тем плавные движения его рук были следствием выработанной годами привычки. Все действия происходили машинально, но, несмотря на видимую занятость, мыслями он по-прежнему витал где-то далеко.       Очевидно, что поэт переживал за друга всей душой, ведь Пущин был ему братом, второй половинкой дуэта...       Поправив стоящие на конторке перья в стакане, он поворачивает в мою сторону, давая понять, что готов слушать.       — Нам с Жано поговорить надобно, и дело следует обустроить так, чтоб не возбуждать средь товарищей Ваших кривотолков... – сместившись в угол, придерживаю за ручку дверь, сосредоточиваясь на шумах в коридоре, боясь проворонить появление Пущина. — Не хочу компрометировать Жано на виду у друзей... Понимаешь меня, Пушкин? – продолжаю сбивчиво, надеясь, что он сможет придумать, как выкрутиться из ситуации.       — Охотно, – приняв изложенные доводы, поэт прислоняется спиной к стене, опираясь одной рукой о конторку, другой – о комод, склоняя голову, принимаясь натужно размышлять.       Скованная неподвижность фигуры и напряжённые, точно окаменевшие руки были прямой противоположностью живого острого ума, светившегося в его беспокойном взгляде. Это хорошо, что Пушкин осознал, какого дурака свалял, когда подбил друга на сочинение любовного послания, готовясь разделить с ним последствия содеянного.       До окончания лекции оставались считанные минуты, воцарившееся молчание выкручивало нервы, поднимая со дна сердца гнетущую тревогу. Мысли лихорадочным потоком сновали в голове, будто рой диких пчёл.       И когда уже начало казаться, что душа моя вот-вот покинет тело, Пушкин решительно бьёт ладонью о поверхность комода:       — Так и быть, подсоблю Вашей милости! – заявляет громогласно, устремляя в мою сторону полный решимости взгляд.       Испугавшись, что нас могут услышать, я подбегаю к другу и хватаю его за лацканы мундира:       — Тише ты, Аспид! Чего горланишь? – угрожающий шёпот заставляет повесу опомниться.       Вжатый в стену, он смотрел на меня с торжествующим видом; озарëнный радостью лик говорил о том, что его гениальную голову посетила не менее гениальная идея:       — Слушайте, какую я славную проказу выдумал! – продолжает чуть слышно, растягивая улыбку от уха до уха. — Мы с Кюхлей затеем снежный бой на «Озерках» – он мне ещё с прошлой прогулки забаву задолжал, потому не отвертеться, а уж опосля, как поднимется шум, как начнут все наши куражиться, так никто и не приметит исчезновения Жано! А коли приметят, так не сочтут за должное обсуждать его в пылу драки. Вы можете на меня положиться: я им такую острастку задам, что без снега за шиворотом не уйдет никто. Поминать лихим словом будут! – безмятежный детский восторг возродил во мне веру в лучшее. Страх резко схлынул, и теперь уже ничто не мешало увидеть истинный расклад дел.       — Пушкин, ты умница! – вполголоса воскликнула я, целуя поэта в кучерявую макушку. Ведь не было ничего проще, чем учинить снежную баталию; она создаст необходимую суету, на фоне которой потеряются незначительные детали. Под «Кюхлей» Пушкин подразумевал Вильгельма Кюхельбекера – юного энциклопедиста, обладателя нервной натуры, над которым взял привычку подшучивать. Если эти двое схлестнутся в бою, то шума наделают на всю округу!       — Тогда мотай на ус, Саша... – зашептала быстро-быстро, почти скороговоркой. — Как только стрелки на часах обозначат середину первого, подойдёшь к Пущину и отдашь ему мою перчатку, скажешь, мол, обронила... Пусть вернёт. А там уж я сама заведу беседу и уведу его восвояси. Не забудь: ровно в две четверти пополудни! – ответом мне послужил рассеянный кивок; Пушкин был настолько задавлен моими эмоциями, что даже не сразу среагировал на бой колокола, возвестивший округу об окончании лицейских занятий.       Метнув взгляд к двери, за которой послышался беспорядочный топот, спешу вернуться на прежнее место, пытаясь разглядеть в узкой щели, образовавшейся внизу между оконной рамой и каймой муслиновой занавески, приближение друзей.       — И куда пойдёте?.. – голос поэта резко переменился, становясь холодным и отчуждённым. Мы оба приближались к черте невозврата, когда придётся причинить боль дорогому человеку.       Я бы с радостью оттянула этот неприятный момент, но разговор с Жано рано или поздно всё равно состоится, и как раз сейчас, на мой взгляд, было лучшее время для объяснений: с завтрашнего дня начинались каникулы, Пущин сможет погрустить в своё удовольствие, а друзья, если понадобится, помогут преодолеть меланхолию.       — Не брала в голову... – честно призналась я, подавляя судорожный вздох. — Бог даст куда-нибудь, да выйдем... На «Парнас», к примеру. – Кисло улыбнувшись, прислоняюсь лбом к холодному стеклу, давая себе зарок не волноваться раньше времени.       «Парнасом» назвали живописный холм недалеко от Нового дворца: он был окружён деревьями и лабиринтом из сплошных кустарников, представляющих собой живую изгородь. Полагаю, там нас никто не потревожит...       — Что же Вы скажете? – этот вопрос походил более на претензию, отчасти напоминавшую ревность. Вероятно, поэт опасался, что я могу ненароком навредить хрупкой восприимчивой натуре Жано, и потому заранее злился, представляя себе заплаканные глаза друга.       Предугадать реакцию Пущина на мой отказ не представлялось возможным, ведь никогда не знаешь, в какие дебри заведет двух спорящих друг с другом людей оживлённая беседа.       Оглянувшись через плечо, я нахожу Пушкина неестественно серьёзным, со скрещенными руками на груди, и нервно поджатыми губами. В чертах его залегли тени, вытянувшие и без того острое лицо.       Одарив его ласковым взором, я вновь делаю шаг вперёд, опуская ладонь правой руки на щуплое мальчишеское плечо, стараясь убедить, что ничего страшного не случится.       — Полно тебе сокрушаться загодя. Обещаю, я не возьмусь чинить над Пущиным благочестивого суда. Честь его останется при нём. Жано друг мне... И тем страшнее будет говорить правду. – Я не собиралась разглагольствовать, просто хотелось объяснить, что мною движет не злость или желание отчитать несостоявшегося ухажёра за дерзость, а искреннее сострадание. И мне было приятно в конечном итоге увидеть потеплевший взгляд Пушкина, что указывало на пробудившиеся ко мне доверие.       — Эй, Обезьяна! – из соседней комнаты прорезался звонкий голос виновника происшествия.       Влетев к себе, Пущин с ходу ударяет кулаком в перегородку, отчего Пушкин резко дёрнулся и я вместе с ним. Появление Жано произвело эффект разорвавшегося снаряда: меня словно засыпало землёй, ввиду чего все посторонние звуки стали различаться вдвое хуже, а в ушах появился раздражающий звон.       Пущин тем временем продолжил беззаботно щебетать, не подозревая о моём присутствии за стенкой:       — Эка, брат, ты дурной пример нынче подал! И трети класса не высидело до конца: наспех задания порешали, да снесли австрияку на стол. То-то он бесился! – серебряный голос откликался нежностью в сердце; такой чистый, по-детски наивный, что я невольно почувствовала себя виноватой перед Жано.       Грустно было осознавать, что через полчаса настроение этого ребёнка испортится, и что Рождество пройдёт для него под аккомпанемент грустных мыслей, в сопровождение, быть может, ноющей боли в сердце.       Благо, Пушкин соображал быстрее меня. Указав на своё запястье, он прошептал "перчатка", напомнив о передачи реквизита, после чего поднялся на кровать, застеленную покрывалом, а оттуда – прыжком на перегородку, укладывая руки на её широкой поверхности, заглядывая к другу в комнату.       Опешив от столь резвого перемещения поэта в пространстве, я изумлëнно вскидываю брови, машинально извлекая из ридикюля-фонарика перчатки цвета «Rose Pompadour», отделяя одну от другой.       — Пример вовсе не дурной, Жано, а поучительный! – с важным видом хохотнул повеса, ловко удерживая вес собственного тела. — В другой раз Гауеншильд дважды подумает, прежде чем свободу задарма предлагать. – Отвлекая внимание друга привычной беседой, поэт даёт мне возможность уйти незамеченной.       