ID работы: 13607301

Эй, агония!

Слэш
R
Завершён
38
Пэйринг и персонажи:
Размер:
13 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено только в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
38 Нравится 12 Отзывы 10 В сборник Скачать

1

Настройки текста
      В Подземелье редко, когда можно услышать музыку. Именно что настоящую, а не царапающее гвоздём слух звуковое сопровождение, потому что на самом деле в Подземелье никогда не бывает тихо, и только невежды с видом истинных знатоков не брезгуют называть извечно царящую под каменными сводами какофонию естественной «песней пещер». Если Папирус что и понимает в песнях, так это то, что фоновый шум от внешних источников — естественных ли, хотя чаще искусственных, — ими совершенно точно не является, и говорить подобное — выставлять себя в глупом свете на потеху другим.       Сравнивать две столь непохожие ни в чём вещи, два абсолютно разных явления кажется ему не просто вопиюще неправильным, но более того — оскорбительным. Хотя Папирус не в полной мере понимает, оскорбительным для кого. Для него же, единожды услыхавшего и навсегда покорённого звучанием каскадом льющихся нот? Для самой музыки, как искусства, потому что она многогранна, разнообразна и сложна, и низводить её до чего-то столь примитивного, всё равно, что бездушного, — непростительно само по себе?       Папирус, как ему кажется, оправданно злится на чужое невежество и всё же очень старается услышать музыку там, где её, по его мнению, нет. Это даже звучит как оксюморон, но Папирус, бывает, отчаявшись, переступает через себя и силится дать неблагозвучному шуму, которым полнится Подземелье, ещё один шанс. Потом ещё и ещё. И ещё. Но всё без толку.       В Новом Доме низко и однотонно гудит напряжение от электрических сетей, так, что кажется, воздух в нём осязаемый — он густой и колючий. Его, наверное, даже можно разрезать ножом, и тогда увязшие в этом киселе звуки, есть у Папируса ощущение, непременно станут отчётливее. Пронзительнее. Противнее.       Вдали от прежнего дома Папирус всё равно нервно передёргивает плечами, стоит ему только вспомнить, как с искусственным светом в их жизни пришёл искусственный шум. Хотленд, как его главный источник, конечно же, не идёт ни в какое сравнение — он в сто раз хуже. Папирус ненавидит его, пожалуй, больше, чем благоговеет перед Ядром. Буквально всё в этом месте, очевидно, намекает собою держаться подальше, и младший скелет, вняв давнишнему поселившемуся в нём тревожно-противному чувству, по возможности избегает жаркой земли с малых лет.       Ему невдомёк, зачем для наглядности водить школьные экскурсии в такое жуткое место, и кто может добровольно пожелать поселиться среди лязга металла, грохота поршней, шипения горячего пара и рёва турбин. Даже на окраине Хотленда, где всегда пробирающий до дрожи звук жизнедеятельности электростанции слегка приглушён, за слух докучно цепляется ропот лавы и механический стук.       Определённо есть что-то сводящее с ума в том, как натуралистично ощущается стекающий по стенкам черепной коробки влажно-тягучий звук раскалённой вулканической массы, в действительности находящейся в каменных котлованах у него под ногами, а не в его голове.       Со Сноудином всё проще и сложнее одновременно. В нём нет места иному шуму, кроме как хрусту рыхлого снега под подошвами укреплённых сталью сапог и болезненно-старческому скрипу промёрзших от основания елей, удивительно напоминающему Папирусу о том, как временами похоже скрипят уже сансовы кости, будто одна из них — или все сразу? — вот-вот даже от слабой натуги переломится с треском. И Папирус вздрагивает — он не может не вздрогнуть — всякий раз, когда слышит, как задеревеневшие чужие суставы со щелчком возвращаются в пазы. Музыка, как же! Скорее, ужас непроизвольных ассоциаций, ползущий по лопаткам и позвоночнику в мерзком строе мурашек.       