Наблюдатель.

PG-13
Завершён
51
Размер:
11 страниц, 5 970 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
51 Нравится 1 Отзывы 3 В сборник

/ / /

Настройки
Примечания:
В лесу утро всегда начиналось по-особенному чудесно: солнечный свет еле пробивался сквозь густые кроны деревьев, тихо шелестела трава, так сладко отдаваясь где-то глубоко в подсознании яркими искрами какого-то своего эстетического наслаждения, пахло чем-то свежим и до ужаса приятным, не видать и не слышать ни животинки; казалось, даже лес только-только просыпался после холодной ночи, торжествуя перед мраком и теменью своим молчаливым величием, затмевая собой всю прохладную и сырую землю. Мир и покой, спокойствие и странное расслабление — вот чем был всецело и полностью пропитан этот совсем обычный, ничем не примечательный бор. Но именно такой вот бор до ужаса и блевотни, сколько себя знал, ненавидел Миша. Ненавидел он эту лесную прохладу, густую листву и скрип покачивающихся на ледяном ветру веток, эту мошкару, что вечно поджидает его где-нибудь в тени деревьев, этих птиц, что орут так громко и отвратительно, что хочется только уши заткнуть и сбежать как можно дальше. Он старался лишний раз туда никогда не соваться, рассуждая между тем вполне справедливо, что по лесу в любое время года и суток гуляют только какие-нибудь горе-романтики, просто дураки и те, кому жить надоело. Но мало кого заботило его мнение, когда случайно обнаружилось, что все купленные в городе грибы куда-то магическим образом исчезли — и Миша точно не крал их на спор с дворовыми мальчишками, чтобы доказать, что уже достаточно взрослый, чтобы не слушаться родителей, — и по приезде в деревню от накрадывающегося сытного ужина, который так же неожиданно накрылся, какой неожиданной показалась и пропажа, остались только урчащие животы и больная спина (отца всё-таки злить не стоило). И как ни доказывал Миша свою невиновность, никто ему отчего-то не поверил — да как ему можно было не поверить, он же просто божий одуванчик! И потому теперь Мишка, убитый горем, тоской и скукой, медленно вышагивал вдоль опушки, нагибаясь через раз, приподнимая листики лопухов и прикрывая глаза от слепящих рассветных лучей, и бурчал себе неразборчивое что-то под нос — в общем, упорно делал вид, что действительно занят чем-то полезным, а не просто без дела слоняется один в рань ранимую в бору. Он готов был начать проклинать всё вокруг на чём только свет стоит, когда спустя пару часов — по крайней мере, ощущалось это именно так — бесцельного мотания туда-сюда он смог найти только парочку мухоморов и изъеденные червями лисички. И ведь ладно, если бы он действительно получал от грибособирания бессмысленного этого удовольствие, так он даже грибы эти отвратительные не любит! Несправедливо с ним поступали все вокруг, даже те, кого, возможно, не существовало на самом деле — может быть, именно те, кого на самом деле не существовало, и досаждали ему постоянно, держа и тая обиду на него за что-то, очевидно, очень плохое, — решил тогда для себя Миша, потому что никак иначе он не мог себе объяснить эту череду неудач, подстерегающих его из раза в раз за каждым углом. И ведь не зря он лес не любил: кажется, лес не любил его в ответ. То на палку наткнётся, то о кочку споткнётся, просто чудом удерживаясь на ногах и не впечатываясь носом прямо в толстый ствол ближайшего грозного дерева, то просто увидит на себе какого-то огромного и страшного жука, который вот-вот его укусит — а вдруг клещ! — но не успевает, конечно, потому что реакция у Мишки всегда была отменной. В общем, не жаловало его тамошнее окружение, гнало прочь и всеми силами пыталось как можно сильнее насолить. Терпения у него было на исходе, он вот-вот был готов уже попросту начать срываться на каждый несчастный листочек, которому не посчастливилось бы попасться ему на пути, как вдруг его внимание привлёк странный, нетипичный и вовсе чужеродный для леса звук. Стройный, протяжный, словно тихий шелест ветра меж веток, но такой чудесный, будто и не из этого мира совсем: не слышал Миша такой красоты за всю свою жизнь, точно никогда не слышал. Он напряг слух, затаился, сгорбился весь, пытаясь выглядеть незаметнее; звук отдавался всё чётче и чётче, и теперь Мишка точно и с уверенностью мог заявить, что этот звук без сомнения являлся чьим-то голосом, бархатистым таким, спокойным, расслабляющим почти, глубоким, но по-детски высоким, чуть надтреснутым. Это, ведь точно, было пение; хотя разобрать слова было невозможно, но то, как мелодично и красиво слова растягивались в смешанный поток какой-то, очевидно, розовой чепухи — что ещё может петь тот, кто рано утром у пруда гуляет, — не оставляло сомнений в том, что обладатель сего прекрасного голоса точно пел. И пел так, будто по меньшей мере являлся участником какой-нибудь