Искренне Ваш, Продавец свободы
Я без стука вваливаюсь в офис, перевожу дыхание и нахожу его глазами: — Ты что, блин, творишь? Моллюск отрывается от компьютера, складывает пальцы шалашиком и отстранённо устраивает на них подбородок: «Чем могу, Лисёнок?». Чёрт! А в роговых очах он даже больше похож на отца, чем я. Кровь – это, конечно, хорошо, но чернила, порой, не менее густы. — Лисёнок я, — я выставляю указательный палец у его носа, — Лисёнок я для родных, а не для тех, кто выгоняет родного, — осёкшись, я смущённо кошусь в сторону ковра, а затем продолжаю с чуть меньшим жаром, — почти отца подсиживает и выгоняет с работы! Да он здесь дольше тебя. И если бы не он, прошу заметить, тебя бы в этом кабинете не было! Он откидывается на спинку кресла и хмурится: — Ах вот оно что, — его лицо светлеет. — Слушай, один из моих, — он не выдерживает и хихикает, клоун, — моих головожопых моллюсков ему что-то наговорил? — Himmel, повезло, трубку мама взяла. Чувак, ты бы видел, как она на меня смотрела, — я складываю руки на груди, но уже понимаю, что моё предположение оказалось справедливым – произошла ошибка. Только вот это не значит, что я перестану злиться: мама всегда говорила доводить начатое до конца. Он цокает языком и приглашает меня присесть. Я плюхаюсь в кресло напротив. — Лисёнок, — он невнятно проговаривает слово «твой», а может, мне только кажется, что проговаривает, — отец – звезда «Немезиды». Видишь ли, пресса загибается. Никто не читает газет, даже моя семья, — он усмехается, а затем его глаза вспыхивают. — Но то, как пишет он… Это уникально. Так не делает уже никто. За его статьями личность, а не редакция, потому его читают и покупают. Кто-то по привычке, а некоторые из наших говорят, что видят в нём наставника, — он снимает очки и трёт переносицу. — Неужели я правда должен объяснять? Слушай, да я бы оставил ему колонку, даже если бы он мне продуктовые списки отправлял. Я бы всю газету отдал ему на откуп. Гори оно всё! Но на меня давят сверху. Я закидываю ногу на ногу. Специально делаю это так, чтобы он видел подошву и каблуки. Так делали и делают отец с матерью, если недовольны нами. Разница в том, что на него это действовало с самого начала, а на меня действует потому, что работает с ним. — Ты что же, в самом деле считаешь меня Иудой? — Начинает оправдываться Павлик Морозов. — Я просто хочу, чтобы он разрешил корректору вносить правки. Знаю, он их ненавидит, и это взаимно. И с правками, и с корректорами. Проблема в том, что его текст сочится когезией, но когерентности в нём со временем становится всё меньше и меньше. Он поднимает на меня глаза, а я, не моргая, смотрю на него в упор. — Чёрт, Крис! Это просто правки. Я не позволю ему стать посмешищем или городским сумасшедшим, но, покуда я редактор, никто против него даже не пикнет. Даю слово. Он же не работает журналистом… — …он является журналистом, — присоединяюсь я, и мы вместе заканчиваем фразу. Мы смеёмся, и последний барьер между нами рушится: мы снова семья. — Слушай, я прошу один экземпляр. Всего только один без ничего. Без правок, без цензуры. Во сколько мне это обойдётся? Он откидывается назад, вытягивает ноги и снова складывает ладони шалашиком, как бы размышляя: — Цена подписки указана на газете. Только для тебя она начинается не с двух месяцев, а с двадцати лет. Зная твоих родителей, положусь на общевосточное «раз уплочено, надо до конца использовать», — он по-лисьи следит за мной из-под полуприкрытых век, а я не выдерживаю и кидаюсь ему в объятья, как в детстве. Кресло опрокидывается, и мы оба со смехом валимся на пол: «Но мы же скинемся на двоих, бро?». Секретарь вносит поднос с кофе. Споры об ориентации главреда здесь такие же яростные, как и дискуссии о поле ребёнка вице-редактора. Сегодня им не удастся найти ответ ни на один из вопросов. Хотя по-хорошему интересовать их должно то, кто из нас двоих его настоящий ребёнок. Мы отряхиваемся и снова усаживаемся в кресла. Он прерывает молчание: «Ну а мама как? Передай, пожалуйста, что я прошу прощения, что заставил понервничать». — Всё эти корректоры, — отмахиваюсь я и откусываю печенье. — Правильно отец их недолюбливает. А чего сам не зайдёшь и не объяснишь всё? Предки тебя ждут. От приоткрывает рот – столько лет почти что живёт с нами и до сих пор удивляется заботе. Настоящий дикий кот. Я знаю, что он чувствует, и он знает, что я всё понимаю, но пытается скрыть смущение молодёжным сленгом двадцатилетней давности. Спасает только то, что он и сам слышит, как кринжово звучит, а потому на лету меняет тон на преувеличенно пафосный: — Замётано, мелочь! Завалюсь к вам в хату вечером, — он делает глоток из фарфоровой чашки и стыдливо улыбается белыми, как фарфор, зубами. — Хочу ещё раз послушать историю о том, как на той вечеринке он отпаивал меня чёрным кофе и держал волосы над раковиной. Я же, кстати, тебя тогда в первый раз и увидел. Меньше газетной стопки, — он останавливается, облизывает губы, как бы пробуя на вкус новую для себя мысль. — Это что получается? Он, получается, вырастил тебя на моих глазах? Я ухмыляюсь: «И тебя на моих». Мы вновь не можем удержаться и своим хохотом нарушаем порядок во всей редакции. Но я всё ещё ощущаю тягучую тоску. Мне нужно с кем-то её разделить, и я говорю: — Знаешь, мама рассказывала мне об одном их разговоре. Папа хотел нескольких детей ну, тип, потому что прирост населения начинается с трёх, а два – это только воспроизводство… Короче, единственное, о чём она жалеет, так это о том, что отказалась заводить больше одного ребёнка. Он настораживается и наклоняет голову: «А эта его штука, она… она разве не передаётся по наследству?». — Ну, врач наш сказал, что наследственный компонент присутствует, но меня-то по голове не колотили. Я с детства учу языки, ложусь до одиннадцати и ем что-то кроме кофе. Всё должно быть нормально. Он аккуратно отодвигает свою недопитую чашку и приоткрывает губы. — Дослушай! Вот, — я опускаю глаза и тру ладони друг о друга, — так вот, мама сказала, что, хотя прирост населения и не состоялся, воспроизведение они обеспечили. Я молча допиваю свой кофе и мою кружку в раковине. Мы обнимаемся и прощаемся до вечера. Второй раз за день меня окликают на пороге: «Эй, Крис!». Я останавливаюсь. — Знаешь, что он действительно мог бы написать? Пособие о том, как растить таких детей, как ты. — Лисёнок! — Машинально поправляю я. — А? — Для семьи я Лисёнок.Hundemüde или Я устал, я ухожу
21 июня 2026 г., 10:00
— Мааааам, и как давно наши шутки перестали быть шутками? — Я дочитываю уже пожелтевшее заключение врача, морщу лоб и поднимаю на неё взгляд.