Папирус старательно гонит от себя его прочь, а себя по холодной улице он гонит прочь следом. Вдоль мрачной сосновой шеренги, углубляющейся дальше в мороз, в его ровный покров, в бело-синюю степь; вдоль строя домов, чьи тёмные брёвна подёрнулись вечной изморозью, — они молчат, как всегда, или это беспрерывный скрип снега под дробью быстрых шагов не позволяет ему различить ни единого звука? Допустив эту волнительно-волшебную мысль, Папирус замирает как вкопанный, прислушиваясь к — обычно — безветрию и, не надеясь напрасно различить то звучание, ту песню, о которой у них принято романтизировано болтать с придыханием, обнаруживает себя неотрывно смотрящим в окна единственного в городе паба. Его не волнует насколько странно он, возможно, выглядит со стороны — сквозь заледеневшие стёкла разглядеть улицу не получится. Ответно и, как ему думается, даже с почтительностью глядя в их инеевую слепоту, Папирус воображает себе, что в этот самый момент там звучит задающая всему вечеру тон лихая мелодия. У него не получается представить её в голове, как и наиграть про себя у него не получается тоже, но это вовсе не важно, музыка же звучит там внутри, а не здесь.       Наивная фантазия, само собой, лучше реальности. Потому что в реальности Папирусу не приходится сомневаться: музыкальный автомат Гриллби сломан, и во всём Подземелье едва ли найдётся тот, кто мог бы его починить, а за плохонькую гитару берётся, разве что, Санс. Но Санс не играет не публике. Или играет всё-таки иногда? Как бы то ни было, Папирус не может этого знать и никогда не узнает.       На неизменный отказ Папируса приходить Санс насмешливо говорит: «Это странно», и младший брат жарко принимается спорить. У него нет неприязни лично к Гриллби, его пабу или… к чему бы то ни было ещё. У него даже нет проблем с тем, что Санс систематически проигрывается там в бильярд или карты — суть не в конкретном месте, а в его брате, слишком азартном, чтобы было для него хорошо. У Папируса нет претензий, у него есть работа, связанные с ней обязательства и отведённая ему конкретная должность, своё место и своя роль. Ни для кого не секрет, где собачья гвардия проводит своё свободное время, и Папирус, пусть и хочет того, всё-таки не готов разжаловать себя в их глазах с «капитана» до «друга». Ради всеобщего блага он вообще не должен этого делать, как и быть в месте, куда офицеры приходят, чтобы в первую очередь безнаказанно перемыть ему кости.       Уважая их право на это, Папирус так же уважает себя; и разворачивается на пятках, слишком гордый, чтобы невозмутимо глотать одиночество, несправедливо выпавшее ему на долю. Ноги сами несут его заглушать тоску в Водопадье, искать утешение. Пожалуй, в единственное место, где звуки всего и всюду не выводят его из себя, хотя Папирус по-прежнему не собирается признавать шум воды и стук разбивающихся о разные поверхности капель музыкой.       Потому что водопады неистово ревут и гремят. Пенящиеся массы разбивающейся о поверхность текущих в долах рек холодной воды топят под своей толщей различной полезности мусор и, наверное, временами зазевавшихся бедолаг, а в своей громкости — прочие звуки и даже мысли.       По качающимся мостам и покрытому осклизлым мхом камню Папирус проходит мимо них так быстро, как только может: вымокшую насквозь одежду просушить проще, чем унять дезориентирующий звон в голове. Чем глубже Папирус удаляется в промозглую темень пещер от неистовых ниспадающих с Поверхности потоков воды, тем разнообразнее на звук становится скудное на вид окружение. Холодное свечение кристаллов под потолком и угасающее мерцание малоизвестных ему насекомых, путающихся в слабо люминесцентной траве, не слишком помогает ориентироваться, но Папирус давно привык перемещаться по здешним тропам на слух, чтобы его могла сбить с пути темнота.       