***
На пары идти не хотелось. Хотя их сегодня было всего две — лёгкий день, почти пустой, почти даром — но тело отказывалось подниматься. Всё внутри ныло тихо и тупо, как будто в груди завелась невидимая простуда, не телесная, а какая-то глубже, ближе к сердцу. Карина лежала, уткнувшись лицом в подушку, пока утренний свет медленно полз по стенам её комнаты, делая мир блеклым и плоским. Она сама не понимала, из-за чего так тяжело. Лень? Тоска? Может, отвращение к людям, к их голосам, взглядам, к шелесту чужих шагов по коридорам? Нет. Всё было из-за него. Один человек. Только он. Один взгляд, одна интонация, одно имя, которое жгло её сознание каждый раз, когда она пыталась выкинуть его из головы. Но вместо забвения приходили воспоминания — свежие, как ссадина под бинтом — и мысли, и обрывки разговоров, и тишина между ними, такая глухая, будто в ушах стояла вода. Почему он ненавидит её? Почему ей его жалко? Это было чувство, похожее на синяк — тёмное, болезненное, но такое притягательное, что к нему хотелось прикоснуться снова. Чтобы болело. Чтобы понять — что это значит. Почему боль от него была лучше, чем пустота без него. Познакомились они просто. Никак не по-особенному, даже обыденно. Тогда был жаркий вечер — воздух стоял в деревне сладкий, пахнущий пылью, парным молоком и свежескошенной травой. Карина пришла к одной женщине — к бабушке Лене, как все её называли, — чтобы купить яиц, молока и, может быть, чего-то ещё, если будет. У той всегда было что-нибудь вкусное: то сливочное масло, то домашняя творожная запеканка, то брусничное варенье в маленьких баночках. — Проходи, сейчас чай с блинами будем пить, — сказала женщина, встречая её у калитки с лёгкой улыбкой и ладонью, пахнущей тестом. В доме пахло уютом, сахаром, теплом и немного деревом — старым, добрым деревом, каким пахнут только дома, в которых жили счастливо. — Я сметану ещё сейчас достану. Попробуешь её и тоже захочешь взять. Карина сняла кеды и прошла в кухню. В глаза сразу бросились кружевные занавески на окне, кот, спящий на табуретке, и пузатый чайник, посапывающий на огне. Она села за стол, и бабушка начала хлопотать, выложив блинчики, от которых поднимался пар, как от утреннего асфальта после дождя. — Какая ты худенькая. Блины ешь и не жалей, — и смеётся своим тихим, грудным смехом. Карина взяла блин, положила ложку сметаны — густой, холодной, пахнущей молоком и летом — и почувствовала, как всё тревожное в ней на время растаяло. Будто её завернули в плед, налили сладкого чая и сказали: «Ты дома. Всё будет хорошо». Но на кухне прозвенел телефон — старенький, с пластмассовыми кнопками, звонкий, как капель в весеннем лесу. — Да? Конечно, заходи. И друга приводи! Бабушка повесила трубку и, небрежно вытирая руки о фартук, сказала, будто ничего особенного: — Сейчас внук зайдёт. С другом. Не пугайся. Хороший мальчик. Хотя, — и хитро прищурилась, — вредный немного. Карина хотела быстро допить чай, доесть блин и уйти — молча, спокойно, без встреч, без разговоров. Она уже протянулась за сумкой, в которой лежал пустой контейнер для яиц, как вдруг дверь в коридоре приоткрылась. Щелчок. Шаги. И в дверях кухни появился он. Сначала — просто силуэт. Высокий, сутулый чуть-чуть. Потом взгляд — ясный, острый, с тенью и какой-то злой усталостью. Как будто он и не спал вовсе, только шёл и думал, думал без остановки. Он оглядел кухню, её, кота, бабушку — и кивнул. — Привет, — просто сказал. И она тоже ответила. Просто. Привет. Это потом окажется, что он — тот самый Илья Солохин. Что она — его соседка. Что они поступят в один и тот же ВУЗ и будут сидеть в одной аудитории. Что он будет говорить ей колкости, не зная, зачем. А она будет всё молча принимать — и не понимать, почему сердце стучит так громко, когда он рядом. А в тот день всё было иначе. Они даже приятно пообщались. Он пошутил про то, как бабушка закармливает всех, кто заходит. Она улыбнулась. Он сказал, что она похожа на городскую — но не в плохом смысле. Она засмеялась. Он замолчал и посмотрел в окно. И тишина, повисшая между ними, была не неловкой — она была мягкой, как шёлк. Она не знала тогда, что запомнит всё. Его голос. Его глаза. Как он снял куртку и бросил её на спинку стула. Как бабушка налила ему чай, и он задумчиво мешал сахар ложкой, не глядя. Как солнце падало на его щёку сквозь кружево занавески. А теперь всё болело. И на пары не хотелось. Потому что он там. А она — рядом. И между ними уже не блины, не бабушка и не летний вечер. Между ними — чужая боль, колкость, и вопрос, который звучит в голове: почему он так с ней, если однажды был другим?***
Очередной день. Из тех, что с самого утра идут не так — криво, как кофта, надетая наизнанку. Ещё не ступив за порог, она уже знала: ничего хорошего от этого дня ждать не стоит. Утро началось с боли. Деревянная лестница, отполированная временем и босыми ногами, будто поскользнулась под ней. Она оступилась, упала — звук удара, короткий вскрик, глухая боль в колене. Кожа мгновенно пошла синевой, а через пару минут из рассечённой кожи выступила кровь. Щиплющая, алая, как стыд. В аптечке нашёлся только детский пластырь с маленьким рисунком сердечка — так нелепо, что захотелось плакать и смеяться одновременно. Теперь она идёт по коридору университета, прихрамывая чуть-чуть, чтобы не выдать себя. На ней чёрное платье — то самое, которое раздражает Илью Солохина. Оно подчёркивало её талию, её шейку-олень, тонкие ключицы и длинные тёмные волосы, собранные в ленивый пучок, из которого всё равно выскальзывали пряди. Оно делало её женщиной. А значит — уязвимой. А значит — мишенью. На плече болтается сумка, в руках — только тетрадь. Каждый шаг отдаётся лёгкой пульсацией в колене. Вокруг привычный шум: щелчки замков в аудиториях, смех девчонок в ярких худи, шаги, эхом отражающиеся от линолеума. И всё это тонет в её голове, как в воде. Всё гаснет. Уже у парты, на привычном месте — на том, что возле окна, где солнце часто прячется за мутным стеклом, — её ждал цветок. Красная роза. Без записки. Опять. Карина замирает. Глядит на неё, как на что-то из другого мира — слишком красивое для этого тусклого утра, слишком правильное. Сердце чуть ёкает. Она знает, кто оставляет их. Знает давно. Но каждый раз, когда пальцы касаются стебля, что-то внутри дрожит, как лист под ветром. Розу приходится нести с собой до конца пар. Это стало почти ритуалом. Кто-то улыбается, кто-то шепчет что-то соседке, но она не слышит — у неё внутри другой голос звучит. После пары — столкновение. Слишком резко завернула за угол, мысли всё ещё где-то в тумане. И — врезалась прямо в него. Илья. В коридоре на секунду стало тихо. Будто кто-то выключил звук. Только взгляд — острый, злой, полный раздражения, будто она разбила ему день, как стеклянную кружку. — Ты слепая, Раевская?! — взрывается он, его голос звонкий, режущий, как мороз по щекам. Она молчит. Стоит, глядя в пол. Комок застрял в горле. Она чувствует, как начинают покалывать глаза, как дрожит нижняя губа — совсем чуть-чуть, почти незаметно. Но если скажет хоть слово — голос сорвётся, и она расплачется прямо здесь, при всех. А нельзя. Лучше — молчать. Он смотрит на неё, ожидает привычного ответа, колкости, огрызания. Но её молчание сбивает с толку, как будто он ударил, а вместо этого поранился сам. Она проходит мимо. Его взгляд — на её спине, на пластыре на ноге, на розе в руке. Никто не видел её дома. Все любили Карину. За мягкость. За доброту. За то, как она улыбалась даже тем, кто не заслуживал. Её все считали «светлой». Но никто не видел, как по вечерам она стояла возле дома, прижавшись к прохладной стене, и курила. Медленно. Тихо. Как будто каждая затяжка — это молитва, чтобы отпустило. Дым поднимался вверх, растворяясь в сиреневом небе, где летали первые звезды. Она курила не ради удовольствия. Она курила, чтобы успокоиться. Чтобы не кричать. Чтобы не сдаться. Никто не видел. Кроме