поп-группы, которые так любит слушать мама по радио, когда готовит обед или отдыхает, читая новости, — у них вот такие же лёгкие, расплывчатые голоса, такой же расслабляющий напев, и берут они всегда высокие ноты, что тоже придаёт их песне какой-то свой шарм. Ну точно девчонка какая красивая поёт, такой голос нежный и спокойный, тогда подумал Мишка, когда в голову пришла максимально неожиданная, но вполне себе уместная идея: подсмотреть бы за этой девочкой, поглядеть бы хоть на неё, полюбоваться, может. Никак такой чудный голос не мог принадлежать какой-нибудь некрасивой девчонке, ну точно! Миша просто обязан был тогда утолить своё любопытство, понаблюдать за поющей незнакомкой, иначе он себе никогда бы этого не простил. И уснуть больше бы никогда не смог. А тут как раз кстати рядом деревьев куча — залезть бы на одно, да и смотри, любуйся сколько хочешь. И голос этот манил за собой, зачаровывал. Услада для ушей, как мамина колыбельная на ночь — но Миша уже не такой маленький, чтобы ему мама колыбельные на ночь пела! — такая же манящая, вовлекающая в дрёму и разогревающая неподдельный к себе интерес. Или, если уж быть намного точнее, определённый интерес к тому, кто эту колыбельную себе под нос бубнил. Миша обошёл уже пол-опушки, поглядел за каждым деревом, под каждым лопухом посмотрел, пока не вышел на берег расположенного в глубине бора пруда, который выкопали там для каких-то своих целей так давно, что Мишка уже и не помнил времени, когда пруда этого не было. Какой-то внутренний голос, что взвыл где-то на краю сознания, громко прокричал ему остановиться и не спешить выбегать на берег — Миша спрятался за толстый ствол растущего прямо у воды дуба. И ведь не прогадало это его шестое чувство, воскресшее в нём так внезапно и неожиданно, но так вовремя, что заставило Мишку невольно загордиться собой: совсем рядом, по ту сторону пруда сидел тот, кто так привлёк его внимание. Сомнений быть не могло, тот блаженный голос принадлежал именно ему — мальчику с белокурыми волосами, растопыренными в разные стороны, в клетчатой рубашке и коротких зелёных шортах. И Миша уже было расстроился, что та красивая, милая девочка, чей образ уже успел вырисоваться в его голове за то короткое время, пока он искал её, петляя вокруг да около пруда, оказалась каким-то обычным, совсем не примечательным мальчиком, с виду возраста того же, что и сам Мишка был. Но зато пел-то он как — пел-то как! Недостаточно тихо, чтобы его не могли услышать, но всё равно как-то застенчиво, несмело. И не понять было, для себя он эту песню распевает, практикуется, или ждёт кого, зовёт. Хотя и странно: кто в такую рань в такой глуши будет ошиваться в воскресный день? Разве что такие непутёвые жертвы обстоятельств, как Миша, но это, скорее, случай исключительный и единичный. Мальчика этого разглядеть поближе было невозможно, потому что не хотелось совсем пугать его своей довольственной, улыбчивой рожей и интересом — пусть себе дальше поёт. Но Миха уверен был абсолютно и точно, что не видел доселе мальчишку этого никогда и голоса уж точно его никогда не слышал: точно бы не смог его забыть. Недавно, может, он к ним в деревню приехал, или просто никогда из дома не высовывался, а только вон, по лесу шлялся да песни пел? Миша заинтересованно оглядел дерево, за которым прятался (в чём, возможно, не было необходимости, потому что тот пацан вперил свой взгляд точно в водную муть, что сам и развёл, задумчиво выводя узоры на воде и кидаясь в неё сырым песком, и не глядел по сторонам совершенно), и решил, что сверху, на ветке огромного дуба, обзор будет получше, чем отсюда, у его корней. Миша долго думать не любил, решения свои спонтанные проверять и взвешивать — тоже, потому уже через пару десятков секунд, стараясь не издавать ни звука, чтобы случайно себя не выдать с потрохами, уместился вместе с почти полностью пустой корзиной на самой толстой ветке и с детским азартом и трепетом снова стал высматривать мальца сквозь густую листву. А малец не унимался, всё напевал преспокойно ему одному только известную мелодию, продолжая водить пальцем по воде, болтать её, пытаясь в ней что-то высмотреть. Он то хмурился, то улыбался слабо, но пел ровно и без запинок — Мишу с его голоса вело с каждым мгновением всё сильнее. Практикуется что ли, подумал Миша, поудобнее устраиваясь на ветке, перехватывая корзинку крепче. Дерево под ним недовольно закряхтело, заскрипело, листва неприятно зашелестела; мальчик по ту сторону пруда дёрнулся испуганно, ошалелыми глазами вглядываясь в сторону неожиданного звука. Чёрт, ну вот только не хватало ему спугнуть этого смешного мальца! Нет, Миша не позволит ему никуда сбежать! Но, вопреки своим уверенным и чётким мыслям, которые поочерёдно, сумбурно возникали в его голове, и постепенно нараставшему