Угасающее у него за спиной эхо воды слабо чеканит от стен, а эхо-цветы то галдят, то бормочут. Папирус отчего-то не хочет услышать свой голос в их беспорядочном лепете, наверное, потому что точно знает, что он там есть. Ускорить шаг заставляет не ничем не обоснованный страх, а тот факт, что увязающие в образовавшейся болотине ноги уже изрядно промокли. Впрочем, нет, обоснованный страх всё-таки есть: что единственная имеющаяся у него обувь расклеится. Металлические накладки, фиксирующие не по размеру большие ему сапоги, делают поступь грузнее и глубже; утяжелённая подошва с сочным чавканьем при каждом шаге проваливается то в глину, то в ил. Неподалёку, огибая камни, бегут ледяные ручьи; в одном из них он позже отмоет немеющими от холода пальцами ставшую непрезентабельной обувь. Не пристало капитану сноудинского сектора являться нечищеным на порог главы Королевской Гвардии. Хотя, Андайн, наверное, наплевать на его внешний вид; приходя к ней не в рабочее время, Папирус перестаёт быть товарищем по оружию, учеником и коллегой, но становится её другом. Правда, дружеские встречи случаются реже официальных, и, даже зная об их общей отверженности, Папирус в глубине души боится показаться навязчивым, пожалуй, много больше, чем остаться один.       Андайн не откровенничает с ним уже о своих потаённых страхах, не говорит о музыке; вместо этого она играет её, пусть случайно как-то между делом обмолвившись, неловко кривя линию губ, что предпочитает делать это одна. Чувствуя вину перед ней, Папирус, приходя только лишь поговорить ни о чём, не настаивает, но амфибия и не спрашивает с него никогда. Просто наигрывает за чаем одну и ту же незамысловатую пьесу порхающими по клавишам пальцами. И Папирус был бы бесконечно признателен ей за этот акт безмолвной поддержки с её стороны, но он полагает, что она поступает так с ним из жалости. Папирус не хочет, чтобы его ещё хоть кто-то хоть в чём-то жалел.       Донельзя сложно оказывается донести до других, что он не страдает по музыке, он её любит. И всё. Ему действительно просто нравится слушать. Будь его воля, он бы часами стоял у безымянной обезличенной статуи и вслушивался в механическую трель музыкальной шкатулки — она, должно быть, такая же старая, как и камень, стерегущий её покой, и в наигрываемой ею мелодии больше скребут шестерёнки издыхающего от сырости механизма, нежели слышны извлекаемые им чистые ноты. Ох, Папирус бы унёс её, сохранил, уберёг, такая редкость не должна находиться здесь — чем же не расточительство?! Но он никогда не сделает этого, как и не останется слушать тоскливый скрип дольше, чем ему это позволено: местность слишком открытая и по ней часто бегают любопытные дети.       «Вы потерялись здесь, да? Вам помочь?» — предлагает однажды кто-то из них, когда Папирус позволяет себе задержаться. Он озадаченно бросает взгляд на монстрёнка из-под размокшей кромки зонта и, не успев ничего сказать в своё оправдание, вдруг слышит простое: «А! Так и вы тоже скелет. Тогда ладно, вам, наверное, не нужна моя помощь».       Непродолжительная заминка оказывается без малого судьбоносной: по пути назад Папирус тормозит, вышибая гальку из-под сапог, у скола одной из стен, едва в его череп скользким ужом вползает неслышимая им прежде — чужая — мелодия. В этом пустующем отдалённом участке пещер могут играть одинаково как опасаясь, так и желая быть кем-то услышанным. По крайней мере, для себя Папирус интерпретирует это так и, не имея представления о подлинных мотивах неизвестного, ошеломлённо застывает на углу отделяющего их поворота, забыв, что ему — скелету — тоже надо дышать. Кто? Что? Когда? Почему именно здесь? Столько вопросов! Но все они безвозвратно и скоро растворяются в ощущении того, как неизвестный играет.       Некто перебирает клавиши не иначе как ловко прыгает по ним: быстро и часто, ухитряясь разбавлять низкую нотную дробь неожиданными высокими вставками. Несмотря на то и дело проскакивающие в мелодии тревожные звучные элементы, отбивающиеся под пальцами невидимого монстра будто бы мелким градом, вся остальная она течёт на протяжении игры до того равномерно и размеренно, что в какой-то момент начинает казаться Папирусу даже тоскливой. Какой-то… щемящей. Она навевает ему не то об утрате, не то о горести ожидания. Наверное, всё дело в последних переливчатых нотах, не растворившихся приятным послезвучием, как бывало у Андайн, а оборвавшихся после пары заключительных кратких ударов по клавишам.       