ID работы: 13509693

Гори

Слэш
NC-17
Завершён
16
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
7 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
16 Нравится 0 Отзывы 3 В сборник Скачать

гори

Настройки текста
Примечания:
Гори... Никите хочется плакать. Бессовестно и беззащитно, каждый раз, когда он слышит шум налёта. Он приваливается к внешней стене дома, боясь смотреть в верное, но беспокойное небо, разрезаемое бомбардировщиками, и только затыкает себе рот, царапая тонкими обломанными ногтями худые чумазые щёки, лишь бы не взвыть в голос. Он понимает, что по-хорошему ему надо бежать, что ему надо следить за тем, не сбросят ли снаряд, но он не может. Никита прибит к издыбленной голой земле и мочит слезами трясущиеся руки, выжигая взглядом дорогу между едва живыми домами. ...кровавым закатом в моём окне. Фугасная падает на Ленинскую. И ему, и как городу, и как человеку, больно. Ему больно, очень-очень больно! Детский крик — его собственный — давит на перепонки изнутри в противовес грохоту бомбы, пока мокрые щёки бьёт, соскабливая кожу, жаром, а тонкокостное тельце сбивает с ног тяжёлая чёрно-серая пыль, поднятая тремя метрами подорванной земли... А он видит только миг ярких белых искр, которые издали всегда казались оранжевыми. Мы будто бы выжили на войне, — Товарищ председатель, могу ли я переложить отчет на своих людей? — Никитин голос едва узнаваем даже спустя два года после войны, похожий больше на глухое воронье карканье, чем на человеческую речь. Задохнувшийся в сорок первом клубами раскалённой пыли, поперхнувшийся снопами искр, Никита сейчас затянут, вытянувшись в рост при командовании, в форму, давящую на больное горло удавкой. Он стоит в кабинете отца, приведённый почти за руки в штаб, истинно как калека, и смотрит куда-то вниз, прочь от голоса, склонив подбородок. Со дня на день признанный городом, Домодедово старается держать леденеющую спину прямой и не стучать зубами от давимой каблуками злости. Едва дрожа челюстью, он закладывает треморные руки назад, и только морщит нос от того, как в том свербит. — Почему это? Укрылись от пуль и сошли с ума.Товарищ председатель, я ослеп в сорок первом, — и снова слабовольное карканье. Он не знает, сколько ещё человек из Ставки делит с ним и с отцом метры кабинета и сколько ещё смотрят на него, как наверняка глядит Михаил на сына... Точнее на разочарование, которое своими руками с ивовые ветки не смогло остановить пять лет бомбардировок рабочего посёлка, которое не смогло своим слабым тельцем стать щитом десяткам тогда ещё не трупов, но вместо этого оказалось почти сгублено одной фугасной бомбой. Никита не знает, сколько человек делят, сколько смотрят, но ему и без того противно. В первую очередь и едче всего — за себя. Потом лишь за отца, который даже не пытается встать в его положение, даже не пытается ничего узнать, требуя с него, как со здорового генерала. И где-то в третью очередь противно за людей, за этих безразличных тварей, в кабинете и в конце концов даже за тех, кто привёл его сюда, истинно как калеку, почти за руки, в штаб. — Тц, надоели ваши отмазки... Ладно, сделаем исключение. Слыша отцовский устало-недовольный голос по правое ухо, у Никиты даже унимается тремор от того, с каким отвращением к одному лишь тону голоса у него сжимаются за поясом слабые кулаки. И всё ничего бы, но вот во мне... Он кривит стянутое новой кожей лицо, когда его выводят из кабинета. На черёмуховом ветру он скалится солнцу, палящему по тому, что образовалось после множественных ожогов. Он жмурит слепые глаза, идя неуверенными ногами, едва сохраняющими чёткую линию походки, по насыпам дорог, которые появились вместо ям от обстрелов. И он воет-стонает, будучи закрытым на стальную щеколду в Домодедовской квартире. ...