собственному волнению в груди, он напрягся, сгорбился, стараясь спрятаться полностью за листвой. Понадеялся, что его, хоть и немаленького, но заметно не будет. А паренёк-то его и не смотрел в Мишину сторону — смотрел, но куда-то сквозь него, не видел совсем никого на ветках, а пытался высмотреть кого-то из-за ствола дерева, — не кого-то прямо на нём. Мишка дыхание затаил, мысленно пытался заставить сердце успокоиться и не биться так загнанно — желательнее вообще не биться, потому что гулкий ритм, отдававшийся у него прямо в ушах, казалось, был слышен всему лесу, — задушенно, будто он пытался не от чужого рыскающего взгляда спрятаться, скрыться, слиться с зеленющей листвой, а как минимум бежал от какого-нибудь злого лесного хищника. Именно за такого хищника, по-видимому, его и принял мальчуган, потому что глаза у того раскрывались всё шире. У него только волосы дыбом не встали, но всё его естество рьяно кричало о том, как тот был напуган: не каждый день приходилось ему с лесом один на один оставаться. Он осторожно так, в полуприсяде попятился в противоположную от Миши сторону, всё глядя сквозь него недоверчиво, с опаской. Чем дальше он отходил от пруда, тем быстрее и резче становились его шаги, тем скорее он удалялся из Мишиного виду, растворялся меж толстых стволов и редеющих в глазах зелёных цветов. А после себя не оставил ничего, только всё ещё свежие отблески его застенчивого, вкрадчивого голоса, напевающего так маняще, так спокойно и чувственно, что Миша и думать-то ни о чём другом больше не хотел — не мог. Пение чужое отдавалась эхом в голове, будоражило все внутренности, будто звучало где-то изнутри, лилось из самой его души, будто оно было с ним единым целым. Это была не только чужая песня, но и его; она была так ему знакома, но он точно никогда её не слышал, что-то на уровне каких-то несуществующих, вымышленных связей, которые, говорят, соединяют души воедино. Но Мишка в подобную чепуху верить не привык, а поверит он, скорее, в то, что парень этот какой-нибудь колдун из сказок. Потому что в сказки Миша верил. Но в памяти всё ещё теплились недавние воспоминания об этом чарующем голосе, об этой грустной, едва заметной улыбке и об этих смешных непослушных волосах. Что это за мальчуган, чего это он тут распевает? А если я с ним познакомлюсь, он мне споёт? И досталось Мише за пустую корзинку пуще прежнего, стоило ему только вернуться домой донельзя счастливым и задумчивым, и было ему на всю брань и крики почти всё равно: Миша витал в облаках весь следующий день. Не оставлял его этот голос ни на секунду, всю ночь ему снился и мерещился из каждого радио, слышался доносящимся с улицы и тихим распевом из телевизора. Родители ругались, пытались, видимо, уму-разуму сына непутёвого научить, буйствовали и причитали, да Мишка-то мимо ушей всё пропускал, не слышал ничего сквозь толщу затянутой над головой грёзы и мечты о мальчике своём белокуром. Этим взрослым давно бы пора уже смириться было с его спонтанными, странными решениями, которые загоняли в тупик всех, кроме самого Миши. И не менее странным всегда в таких ситуациях оказывалось то, что никто Мише перечить не смел. Потому ранним утром, когда весь дом ещё спал, Мишка с корзинкой в руке снова умчался в лес. Вот только теперь бор предстал перед ним в совершенно другом свете: и шёпот деревьев вдруг стал его успокаивать, и солнце уже не так слепило глаза, а улыбалось в ответ на Мишину радостную улыбку, и насекомых вмиг стало намного меньше, и ветки трещали призывно, так, будто прослеживали его путь от дома до единственного во всём лесу пруда. Грибов Мишка, как и обещал, как и говорил родителям весь прошлый вечер, уговаривая, конечно, собирать не стал. И в лесу этом, страшном ранее, а сейчас — знакомым до боли и приветливым, не было ему никакого дела до растущих тут и там подосиновиков и поганок. Не до счастливо щебечущих птиц, не до пестреющих на деревьях шишках и желудях, но только до спрятанной где-то там, совсем недалеко, серебряной глади воды, отливающей солнечными бликами, зовущей за собой и тянущей к себе. Миша даже успел поверить, будто тот мальчик на самом деле был каким-то колдуном или волшебником — может, ведьмой, — потому что не мог обычный голос обычного паренька так прочно засесть в Мишиной голове. Так засесть, что Миша буквально как зачарованный мчался к тому самому месту, где он впервые его признал, что ему нужно было услышать этот голос ещё раз, ещё подольше им насладиться, ещё ближе разглядеть мальчика, что пел чересчур маняще и мило, отдавался эхом, волновал сознание и теплел где-то в груди комком банальной нежности, что хотелось слушать-слушать-слушать его тихий шёпот, напевающий какой-то незамысловатый бред, чувствовавшийся всеми фибрами души, отзывавшийся ответно в самом сердце. У Миши болели ноги и горели