Когда все звуки стихают, Папирус с надеждой ждёт, что незнакомец сыграет что-то ещё, что-нибудь, но успевшая стать непривычной тишина накрывает его голову глухим сугробом, когда ничего так и не происходит. Младший скелет ненадолго остаётся в том месте, где некто растворился так же внезапно, как и начал играть, а потом приходит сюда же на следующий день и на следующий, и потом. Он продолжает возвращаться, более не доходя до дома Андайн, полностью поглощённый новой загадкой, нестерпимым желанием встречи, обязанной повториться. Но незнакомец то ли играет не каждый день, то ли Папирусу всё никак не удаётся подгадать нужное время из-за работы, потому что дни идут, а одинокое пианино в сокрытом от посторонних глаз закутке всё стынет нетронутым.       Однажды устав смотреть на него издалека, будто безмолвное наблюдение чем-то поможет, Папирус приближается к инструменту, с любопытством затейника разглядывая то, что в одних руках рождает собою не иначе как самую настоящую магию, а в других…       Ни на что не надеясь, Папирус бестолково нажимает сразу несколько белых клавиш. Он, вроде бы, даже задал последовательность, но звук всё равно криво дробится и обрывается, будто бы комком мокрой грязи упавши к ногам.       — Что ты делаешь?       Папирус пугается ровного голоса за своей спиной так сильно, как не пугался, наверное, его обладателя никогда. Оглянувшись, он шарахается назад и врезается в пианино костлявым бедром. Внезапная боль импульсом бьёт в подломившееся колено и с жаром ухает ниже в стопу; как-то нелепо в тишине разыгравшейся сцены тянут издевательский дребезжащий звук вслепую зажатые Папирусом клавиши.       — Калечусь, — вяло шутит младший скелет и, пыхтя, потирает отбитый участок. — А ты?       — Гуляю, — не слишком убедительно отзывается Санс, и в его тоне есть что-то хитрое. — Я часто так делаю. Ты не знал?       — Ты? Гуляешь? Да не смеши меня.       — А у меня получается?       — Серьёзно, Санс, — саркастично одёргивает его Папирус.       Брат цокает, разводя плечами; должно быть, это самый серьёзный его ответ.       — У меня тут как бы работа неподалёку, — всё-таки добавляет Санс, неопределённо указывая пальцем куда-то в сторону. Папирус не знает, что он имеет в виду: свой пост или что-то ещё, но не находит смысла в необходимости уточнять. — А твоя — нет. Так что, — брат щурится и тянет насмешливо, — приобщаешься к музыке?       — Если бы, — ворчит Папирус, внезапно для себя оказавшись задетым безобидным вопросом. — Ты скажи, вот чего тут это пианино всё время стоит, если на нём никто не играет?       — С чего ты взял? — искренне любопытствует Санс.       Действительно, с чего? Играют же. Играл. Некто всего один раз, но играл ли до этого? Будет ли играть снова? Может ему вообще всё это почудилось. Во что, конечно, не верилось, впрочем, как уже не слишком верится в то, что это редкое событие повторится.       Папирус не знает, как объяснить брату своё смятение. Подходящих слов, быть может, у него найдётся немало, но шанс донести их до Санса — едва ли. Он не чувствует и половины того, к чему Папирус успел привыкнуть за свою недолгую жизнь. Или просто не хочет этого чувствовать. Что ему музыка и трепетная её красота, когда Санс предан только своему желанию отомстить, и мила его сердцу будет отнюдь не вдохновенная речь о том, как хороша игра незнакомца, а человеческая голова отдельно от тела. Или тело от головы?       Папирус старается об этом много не думать.       — Ну… а ты, вообще, когда-нибудь слышал, чтобы здесь кто-то играл? — оглянувшись сначала на пианино, а после снова на брата с робкой надеждой спрашивает младший скелет.       