осталась ебаная пустота. Никита, прикрывая начавшие не столь давно видеть глаза, тянет в рот никотин, откидывая пульсирующую болью шею на пружинящую в своей жвачности кожаную спинку дивана. Гори... Никита встаёт, опираясь на стол двумя руками и, кажется, пошатывается вместе с ним, потому что комната прыгает и почти скручивается в спираль, размазывая по стене холодильник, пока желудок, полный водки, ползёт вверх по шершавой глотке. Когда он переваливается к выходу с кухни, запинаясь то ли об чьи-то ноги, то ли об чьи-то руки, он со звоном, похожим на премерзкие колоколы христианских церквей, тащит спущенными рукавами за своим шагом мутные ложки. ...кровавым закатом в моём окне. Собственные волосы кажутся спёкшейся кровью с пробитой головы, хотя он чётко помнит, что красился в тёмный русый. Цветные пятна ещё мажут лицо, совершенно чужое и незнакомое в жёлто-зелёном свете лампы накаливания, парящей над снятой с петель дверью. Он бодает зеркало в ванной лбом, дыша кислотно на чудом не разбитую, даже не сколотую поверхность, хватается трясущимися руками за раковину и через секунды, скрутившись, блюёт, не чувствуя вкуса. Когда Каширский — уже сколько-то времени не Московский, а именно Каширский — полностью собственная, ненавистно-сладостная прихоть, — обнаруживает себя на кафельном полу, он хрипло дышит в дышащий вместе с ним дырчатый, как сыр, чёрно-бело-зелёно-жёлтый потолок. Он тянет смятую пачку сигарет из узких джинс и попадает по колёсику зажигалки раз на седьмой, дрожа то ли от того, что у его самого колотит от кончиков мизинцев, то ли от того, что волнистый огонёк щёлкал близ глаз. Любовь, позабытая навсегда, Какой-то парень, если судить по бёдрам и заднице, которые несложно оценить с его точки зрения и угла обзора, вваливается комнатку два на два вслед за ним, промахивается мимо раковины и его рвёт прямо в ванную. Глядя на бело-зелёный острый локоть, на чёрные, блестящие от поту волосы и на висящую на скелетоподобном человеке растянутую футболку с Нирваной, Никита, выпуская дым, похожий силуэтом на джина, думает... Не думает. И джины из сигаретного дыма, впрочем, не спешат исполнять желания. Потому что на Татищева быть похожим невозможно. Потому что Татищев бы не опустился на социальное дно. С Серёжкой Татищевым они познакомились ещё в пятидесятых этого же века, в котором Каширский, казалось, застрял, как в бетоне. И в Серёже он тоже увяз, как в болоте. В этом болоте было сладко, потому что Серёжа ему улыбался даже голосом, когда Никита ещё не мог видеть. Он носил ему газировку из автоматов, цокая по зубам стеклом стакана, он водил по улицам под локоть, но как-то совершенно по-иному, нежели чем девушки и офицеры, гнавшие к отцу. Он гладил кисти рук, пока хрипло тараторил сбоку, яростно интонируя и махая руками, разгоняя вокруг Никиты воздух. Он крепко обнимал перед отъездом, заведя бережно в квартиру, и, жавшись губами к виску, всегда сообщал, когда приедет снова. И в этом болоте было до жути кисло и горько, потому что Серёжа мог пропадать со своим отцом годами за станками и чертежами. Занятой, он мог не звонить, потому что писать Никите было бесполезно. Он мог приезжать на день-два позже, хотя не то чтобы Каширского это обижало. И мог, близко прижимая к себе, водя за локоть по улице, низко щебеча у уха, подавая ласково газировку, говорить, что они друзья, что они не такие, как те, кого не пропускает цензура и кого не принимают Юра с дядей Данисом. давно не печалила, но во мне... Поэтому парня сбоку охота пнуть вытянутой по рябящему кафелю ногой, чтобы тот оторвался от того, чтобы выворачивать желудок на бело-жёлтый эмалированный чугун. Чтобы тот голову поднял и не оказался совсем уж похож на Магнитогорск. Но — наверное, на чужое чёртово везение — конечности ощущаются, как желе, пронизанное волокнами мышц, которые, сжимаясь, тем не менее, не могут поднять колыхающийся от дыхания сгусток плоти с пола. Поэтому, вяло поднимая единственно движущуюся руку, Никита вновь затягивается, выпускает к дырявому потолку дым, снова похожий на что-то беспредельно живое, с чем он успевает перемигнуться, напоследок кисло ухмыльнувшись. ...