щёки, кислорода в лёгких не хватало и пульс бил набатом в ушах, но, только завидев издали тот самый пруд и огромный дуб, что свисал своими грузными ветвями прямо над водой, слегка покачиваясь, он остановился резко, руками упёрся в колени, сгибаясь в три погибели, упираясь ладонью в грудь, будто так он мог хоть сколько-нибудь утихомирить своё загнанно скачущее сердце, пытаясь восстановить дыхание и прийти в себя. Прислушался: кроме тихо шелестящих на ветру листьев, отдалённо было слышно что-то ещё, что-то уже слишком знакомое до детского трепета и подкашивающихся коленок. Тот же самый тихий, мелодичный голос, что грезился ему всю ночь и не оставлял его даже во снах, тот же мотив и та же песня, будто какое-то дежавю, заставляющая всё в Мише разом замереть, затаиться. Руки заметно подрагивали — корзинка недовольно скрипела и стала вдруг слишком тяжёлой, будто тянула Мишку за собой к земле — будто умоляла остаться стоять на месте и никуда сломя голову не бежать, будто всё для его же блага. Глубоко дыша, стараясь как можно тише вздыхать, Миша осторожными шагами направился к дубу. Голос пленил и отвлекал, очаровывал своей лёгкостью и бестактностью, и Миша, засмотревшись на мальчика, сидящего на том же месте, что и вчера, будто и не уходил никуда, будто не являлся ему ночью в самом странном свете, почти врезался в толстый ствол дерева — обернулся вовремя, под ноги посмотрел и по сторонам поглядел. А дуб приглашающе зашелестел листвой, замотал ветками на ветру, пытался своими метаниями перекричать вздохи и ахи взбирающегося по его стволу Мишу. И пацан, кажется, ничего и не заподозрил, не увидел и не услышал ничего, погружённый в свои мысли слишком глубоко, чтобы замечать вокруг себя существующую до сих пор реальность, когда Мишка уже на той же ветке пристроился, продолжил себе пальцем по воде водить, какие-то незамысловатые узоры рисовать. Миша загляделся: такие руки у мальчугана интересные были, тонкие, под стать его чудному голосу. И волосы его до странного удивительны были, хоть и простые: точно такие же волосы есть у большинства людей на планете, совершенно обычные в любом своём виде и проявлении как ни крути, но вот именно эти, именно светло-русые и непонятно растопыренные в стороны, именно до ужаса нелепые и смешные были особенны как-то по-своему. И губы, и глаза, и, в общем-то, всё остальное тоже — кажется, всё в этом пацане смотрелось целостно и гармонично, красиво, дополняло друг друга сполна. А Миша не мог отказать себе в удовольствии рассматривать его всего беззастенчиво и открыто, пока его никто не мог поймать за этим занятием с поличным. Хорошо-то как было, что мальчишка совсем Миху не замечал и даже не подозревал, что на дереве ветками скрипит не ветер и не птица, а самый что ни на есть живой человек: Миша бы просто сгорел со стыда и, наверное, в ту же секунду сбросился в пруд, не пережив такого позора. Парень пел будто только ему, только для него, растягивал гласные и дышал через раз, старался так, будто тогда перед ним была не просто мутная вода пруда, а по меньшей мере все его кумиры-певцы, что по достоинству оценивать его перформанс выстроились. Что-то про любовь и скрытые чувства — Миша таких песен отродясь не слышал, но и мальчик не выглядел так, будто был ярым фанатом всего сопливого и душевного, — про то, как тяжело живётся в вечном непонимании и как страшно порой кому-то признаваться. Это он чего, о ком-то определённом вот так поёт? О любви своей безответной? Михе бы его проблемы! И просидел бы Миха так до скончания времён, пока не помер бы от голода и жажды: невозможно было ни на секунду оторваться от созерцания чего-то столь прекрасного, чем вмиг показался ему силуэт простого деревенского пацана, от пения его такого спокойного и бесконечно грустного, отчаянного почти, да только парень резко петь перестал, засмущался отчего-то и ретировался с берега пруда так быстро, как и в прошлый раз, только теперь испугался он, вот уж точно, не померещившихся ему в рассветной темени монстров и животных, а чего-то совершенно-неопределённо другого: то ли собственных мыслей, что кричали о его глупом положении, то ли от нахлынувших резко на его несмышлёную голову чувств. Мише оставалось только огорчённо выдохнуть: за горло удушливой петлёй всё сильнее затягивалось тупое желание прийти завтра ещё раз, засесть глубоко в листву и слушать до посинения, до крови из ушей этот сводящий с ума переливающийся плавными всполохами голос, до слёз из глаз глядеть, рассматривать так нагло околдовавшего его мальчишку, запоминая каждую его черту, выбивая тесаком по камню его портрет, заставляя себя запомнить его как можно больше, как можно лучше. Мише пришлось вернуться домой слишком быстро. И досталось ему тогда не только за то, что он снова ничего не собрал, пришёл домой без