Отыскав его зимнее пальто, висящее на спинке стула, я засовываю перчатку поглубже в карман, дабы не потерялась за время драки, подавая сигнал взмахом ладони, чтобы он увидел проделанную манипуляцию.       — Это экзаменационная работа-то дарма? – смеётся Пущин, не переставая удивляться беспечному отношению друга к учёбе.       Поэт не сводил глаз с подвижного объекта за стеной, но, улучив момент, украдкой мне подмигивает, как бы говоря, что заметил спрятанную перчатку.       — Кому как, Жано! Немецкий лично мне без надобности, есть ли толк убивать на него драгоценное время? – по-прежнему удерживаясь на перегородке, он, кажется, не чувствовал ни капли усталости.       Убедившись, что реквизит спрятан надёжно, я медленно поворачиваю ручку двери, задерживаясь всего на мгновение, имея непреодолимое желание дослушать завязавшейся разговор...       — А зря, брат! – осадил товарища Пущин. — Сам знаешь, Гауеншильд примечает в тебе много дарования... – справедливости ради напоминает он, вызывая бурный смех со стороны оппонента.       — Дарования есть, да не про его честь! – с наигранным безразличием отмахнулся поэт. — Никто в целом свете не склонит меня к учению прескучных наук. Я птаха вольная, Mon Ami, куда хочу, туда лечу! – боковым зрением наблюдая за моей нерешительностью, Пушкин откровенно недоумевал, а мне всего-навсего хотелось оттянуть время, чтобы подольше задержаться в этом тёплом мире лучезарных улыбок и уходящего детства, где пока ещё не существовало зла, где всё легко и просто, где можно шутить без злого умысла и оставаться самим собой...       — Ох и строптивые Вы, поэты, натуры... – вздохнув, Жано поднимает руку и легко бьёт товарища тетрадкой по голове; аккурат с этим я отворяю дверь и бесшумно покидаю комнату, чувствуя ноющую боль в груди, сожалея, что не имею возможности встретить Рождество под сенью лицейских стен.

⊱⋅ ────── • Примечание • ────── ⋅⊰

Будний день в Царскосельском Лицее делился на три учебных блока. Порядок дня был следующим: * 6 утра — подъем, сборы, молитва, чай с булкой; * 7 — 9 — уроки; первый учебный блок. * 9 — 10 — завтрак; * 10 — 12 — уроки; второй учебный блок. * 12 — 13 — прогулка; * 13 — 14 — обед; * 14 — 17 — уроки; третий учебный блок. * 17 — 18 — полдник и прогулка; * 18 — 20:30 — выполнение домашних заданий, танцы и фехтование по средам и субботам (летом 1814 года ввели верховую езду); * 20:30 — ужин; * 22 — вечерняя молитва, сон. Воскресенье – выходной.

⊱⋅ ────── • Рубрика • ────── ⋅⊰

«Мода и быт»

🌿 Из истории рождественской ёлки: в Россию новогодняя традиция пришла в канун 1700 года, во время правления Петра I, которым был отдан приказ о переходе на новое летоисчисление (от Рождества Христова) с 1 января 1700 года и о том, чтобы Новый год встречать 1 января, а не 1 сентября. В указе говорилось: «…По большим и проезжим улицам знатным людям и у домов нарочитых духовного и мирского чина перед воротами учинить некоторые украшения от древ и ветвей сосновых и можжевеловых… а людям скудным каждому хотя по деревцу или ветке на ворота или над храминою [домом] своею поставить…» После смерти царя предписания сохранились лишь относительно убранства питейных заведений, которые перед Новым годом продолжали украшать ёлками. По этим деревьям опознавались кабаки. Деревья стояли возле заведений вплоть до следующего года, накануне которого старые елки заменяли новыми. Судя по многочисленным описаниям святочных празднеств в журналах 1820–1830-х годов, в эту пору рождественское дерево в русских домах ещё не ставилось. Вряд ли Пушкину когда-либо пришлось видеть ёлку на Рождество или же присутствовать на посвящённом ей празднике. Ни Пушкин, ни Лермонтов, ни их современники никогда о ней не упоминают, тогда как святки, святочные маскарады и балы в литературе и в журнальных статьях описываются в это время постоянно. В 1817 году Великий Князь Николай Павлович установил ёлку для своей молодой жены – Александры Фёдоровны, прусской принцессы, но за пределы их семьи эта традиция не вышла. В рассказе С. Ауслендера «Святки в старом Петербурге» (1912) рассказывается о том, что первая публичная ёлка в России была устроена Государем Николаем I в самом конце 1830-х годов, после чего, по примеру царской семьи, её стали устанавливать в знатных столичных домах – Ссылка 1. В дворянских семьях ёлку активно приобщали к Рождественским обычаям лишь во второй половине XIX века.