осталась ебаная пустота. Утро в той же ванной, кажущейся уже не зелёно-жёлтой, а щелочно-белой, встречает его шматом ледяной воды в лицо. Каширский, захлёбываясь сожжёнными ноздрями и абсолютно сухим ртом, подрывается с кафеля через всю слабость и боль, которые всё равно опускают его на локти, заставляя кашлять прямиком в разъезжающуюся под пальцами плитку. Дрожь находит на него скоро, когда кажется, что вода не заканчивается в носу, а тёмные волосы липнут мерзко и холодно ко лбу, роняя капли соседями к тем, что он сплёвывает на пол. А Подольск стоит над ним, упираясь поясницей в раковину, и в трясущихся руках сжимает пустой стакан, что-то глухо перемалывая губами. И едва не ревит, как ребёнок, только смотрит вниз больше безумно, чем непонимающе. Мы будто бы выжили на войне,Это... — нижняя губа у Паши дёргается, когда он приоткрывает рот сильнее, явно подметив, что до этого Никита в гуле крови в ушах не понял ничего из его лихорадочного шёпота, — это пора прекращать, Некит. Я... Каширский, едва держась на одном локте, смахивает мокрые пакли с лица, глядя широко и больно на двигающиеся губы, которые повторяют одно и то же имя... "...Татищев приедет..." "Позвал Серёжу Татищева..." "...Серёжа согласился..." "Татищев точно сможет помо..." ...на что Никита и морщится, и медленно моргает раздражёнными глазами, и сглатывает сухим горлом, пытаясь сквозь охватившую пелену страха сказать — хотя скорее мелочно проблеять — что-то по-человечески. Татищев? Серёжа Татищев? Тот самый, который Магнитогорск, тот самый, который улыбался и разговаривал с ним, пока он был самым настоящим инвалидом? Тот, в которого он сумел вляпаться по самое не хочу в семидесятых и мысли о котором гнал иглами и таблетками, которые пытался смыть с обезображивающими лицо синяками? Только вот куда... Куда и зачем он едет? Зачем?! Почему?! И как только Подольск посмел его позвать?.. Никита приходит в себя, выныривает из стелящего глаза марева, когда он душит московского отпрыска туго стянутым в кулаке воротником спортивки. Укрылись от пуль и сошли с ума. — Ты охуел? Что ты, блять, наделал?! Он встряхивает Пашу ещё. Ещё. И ещё, пока тот рыдает и хрипит, царапая его в попытках разжать белые от возникших из ниоткуда сил пальцы. Только вот, продолжая трясти безвольного, как тряпка, Московского, Никита ничего не слышит, тогда как в голове собственным голосом визжит, давясь криками, паника. И кажется, что в приступе он ударяет Подольск пару раз затылком о зеркало, повторяя заново и заново, как заведённый, вопросы, пока тот не начинает откровенно выть, хлюпая носом и успевая глотать да давиться слезами. И всё ничего бы, но вот во мне... Никита опускает Подольск тогда, когда не дожидается от него ничего, кроме стонов и всхлипов. Тот стукается коленками о кафель, стремительно оседая и сипя, а Каширский даже взгляда не опускает — смотрит пусто в зеркало, по-прежнему чистое и не битое, в котором он стоит с висящими по бокам руками, с мешками под глазами и в футболке с изорванным и грязным воротником. В котором Паша отползает от него, как от потенциальной угрозы, как от неразорвавшейся бомбы в подвале дома, отмахивая со своего пути шприцы и блистеры, прежде чем по косяку вскарабкаться и встать неловко на ноги. — А теперь ты сам.... ...осталась ебаная пустота. Во дворе на следующий день он видит Серёжу — почти двадцать лет как прошло, но знакомый мат, неповторимый из-за смеси башкирского и русского, щемит сердце в тисках и грозит Никите инфарктом, потому что у него уже за метра три до подъезда ноги подкашиваются, а в глазах пугающе мерцает. Никита тормозит загодя, пугаясь больше себя и своих домыслов и вперивая взгляд в коротко стриженный чёрный затылок, пока Серёжины длинные белые пальцы — обычно очень грубые с большого по средний и почти очаровательно мягкие с безымянного по мизинец — вдавливают кнопки домофона, ожидая ответа из пустой Никитиной квартиры. А Каширский за его спиной молчит, двигая желваками и дыша бесшумно, но загнанно. И ещё трясётся весь, то ли от того, что в апреле вышел выкидывать мусор в одних лишь шортах, то ли от того... Осталась