грибов, хотя так рьяно убеждал родителей в чистоте своих мотивов и своей собственной невинности, обещал набрать целую горсть и накормить их всех этими грибами до отвала, так ещё и с буквально пустыми руками: где-то умудрился посеять единственную их корзинку, которую, оказывается, стоило беречь как зеницу ока, чтобы не огрести по шее за её потерю — но узнал об этом Миха слишком поздно; отца злить он, конечно, не любил совсем, но вспоминал он об этом только тогда, когда снова и снова получал от него нагоняй. На следующее утро родители снова послали его в лес, вот только теперь — искать эту несчастную корзинку. Но отчего-то никак не могли они понять, сколько ни пытались, почему Мишка оказался этому так несказанно рад. И всё бы ничего, если бы Миша так просто и продолжал сбегать каждое утро из дома в лес под какими-то странными, взятыми буквально из воздуха предлогами, но родители, кажется, начали о чём-то догадываться. Может быть, догадываться они начали с самого начала. Да какая Мише разница? Сам-то он ничего заподозрить не успел: пока ему позволяли шляться по лесу сколько душе угодно, он пользовался этой возможностью так часто, как только мог. И мальчишка его исправно каждое утро всё приходил на тот же пруд, пел те же песни тем же самым голосом, от которого у Михи голова кругом шла и в груди приятно теплело — ещё и щёки, кажется, гореть начинали, — так же задумчиво глядел постоянно куда-то сквозь деревья и вздыхал тяжко. Мише до жути интересно было узнать, о чём он постоянно думал и что вызывало у него такую грусть, которая невольно передавалась и ему, Мише, самому, как будто своя, не чужая вовсе — и чем тебе не это самое странное, загадочное единение душ, связь двух духовных начал, о которых Миша подозревать стал в самый первый же раз? А ещё до жути хотелось с пацаном этим познакомиться, да вот только Мишке всё никак не приходила ни одна более-менее гениальная мысль. Он глядел тоскливо с ветки дерева на водную гладь и на парня у самого ствола — и как давно он успел подойти так близко? Миша и не заметил, — утомлённый и уморённый постоянной спешкой и постоянными попытками усидеть на одном месте, что у него получалось из рук вон плохо, успокоенный размеренным пением прямо под собой и тенью от листьев вокруг, защищающих его от не щадящего ничего вокруг солнца. Мише приходилось быть всё более и более осторожным, чтобы привлекать как можно меньше внимания: всё-таки намного более расслабленно и уверенно он чувствовал себя, пока мальчик сидел от него где-то там, на другом конце пруда, а не здесь, буквально у самого дуба, мельтеша перед глазами и будто на что-то явно указывая. Мишке даже пришлось отказаться от своего странного, но нужного, как воздух, излюбленного занятия: подпевать ему осторожно, тихо, по чуть-чуть и еле ощутимо, но даже так ему чудилось, что вот уже сейчас, прямо сейчас их связь крепнет, прочнеет, потому что Миша отвечает на чужое скромное пение с тем же трепетом и лаской. И до ужаса странно в груди болью пробивалось, руки сводило и дыхание перекрывало, когда пришлось совсем уж ему замолчать, чтобы не сдать себя с потрохами, чтобы привлекать как можно меньше к себе внимания. В идеале — совсем не привлекать, но этот пацан, видимо, был слишком глуп или глух, хотя и манил своим неземным голосом, нежил слух, раз за всё это время ничего совсем не заподозрил. Или заподозрил? Миша вяло мотнул головой: если бы догадался о чём-то, стал бы он продолжать приходить сюда каждое утро, петь у пруда и так же преспокойно уходить, будто ни в чём не бывало, и не решил бы даже хотя бы прогнать назойливого наблюдателя, своего верного слушателя, или, ну, например, познакомиться с ним (Миша кое-как сдержал мечтательный вздох в груди)? Неужто это ему так льстило, льстило Мишино внимание и наивность, что он готов был изо дня в день выступать ради своего единственного фаната у пруда? Миша поёрзал в раздумьях на месте; звучание чужого спокойного голоса погружало в какой-то своеобразный транс — ну чем не колдун, — заставляло позабыть обо всём и не замечать ничего, кроме светлой макушки прямо под его веткой, замирать и не двигаться, притаиться и ждать. Миша заметил не сразу, только после того, как загляделся: у мальчика на голове покоился венок, который он сплёл сам себе из луговых цветов — Миша уверен был, что парень сорвал цветки именно с луга, потому что такую красоту видел только там, и сам, потому что в некотором роде венок этот выглядел каким-то слишком уж неуклюжим, — и он почти сливался с русыми волосами, делая невозможно красивым и без того прекраснейшее лицо. Хотя, Мише казалось, куда уж можно быть ещё прекрасней? Он начинал постепенно завидовать пацану во всех смыслах: и поёт, и венки плетёт, и располагает такой внешностью, что глаз не оторвать, чего только стоят эти его