🎄 Первое упоминание о Рождественском дереве появилось в «Северной пчеле» накануне 1840 года: газета сообщала о продающихся «прелестно убранных и изукрашенных фонариками, гирляндами, венками» ёлках. Год спустя в том же издании появляется объяснение входящего в моду обычая: «Мы переняли у добрых немцев детский праздник в канун праздника Рождества Христова: Weihnachtsbaum. Деревцо, освещённое фонариками или свечками, увешанное конфектами, плодами, игрушками, книгами, составляет отраду детей, которым прежде уже говорено было, что за хорошее поведение и прилежание в праздник появится внезапное награждение…» На протяжении первых десяти лет петербургские жители всё ещё воспринимали ёлку как специфическое немецкое обыкновение, но с каждым годом становилась всё более и более привычным делом. О продаже ёлок на петербургских рынках в это время ещё ничего не слышно. Торговля ими началась несколько позже — с конца 1840-х годов. Продавались ёлки у Гостиного двора, куда крестьяне привозили их из окрестных лесов. Это, конечно же, значительно удешевило цену на деревья, хотя городские бедняки всё равно далеко не всегда могли позволить себе удовольствие устроить ёлку. Ведь помимо самого деревца требовались ещё и ёлочные украшения, и свечи, и подарки для детей. Ёлка – разовое удовольствие, её устанавливали в Сочельник, скрывая от детей, а в канун Рождества украшали сладостями и фруктами: дети обирали её, снимали все гостинцы, и дерево выбрасывали на следующий же день. В крестьянской среде традиция отмечать Новый год с ёлкой утвердилась лишь после Революции. 🌿 Подарки в царских семьях. В правление Императора Николая I утвердилась ещё одна праздничная традиция — подарки для домочадцев на Рождество прятать под ёлкой или ставить около неё. Чаще всего Император и богатые жители Санкт-Петербурга делали праздничные покупки в «Английском магазине» фирмы Никольса и Плинке, где можно было найти подарок на любой вкус: люстры и драгоценности, дорогое оружие и книжные новинки, даже коллекционные вина. Накануне Рождества этот магазин был очень оживлённым местом, туда приезжала за покупками вся столичная знать. Император лично посещал этот торговый дом и приобретал для всего семейства целые коллекции драгоценных предметов. Например, в 1847 году Великий Князь Константин Николаевич перечислил в своём дневнике сорок два подарка, они еле уместились под ёлкой; сын Государя получил саблю, кинжал, кольчугу, черкесские пистолеты и книги. Для Великих Княжон готовили иные сюрпризы: платья, картины, драгоценности. Универсальным даром были мебель, книги и фарфор. Великая Княжна Ольга Николаевна, дочь Императора Николая I, вспоминала, что в 1843 году ей подарили на Рождество несколько роскошных вещей: «В Концертном зале были расставлены столы с ëлками — каждому — свой. Я получила тогда чудесный рояль фирмы Вирта, картины, нарядные платья и от папá — браслет с сапфиром — его любимым камнем. Для двора и светского общества был праздник с лотереей, на которой разыгрывались прекрасные фарфоровые вещи: вазы, лампы, чайные сервизы». Однако самые дорогие подношения предназначались Императрице — в частности, в 1826 году Александра Фёдоровна получила на Рождество Ропшинскую усадьбу. Сладости, как правило, предназначались для детей и женщин, но был род лакомства, который можно было преподнести и мужчине. Дорогой французский чернослив и сушеные абрикосы, а также мандарины и яблоки составляли полезный набор яств, который вручали даже в императорской семье. Сыновья императора Александра II, будучи взрослыми, на каждое Рождество получали ящички с черносливом и мандарины. Спасибо за Внимание!) 💜❤💜❤
Примечания:
95 Нравится 46 Отзывы 29 В сборник
Отзывы (1)