ебаная пустота. Что Серёжа скажет на то, каким Никита стал. Потому что, глядя в серые распахнутые глаза, не улыбаться, как бы криво и судорожно это не выходило, не получается. Потому что пальцы желают сжать в объятии фуфайку на спине, пока сами еле сжимают ручку мусорного ведра. Потому что, когда к Домодедово тесно прижимаются, заставляя дышать и умирать с каждым вздохом в кажущемся знакомым одеколоне, его начинает колотить так неистово, будто у его припадок. Серёжи слишком много с первой секунды. Его много в воздухе, разносящем что одеколон, что сероводород и металлическую стружку. Его много в шуме, от сиплого вздоха и хриплого выдоха до первого слова. Его много в ответном обеспокоенном, в по-настоящему непонимающем, в отличие от отца и Подольска, взгляде. И в прикосновениях привычно-непривычно много, когда он пытается снова поддеть за локоть, снова обнять, тронуть, схватить за запяст... По тому, как Никите больно, всё, наверное, до жути очевидно. Он с шипением выдёргивает руку, кидая из-под сведённых бровей виноватый взгляд и, не давя неуёмный тремор, бесполезно пытается попасть пластинкой ключа в замок. Осталась ебаная пустота... Дверь в подъезд хлопает звонко, ржавым железом о такое же железо. Серёже всё ещё отчего-то не противно. Что тогда, что сейчас. И Никиту с этого корёжит, ломает, крошит, испепеляет и почти разносит по ветру, который остаётся там, на улице, пока он сам приваливается к холодной стене у почтовых ящиков. А Татищев ждёт его на первой ступеньке, протирая дыру своими невозможными глазами и заламывая и раздражённо, и скромно пальцы, такие жёстко-мягкие, какими Каширский их и запомнил. Нежно целуя, как... Дверь в квартиру хлопает глухо, потому что Серёжа каждый раз волнуется, что разбудит Никиту с ночной. ...ты закрываешь дверь. Впрочем, так наверное бы и было, если бы не кошмары, которые даже ночными не назвать, потому что Никита и режим сна были и являются едва ли сопоставимыми деталями. Потирая виски истёршимися с годами работы в авиации пальцами и пытаясь таким образом изгнать из гудящей головы воспоминания о гремящих в небе Хинкелях, о постоянных и до черта болезненных явках в Ставку, о том, что он мешал в ложке над зажигалкой, Домодедово заливает растворимый кофе кипятком. И даже не дёргается, когда через минуту его обнимает Серёжа, так по-родному пахнущий сероводородом, без которого уже никуда, как и Татищеву без запаха керосина. Вечная пустота ложится в мою постель. Серёжа отнимает у него кружку, отпивает сам чуть-чуть, бережно возвращает в почти не дрожащие Никитины ладони и, прижимаясь со спины, укладывается головой на плечо, выдыхая и баюкая в объятиях. Хочется убежать, но заметаю следы... Руки у Серёжи прохладные, как их не согревай. И губы у него потресканные, сколько не мажь гигиеничкой. Но эти руки Никиту заземляют, выводят из температуры горения, а губы, щекочущие корочками чувствительную кожу на шее, успокаивают лучше любых пустырника-валерьянки, стоящих у микроволновки, и заставляют глупо улыбаться, когда сыплют щедро влажными мимолётными поцелуями. Чтоб жить и не задыхаться в объятиях пустоты. Оставляя в кружке лишь половину кофе, Никита ворочается в родных вездесущих руках, позволяя большим пальцем огладить беспокойные мешки под глазами, провести по губам, собирая кофейную пенку, пройтись по вороту свежей спальной футболки и по её чётким швам в ожидании, пока руки улягутся спокойно на спину. — Пойдём спать? — Каширский касается Серёжиных губ легко, прикрывает глаза и повисает на своём уж сколько лет парне, заставляя того на выдохе ойкнуть. — Ты разве не только встал? — А ты и вовсе с ночной. Мне с тобой приятней спится. — Уговорил, суҡынсыҡ. Никита улыбается своей маленькой победе, в которой ни секунды не сомневался, и потирается щекой о свою же футболку на Татищевском плече, сжимает крепче в кольце рук и не двигается больше, сохраняя их объятие по-утреннему томным и ленивым.Мин дә һине яратам, яҡташым.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.