милейшие черты лица, которые всё-таки удалось разглядеть Мише поближе — не по собственному желанию, но по стечению обстоятельств, — а тот ещё телется что-то, смущается, когда слышит откуда-то издали крики деревенских детей. Погрузившись в свои мысли достаточно глубоко, чтобы совсем выпасть из реальности, но недостаточно, чтобы где-то на задворках сознания мерным строем не отдавалось слабое, излюбленное им со всех сторон пение, Миша и не заметил, как ветка под ним жалобно скрипнула, как-то слишком громко и резко — ни он, ни парень под ним среагировать не успели, — и хрустнула с таким грохотом и жалобным стоном, что услышать это должны были не только они двое, да и весь лес, вся деревня. А после — только вода вокруг него, Миши, вода, поглотившая с ног до головы, и жёсткие листья, что резали по щекам не хуже кухонного ножа. Мише показалось, что вот он, конец его жизни, пришёл, когда не ждали, откуда не ждали, подстерегал его всё то время, пока он наивным дурачком крутился вокруг этого пруда — его окончательной погибели — и так зачарованно и послушно внимал каждому всполоху милого сердцу голоса, каждым мгновеньем здесь, на дереве у самой кромки воды, наслаждался, любовался неземной красотой мальчишки, без которого Михе представить свою жизнь уже казалось невозможным. Пение со стороны оборвалось так же внезапно, как и доступ к кислороду; а ведь Миша умел плавать, да только конечности стали дубовыми, не слушались, а сердце стучало так бешено, что готово уже было выпрыгнуть из груди напару со всеми чувствами, что он успел за этот миг испытать, и чуть-чуть ещё с теми, которые успел испытать за всё время нахождения очарованным идиотом в этом бору. В рот и нос затекала вода, глаза слезились, тело безвольно утекало на дно вместе с редкими зелёными листочками — и было бы это красиво и романтично, если бы не тот дикий, животный страх, который Мишка тогда испытал. Он не готов был умирать прямо тогда, прямо там, прямо в тот момент, прямо на глазах у предмета своего обожания и искреннего уважения. Возможно, только это и заставило конечности отмереть, тело — двигаться, а силы появлялись буквально из ниоткуда с удвоенной силой, будто кто-то ввёл ему в кровь огромную дозу адреналина — резко и так, чтобы уж наверняка. Миша и не знал, как порой можно испытывать удушливое счастье только от того, что имеешь способность вдохнуть воздух полной грудью. Он выплыл на берег так быстро, как только смогло его окоченевшее тело, как только позволило затуманенное сознание. Он дрожащими руками уцепился за камень на берегу, подтягивая всего обессиленного и перепуганного себя, вытягивая на нагретую солнцем поверхность, и со стороны он выглядел как неудавшийся утопленник, страшно замёрзший и приобрёвший неожиданную тягу к жизни. Он уселся на камне, почти распластался по нему, вздыхая так облегчённо и громко, что напугал сидящего рядом и рассматривающего его во все глаза мальчика — напугал он его, видимо, тем, что всё-таки остался жив и тем, что всё-таки мог случайно, так глупо и нелепо прямо сейчас умереть. У Миши слова в глотке застряли, когда он повернул голову в сторону парня и уставился своим грустным, извиняющимся взглядом прямо в глаза напротив, а мальчик, кажется, опешил от такого ещё сильнее. Пугать его совсем не хотелось, заставлять за себя волноваться — тоже, но, как обычно, Миха словил комбо из всего того, чего всем сердцем не желал и чего всей своей душой хотел избежать. И сказать-то ему нечего было, кроме неуместных совсем просьб о прощении — странно было вообще, что он так хотел у него прощения за что-то, невесть за что, просить, — но и те как-то не нашлись. В самый нужный момент весь спектр своего и без того хилого словарного запаса успел растерять, утопить вместе с последними каплями здравого смысла там, в этом чёртовом пруду, позорился вот теперь, молчал, будто воды в рот набрал. Ну нет, не хватало ему ещё с такого тупейшего каламбура проржаться! Мальчишка напротив, всё ещё молча и как-то с опаской, учуяв, видимо, настрой его непутёвого наблюдателя, стараясь хоть как-то избежать этого повисшего вокруг них неловкого молчания, вдруг потянул свою тонкую руку в его сторону; Миша не шевелился, затаился, весь напрягся и стал воровато следить, будто пытался подгадать случай, когда можно дать дёру, за пальцами, что зашли ему куда-то за спину. И возразить-то он ещё ничего не успел — хотя, впрочем, и не хотел никак возражать, потому что приятные, еле чувствовавшиеся касания тонких рук его пропитанной насквозь, влажной футболке, отдавались дрожью и мурашками по всему телу, — даже задним числом подумать времени ему никто не дал, чтобы все мысли собрать в кучу и пихнуть в специально подготовленный, дальний угол, где потом он смог бы с ними разобраться и покопаться, как в чужих бледных ладонях вдруг