Санс задумывается ненадолго и брякает, разводя руками, не внимая их из глубоких карманов пальто:       — Не-а. Но отсутствие у нас доказательств — не есть доказательство отсутствия, знаешь ли.       Они расходятся в тот день, и Папирус упрямо возвращается на место встречи на следующий. Он продолжает приходить, подстёгиваемый словами старшего брата, пока его настойчивость всё же не окупается.       Уже издалека Папирус различает нетерпеливую игру своего невидимки. В этот раз незнакомец играет что-то другое, и непонятно: начало ли это, середина, конец? Мелодия неуловимая, такая быстрая, так спешащая. Знать бы, куда. Только бы не убежала проказница, только бы, не пойманная, не окончилась слишком рано — он же недавно пришёл. Но мелодия, вняв мольбе, не спешит убегать от него, просто несётся всё дальше и дальше, струится быстротечным беспрерывным потоком, так походящим на местные водопады. Она нарастает, кажется, выше некуда, и замирает будто бы пугливо под пальцами, неожиданно отнятыми от клавиш, чтобы внезапно обрушиться. В этой россыпи нот то и дело мелькают игривые переборы, такие же высокие, сначала обманчиво плавные, а позже взрывающиеся.       Мотив разный: то бежит, то шатается, не сбавляя своего торопливого темпа, то осыпается, словно, в самом деле, мелкими частыми каплями, и душа Папируса мечется в такт его переменчивости. Мелодия ни на секунду не замедляется, лишь прерывается, и только в конце внезапно затухает протяжная — звук такой низкий, тревожный; он ещё какое-то время эхом гудит в голове, пока Папирус осознаёт, что всё снова закончилось.       Преданно приходящий к заветной пещере каждый день, но в разное время Папирус делает вывод, что закономерности, похоже, никакой нет. Невидимка просто играет, когда ему вздумается, и, к сожалению, не больше одной мелодии за раз. Ту, что младший скелет каким-то чудом застаёт целиком, начинается необычно, крадучись. Октавы низкие; она какая-то жуткая, пугающе выверенная, чётко последовательная. И хотя это невозможно, есть ощущение, что постепенно нарастающее звучание приближается к нему из засады. Папирус рефлекторно оглядывается через плечо и, ругая себя за глупость, отворачивается, чтобы устремить невидящий взгляд вперёд в сырую темноту.       Постепенно мелодия убыстряется, торопливо нарастает, создавая иллюзию неминуемости чего-то недоброго; вот-вот и… Не настигнув его на пике, та заводится в бешеной пляске. Перестав быть зловещей, она неожиданно оборачивается бесновато-игривой. Прежде глубокие низкие ноты теперь звучат в ней чисто и звонко; их задорная трель достигает своего апогея и становится дёрганой, чтобы напоследок пронестись звучной волной — редко воображающий что-либо Папирус знает, как это выглядит на самом деле: тыльная сторона пальцев играющего невесомо прокатывается по белым клавишам.       Папирус не сразу осознаёт, что в этот момент представляет себе сансовы руки.       Следующую композицию он застаёт так же в процессе. Неизвестно какая она в начале, но на середине отчётливо слышно, что она агрессивная, не похожая ни на одну предыдущую; и со временем не становится веселее. Ноты звучат угрожающе; грубые, они будто падают, а не струятся из-под пальцев играющего. Их несуществующий на самом деле вес отчего-то вдруг становится ощутим. Хотя то и дело Папирус различает в их перестуке текущие переборы. Вот мелодия замедляется и звучит мягче, спокойнее; делает мимолётную паузу, как необходимый вдох, и снова начинает нарастать, усложняясь. Она ускоряется так внезапно, что даром внимательно слушающий Папирус пропускает момент, когда размеренные переливы снова сменяются краткими отзвуками; и вот она уже сильная, злая, зовущая.       