Она поводит плечами, опускает глаза и довольно долго не решается ответить:
— Не хотела тебе говорить. Он ведь всегда был, — она до побеления закусывает губу, — знаешь, не от мира сего. Я замечаю звоночки уже некоторое время, но ведь по нему никогда не скажешь. Да и к врачу не затащить, — к концу предложения её голос истончается, я кладу руку ей на плечо. — Но ведь он остаётся всё тем же, — уверяет она то ли меня, то ли себя. — Он тебя всё так же любит. Мы оба любим.
Папа, даже постепенно сходя с ума, мог оставаться самим собой, но если мама теряет самообладание – она перестаёт быть Мамой. Я мягко улыбаюсь, чтобы хоть немного её успокоить:
— Ты думала, я ничего не вижу? Мы ведь знали, к чему это идёт. Нужна какая-то помощь? Любая, мам. Ты только не молчи.
Если дело касалось её, она всегда отказывалась. Но сегодня она мотает головой и крепко обнимает меня, стараясь не касаться футболки и рубашки мокрыми щеками:
— Утром звонили из редакции. Предлагают ему выйти на «заслуженный отдых», — она передразнивает голос в трубке и горько усмехается. — Да он свой отдых ещё в институте заслужил, не то, что эти вот. Они не понимают, что он этого не переживёт.
— Без паники, мам. Должно быть, ошибка какая-то. Ты же знаешь, мы с Моллюском друг друга поймём, — я срываюсь с места и хватаюсь за куртку. — Я быстро – одна нога здесь…
Она порывисто выдыхает на пороге, и мне вдогонку раздаётся её крик. Он звучит тише шёпота, но я, как в детстве, останавливаюсь при первых его звуках в подъезде:
— Что бы мы с ним без тебя делали одни? Просто не знаю, как благодарить, — она снова всхлипывает, — Крис.
Я поворачиваюсь и, перепрыгивая по три ступеньки за раз, возвращаюсь к ней:
— Лисёнок, — от пробежек в пуховике по лестничным пролётам у кого угодно появится отдышка. — Для семьи я Лисёнок.
Она гордо осматривает меня с головы до ног, а затем добавляет, как бы невзначай:
— Чувство справедливости у тебя от него. Даже говоришь точь-в-точь как он когда-то.
Тыльной стороной ладони я смахиваю слезу с её щеки:
— Зато здравомыслием в тебя.
Она кивает, встряхивая копной ещё не полностью поседевших волос и улыбается так же ясно, как на выцветших фотографиях.
…о чём подумают ваши домочадцы, если им позвонят из полиции и скажут, что вы задержаны? Мои воображают, словно бы готовы к такому развитию событий. Но я-то знаю, что мой арест будет тайным: слишком уж я опасен. Чтобы быть готовым к их приходу, я на всякий случай смазываю свои карандаши ядом. Меня ни за что в жизни не признают правым и, если будут копать, то что-нибудь обязательно найдут. Нельзя бить палкой по грязи и самому оставаться чистым. Я уже чувствую, что этот миг не за горами, а потому, как водитель, мигающий фарами другим водителям, пишу данное предупреждение. Если вы хотите быть счастливым, по-настоящему счастливым, а не только правым, никогда не приходите в эту профессию. Ложь здесь только тем и хороша, что помогает разоблачить более крупную и опасную ложь. А когда падает гигант, он хоронит под собой всех, особенно своего убийцу.
Вы постоянно берёте на себя колоссальную работу, не прося помощи, и окружающие перестают понимать, что вы тоже человек с правом на ошибку. Самое страшное, вы и сами начинаете это забывать. Но где взять силы, чтобы быть громким в толпе? Вот как: я говорю, что разоблачение преступлений нужно начинать с самих законов. Я бы сделал нелегальным курение на улицах. Это первое разбитое окно. А когда разбивается одно окно, вскоре разобьются и другие. Окно – символ тропинки к моральному разложению.
Вот вы спросите: чем меньше пишешь – тем больше знаешь? Например, я ем это печенье, а что печенье? Его специально сюда ввозят, чтобы в случае вторжения держать над костром и развеивать дым над полями врага…