появилась жёлтая кувшинка. Цветок совсем мягкий, беззащитный, понуро опустивший свой бутон к земле, отливающий на солнце матовым золотом, поблёскивая каплями прудовой воды, казался таким жалким, будто на последнем издыхании находившимся, но без того не менее красивым, чарующим — таким, в общем-то, как и все остальные цветы. И не успел Мишка и слова вставить — но слов и не нашлось тогда совсем, конечно, — как кувшинка эта оказалась на чужой макушке, вплетённая кое-как, неуклюже и наспех в изобилующий разными цветами венок, но выглядела при этом всё равно гармонично и целостно, будто всегда там была — или это просто у Михи нет совсем вкуса и чувства прекрасного? Но смог бы он тогда по достоинству оценить всю прекрасность этого юнца, всю прелестность его смешных волос и раскрытых широко глаз, красоту его голоса — да что уж там, всего его в принципе? Щёки Миши непроизвольно стали горячее — или это от палящего прямо на него сверху солнца? То, что Миша чуть не потонул прямо в этом пруду, стоило того, чтобы в его сторону поглядели эти голубые глаза, смеющиеся одними только зрачками, и той тёплой, такой милой, но слабой улыбке, почти ободряющей, что расцвела на чужом лице не хуже цветов на его голове. Миша смотрел бы на него вечно, очарованный, пускал бы по нему слюни и усыпал бы комплиментами, звёзды с неба бы ловил и на него сверху сыпал. А потом бы хорошенько вмазал сам себе: чего это он так разнежиться успел?!. Но пацан этот прекрасный, как один из этих луговых цветов, как самый лучший Михин сон, вдруг разразился хохотом, роняя с головы и венок, и вплетённую кое-как в него кувшинку, проговаривая так звонко и уверительно, будто хотел, чтобы об этом знала вся близлежащая округа: — До чего же ты смешной! — и выглядел он при этом так беззаботно и по-детски чудно, мило, будто весь его гнусный лепет можно было только за его красивую мордашку понять и простить. Но Миша оскорбился не на шутку, да так, что чересчур зло и резко глянул в сторону помирающего со смеху мальчишку. Чего это он смешной? Это он-то смешной?! А кто тут на протяжение месяца каждое утро пел песни в пустоту у пруда? Он, то есть, Миха, что ли?! — Да ты сам дурак! — Миша не мог оставить это повисшее в воздухе оскорбление всецелого его естества просто так. Перед чужим лицом вдруг стремительно пролетел сжатый сильно кулак, чуть задевая самый край носа костяшками — так только, припугнуть сперва. — Не обзывайся, слышь! Мишка, по правде сказать, дрался очень редко. Было когда-то давно пару раз, да и тот опыт давно позабылся, но вот перед новым знакомым — по совместительству тем, о ком он уже несколько недель напролёт всё думает-думает-думает, грезит и мечтает, не прекращая, от которого мутнеет сознание и рассудок невесело машет ручкой, от которого сердце ходуном заходится и ладони потеют как после часовых догонялок и игр с мелочью во дворах, как в самых тупых книжках и романах — в грязь лицом совсем не хотелось падать. Он, может, останется на всю жизнь со шрамами и синяками, но выйдет победителем из этой схватки, иначе точно себе такого позора никогда не простит. И будут над ним глумиться до скончания дней его суровых, несправедливых и печальных — тот самый конец его бытия, которого он боялся сильнее огня. — Да ты чего дерёшься-то! Фу, отстань! — но Миша уже, конечно, отставать не собирался.

***

— ... Как-то так, — Андрей замолчал резко, замял конец той истории, что рассказать пытался ребятам вот уже который битый час — его перебивали постоянно и без каких-либо зазрений совести, то смеясь над тупостью Михи, то над его, Андреевской, — неосторожно и тупо, задумчиво перебирая пальцами струны гитары, глядя на неё так завороженно, с таким участием и сосредоточенностью, будто она была самой интересной вещью в комнате. Миха знал этот взгляд лучше всего остального и, кажется, лучше всех остальных: понял тут же, отчего Князь вдруг зателился, а у самого непроизвольно улыбка поползла шире, прямо до ушей, торжествующая. Андрей тут же слабо шлёпнул его по щеке, закатывая глаза и выдыхая так тяжко, будто Горшок по меньшей мере заставил его тащить всю тяжесть этого бренного мира у себя на плечах. — Больно довольным выглядишь, — прошипел еле слышно он, возвращая своему лицу былую весёлость, надеясь, впрочем, безнадёжно и зря, что никто его перемен в настроении не заметил. И глупо-то как, будто уже все в этой комнате не знали его как облупленного. — Ну? И чё дальше? Победил-то кто? — да Шуре и не нужно было об этом спрашивать, потому что, судя по одному побитому, смущённому донельзя взгляду Андрея, всё всем и без того становилось понятно — Балу в том числе. Поиздеваться, негодник, решил, вон, сощурился даже так по-лисьи, ухмыляясь. — А я о чём сказал? Не выйду победителем — будет мне позор на всю жизнь, ё-моё! — Миша вскочил с