него. Он жил напротив. Она знала окна в его комнату — как они тускло светятся в темноте, как иногда распахиваются резко, будто кто-то в них кричит. А потом тишина. Илья и его отец. Громкие ссоры, тяжёлые слова. Она слышала. Она пряталась за своим забором, сжимая пальцы, как будто этим могла удержать его от боли. А потом — удары. По соседскому забору. По голому дереву. По собственному телу. Кулаки, ободранные до мяса. Костяшки, кровоточащие. Он бил, пока не замолкала злость. Пока руки не дрожали. И она — стояла перед ним. На кухне. В тусклом свете лампы. С ватку с йодом в одной руке и влажными глазами. Обрабатывала каждую ссадину. Дрожащими пальцами. Он не отталкивал. Только сидел, дышал тяжело и смотрел куда-то мимо. А потом — не сказал ни слова. Только губами коснулся её щеки. Сначала одной. Потом другой. Осторожно. Несмело. Так, будто просит прощения за всё, что никогда не сможет сказать. А потом снова был день. Очередной. Холодный. Болезненный. И снова роза на столе. И снова молчание. И снова в груди что-то рвётся, как старое письмо, которое перечитывали слишком часто.***
— А где Солохин? — голос одногруппницы прозвучал неожиданно, как капля воды на горячей плите. Легко, почти рассеянно, но будто в самое сердце. Карина подняла глаза от блокнота, где привычно рисовала в полях маленьких котов и цветы, чтобы не слышать чужих разговоров. В аудитории пахло пыльной бумагой, чьими-то духами и ещё — чем-то неуловимо знакомым, как запах асфальта после дождя. Она устало улыбнулась. Та самая улыбка, что как замочная скважина — маленькая, кроткая, но за ней прячется целая вселенная. — Он уехал, — коротко сказала она и тихо выдохнула. Губы будто затекли от молчания, от недосказанных фраз, что скопились за последние дни. Он уехал. Просто. Внезапно. Без прощания. Без слов. Растворился, как дым — был, и вдруг его нет. Одногруппница что-то ответила, но слова Карина уже не уловила. Мысли, как сухие листья, закружились под сквозняком воспоминаний. Её дыхание стало тише, почти невесомым. Сердце дернулось, как от старой мелодии, услышанной случайно. Когда она пришла домой, воздух в коридоре был сонный и вязкий. Сквозь приоткрытое окно доносился шум улицы: стук каблуков, крик чаек, отдалённый лай. В кухне пахло вчерашним чаем с мятой, немного лимоном и мылом. Она сняла обувь, прошлась босиком по прохладному ламинату и, не включая свет, зашла в комнату. И тогда раздался звонок. Карина вздрогнула. Не от страха — от ощущения, будто что-то должно случиться. Сердце застучало чуть быстрее, как перед контрольной, на которую не готовился, но надеешься на чудо. Она вышла — и за калиткой стоял курьер. Молодой, с видом человека, которому всё равно, в какой ты футболке и какой у тебя голос. — Вам доставка, — он протянул огромный букет, обернутый в светлую крафтовую бумагу, перевязанный тёмно-алым бархатным бантом. Красные розы. Тяжёлые, плотные, свежие — они пахли не магазином, а садом. Настоящим летом. Солнцем и дождём. Карина молча взяла букет. Ткань лепестков обожгла пальцы. Её руки дрожали чуть-чуть, как от переохлаждения, хотя в доме было тепло. Осторожно присев на край дивана, она развернула цветы. Между стеблями — записка. Маленький, квадратный кусочек бумаги, на котором было всего одно слово, написанное резким, неровным почерком: «Прости». Это слово пронзило её, как игла, прошила насквозь. Внутри — бабочки. Мягкие, невидимые, бесшумные. Они расправляли крылья прямо под рёбрами, взмахивали, поднимались в горло. Захотелось плакать, смеяться, закрыть глаза и поверить, что всё ещё можно переписать. Она прижала розы к груди, уткнулась в них носом. Запах был пьянящий — будто кровь, будто жизнь, будто что-то, чего ей давно не хватало. Запах того, кто ушёл — и, может быть, хочет вернуться. Она сидела так долго. Пока солнце за окном не стало мягче, пока на полу не вытянулась длинная тень. А внутри всё цвело. И кружилось. И, возможно, впервые за много дней — не болело.