места, переложив предусмотрительно гитару из своих рук подальше, и восторженно забил кулаком себе по груди. Выглядел он при том же таким счастливым, будто выиграл не просто их первую с Князем драку, о которой он не стыдился упоминать и припоминать ему как можно чаще и как можно более унизительно, а минимум уложил одним махом целого льва. — А я, вроде, не опозорен был ни разу. Буквально у каждого из ребят вмиг закатились глаза: да уж, кто-кто, а вот его коллеги по цеху знали не понаслышке, как их Горшок «не опозорен был ни разу». Глупо и до смешного провально. — Да чего вы! Ну, было пару раз, конечно... Да я же вообще не об этом, ё-моё, вы же всё поняли! — наблюдать за бесполезными, никудышными попытками Михи оправдаться любил без исключения каждый участник группы «Контора» — даже странно, как они так быстро успели сдружиться до такой степени, что понимали друг друга почти с полуслова, — но, конечно, больше всех над бедным другом злорадствовать любил Андрей. Никогда не упускал такого шанса подуспокоить чужое расширявшееся в геометрической прогрессии либидо. — Дюха, молчи, ё-моё! Они ж мало знают. — Мало знают? — у Поручика, кажется, от ехидства скоро лицо треснет, настолько он довольно вытянул лыбу, как обожравшийся сметаны кот. Князь Миху жалеть не привык в принципе никогда. И как бы он смог так просто промолчать на такой явный интерес их новых соратников к их непосредственному начальнику и не рассказать им чуть больше того, что можно надумать о Горшке за пару часов пребывания с ним в одной комнате? — Мало знают? Так я им расскажу... — стоило Андрею только рот раскрыть, как в него стремительно влетел Миха, зажимая своей ладонью ему всё лицо — видимо, чтобы уж наверняка, — с распахнутыми в страхе глазищами, что так и зыркали на него, Князя, недовольно. Было что-то в этом всём... Особенное. Тёплое, родное, что поселилось в груди, может, давно, неизвестно когда, что грело в холодные зимние вечера и дарило прохладу знойным летним днём. Что-то, без чего уже невозможно было представить свою жизнь. И вот это что-то — Андрей не знал точно — сейчас то ли ржало, задыхаясь, над чужой перепалкой, то ли заваливалось на него всем своим немаленьким весом, с надеждой глядя в глаза, умоляя почти слезливо заткнуться. — Князь, цыц! Цыц, я сказал! — Не смей останавливаться, дубина! Было в этом что-то, определённо было. То ли ударившие в голову, пьянящие чувства, то ли хмель от выпитого дешёвого пива, то ли так называемая молодость, то ли подстёгивающие его со стороны крики — что-то такое, что люди, наверное, и называют счастьем. — Я тебе язык к херам оторву! — Мы арендуем тебе новый! Андрей разразился смехом пуще прежнего — Миха удивлённо воззрился на беснующегося друга, и, кажется, сам держаться больше не мог. Так и повалился, ухахатываясь, поверх Князя, вслушиваясь в его часто-часто бьющееся сердце, гулкий голос, раздающийся прямо там, в груди, хватаясь руками за его руки и сдерживая по сторонам, чтобы тот и не думал даже пытаться его свалить. Да мог ли хотя бы на секунду мелкий Мишка подумать, что тот самый мальчик на берегу пруда, к которому в душе теплилось какое-то странное, несвойственное чувство, когда-нибудь оказаться в его руках смеющимся и улыбчивым, таким радостным и прекрасным, солнечным и совсем чужим на фоне этих потрёпанных обоев и замызганного пола? Думал ли он, что когда-нибудь, ведь действительно, он будет петь этим же самым голосом, который за все минувшие мимо года никуда просрать не смог, только ему, Михе, одному, специально, если тот только попросит? И думал ли маленький Миша о том, как будет создавать с ним напару их общую, собственную музыкальную группу — их детище, — как будет внимать каждому его слову в песнях и петь с ним дуэтом, вдвоём, вместе? Да что уж там. Маленький Миша всё ещё не мог поверить, что пережил свою внезапную смерть, пока взрослый Миха-Горшок уже бежал покорять новые вершины. Вместе с Князем. Андреем. Тем самым мальчиком у пруда, по которому душа сохнет вот уже который год. — Щас ещё расскажу, как он повёл меня в соседнюю деревню коротким путём... — Андрюха, ё-моё! Да знал ли Андрей хоть крупицу того, что испытывал к нему Миха? Знал бы — не вёл бы себя так, действовал бы хоть как-то — ну, так, как Миха себе это точно не представлял. Точно так же, в общем-то, маленький Миша думал и про своего мальчишку-певца. То есть, делал бы он что-то такое, что было бы сразу ясно и понятно — не просто тащился вдоль берега всё ближе к дереву, а как-то, ну, по-другому, сделал бы что-то такое максимально очевидное, что Миша бы смог распознать. Как до странного Миха, оказывается, отчего-то до сих пор не вырос. Андрей вздыхает удручённо и вымученно — Горшок непонятливо лупит глаза.
Примечания:
51 Нравится 1 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (1)