Почему-то именно в этот момент Папирус вспоминает неловкие слова Андайн о том, что музыка — это личное. И вместе с тем ему по-настоящему начинает хотеться узнать, кто же играет нечто сколь захватывающее, столь притом разное. Впрочем, с последним Папирус спешит. Уже с месяц он подслушивает за незнакомцем, и композиции из его репертуара периодически повторяются, но играются не всегда одинаково. Видимо, это зависит от настроения самого невидимки; Папирус часто замечает по игре, что он, должно быть, сильно зол или чем-то расстроен. Даже исполненные тоски мелодии, от которых прежде щемило душу, периодически отдаются от стен пещер с небывалой агрессией, словно играющий нарочито выдавливает звук из-под клавиш.       Уже с месяц у приходящего играть в одиночестве невидимки есть невольный слушатель — нежеланный свидетель его откровений перед молчаливым и незримым ничто. Уже с месяц, таясь в темноте поворота за мшистой стеной, Папирус справедливо ощущает себя, то провинившимся ребёнком, то жалким вором, избегающим наказания. Уподобляться образам столь сомнительным младшему скелету настолько совестно, что даже противно.       В отсутствие своего невидимки Папирус расхаживает перед пианино как маятник и думает, как будет лучше всего о себе заявить. Не может же он по окончанию игры топнуть из-за угла и представиться? Он, наверное, напугает незнакомца одним появлением, что уж говорить о чистосердечном признании в остальном? А если он сделает вид, что слышит игру невидимки впервые? Сработало бы, вот только Папирус не хочет обманывать, чтобы выставить себя в выгодном свете. Учение брата о лжи во спасение с детства казалось ему не менее лживым. Может, тогда просто оставить записку? Что-нибудь нейтральное, но что именно? Деликатное приветствие? Похвала игре? Извинения? Просьба остаться?       Папирус напряжённо перебирает пальцами в такт перебору идей, с замиранием фантомного сердца вслушиваясь в по-новому звучащую музыку. В этот раз невидимка играет до странного долго. Это всё ещё одна композиция, но она не заканчивается, и Папирус, пойманный в ловушку своей нерешительности, находит это примечательное отличие ото всех прочих дней для себя даже знаковым.       А, может, он просто хочет верить в пресловутые знаки.       Отвлечённому на свои мысли скелету мелодия кажется странной. Нескладной, как будто, не определившейся, какой она хочет быть на всём протяжении. Плачущие рваные нотки ниспадают каскадом, походя, скорее, на россыпь мелкого бисера. Быстро перекликающиеся между собой, они то и дело становятся протяжённее. И вот они уже не такие звонкие, а переходы между ними слишком приметные, цепляющиеся за слух резкой сменой общего настроения. Мелодия то и дело меняет темп после каждого перебора. Вот, взяв краткую паузу, она становится шустрой, намеренно повторяющейся, а потом разбивается дробью. Когда последние затухающие ноты оставляют за собой растворяющееся послезвучие, Папирус думает, что на этом всё, но в ещё не рассеявшемся до конца отзвуке снова полную силу набирают новые переборы, снова сыпется град тонких нот. Ещё несколько раз повторяется этот незатейливый трюк, и каждый раз, когда Папирус думает: «Вот и всё», пальцы невидимки начинают медленно перебирать клавиши вновь, постепенно подходя к кульминации, оказавшейся до того невзрачной и плавной, что Папирус всё-таки пропускает миг, когда тишина знаменует настоящий конец, а не новую паузу.       За стеной со стуком закрывается деревянная крышка, и Папирус срывается с места быстрее, чем успевает опомниться, одёрнуть себя и ещё раз подумать. Сто раз подумать, хочет ли он получить ответ на вопрос, который столько времени трусил задать.       В глубине души Папирус совершенно не удивлён, но щёлки алых зрачков всё равно предательски дёргаются, выдавая его не испуг, но смятение. Ему хочется усмехнуться такой иронии, но неприятно душит обида, сжимающая его фантомное горло так, что ни вздохнуть и ни выдохнуть. Он замирает на своём месте, растеряно глядя в насмешливо-лукавые глаза брата.       — Сегодня, значит?       Папирус как никогда благодарен, что Санс начал этот неловкий разговор первым; брошенный им вопрос приводит его в чувство.       — Что? — Казалось, голос будет дрожать, но он пугающей ровный и достаточно низкий, чтобы Папирус с трудом признал его своим.       — Сегодня ты наконец-то решился ко мне подойти, — уточняет брат, откидываясь спиной на закрытое пианино.       Это совершенно точно не укор, хотя Папирусу совсем не по душе та небрежность, что всегда сопровождает Санса — в словах и в действиях. Ставшая привычной в быту, теперь она, больно хлестнув его гордость, ощущается особенно неприятной, нарочито выразительной.       — Ты знал, что это был я. С самого начала. — И его слова под стать звучат обвинением. Наверное, ему станет стыдно за них и за себя — такого несдержанного. Точно станет. Но не сейчас.       Пропустив выпад, Санс кивает до противного легко, не посомневавшись для приличия лишней секунды и не оставив тем самым Папирусу возможности сомневаться в нём. Санс знал. Санс откуда-то знает всё, это не тайна — простая истина. Куда более простая, чем сам брат и то, откуда он берёт свои знания.       Подстёгнутые обидой слова срываются резко, так, что Папирус морщится тому, каким претенциозным он может быть:       — Почему тогда сразу не сказал?       — Почему ты сам у меня не спросил? — справедливо парирует брат, и у Папируса на уме миллион причин, почему он не сделал этого, но какое они имеют значение, если он действительно даже не попытался?       — А ты вообще собирался мне сказать?..       В этот раз Санс всё-таки задумывается, но не слишком.       — Не знаю. — Он не смотрит младшему брату в глаза, когда добавляет с несвойственной ему мягкостью: — Возможно. Мне бы пришлось.       — Тогда почему ты вообще от меня это скрывал?       — Это допрос? — прежде беспечный тон Санса становится жёстким, и его тяжёлый взгляд исподлобья вновь недобро устремляется на Папируса.       В миг утратив былые настойчивость и обиду, тот теряется.       — Нет. — Младший скелет беспокойно сцепляет руки, торопится оправдаться в страхе, что Санс уйдёт, как уходил до этого. — Я просто пытаюсь понять, зачем ты это делаешь, но не уверен, что твой ответ меня обрадует. Просто удивительно, как можно быть настолько честным в вещах, о которых правильным было бы промолчать, и постоянно врать там, где этого совершенно не нужно, — найдя в себе смелость продолжить, Папирус замечает: — Ты же соврал мне в тот раз.       Санс выглядит озадаченным, хотя вопрошает насмешливо:       — Разве? Это в который?       Сколько их уже было? Сколько их ещё будет?       — Когда ты сказал, что не слышал, чтобы здесь кто-то играл, — напоминает Папирус и одёргивает себя запоздало, что опять поступает так, как Санс от него того хочет.       — Ну, я на самом деле не слышал, чтобы здесь кто-то играл. Обычно этим занимаюсь я, сечёшь? Думаю, уж ты-то лучше меня должен понимать, как важно уметь задавать правильные вопросы.       По-настоящему Папирус понимает только то, что в случае с Сансом нет правильных вопросов и правильных ответов. И каким бы честным и открытым по отношению к старшему брату он ни был, тот никогда не будет и вполовину таким же искренним с ним.       — Как я должен был о таком догадаться? Ты же никогда… Я не знал, что ты умеешь играть, Санс, я понятия не имел, — растерянно обращается к нему Папирус, не решившись сдвинуться с места.       — Я не открытый справочник, Папс, ты не должен знать обо мне больше, чем я тебе рассказываю. — Санс пожимает плечами. Он медленно выпрямляется, отстраняясь от пианино и, оглядывая его, ворчливо добавляет: — Меньше знаешь — крепче спишь.       Бесстыдно всматриваясь в усталое, бессонное лицо визави, Папирус с тоской отмечает, что сон бы его беспокойному брату не помешал. Он грустно улыбается краешками рта, понимая, что должен быть расстроен этими словами — жестокими, по правде, под стать не знающему милосердия Сансу, — но ему почему-то совсем не больно от них. Ни капли не обидно снова оказаться отвергнутым. Наверное, он привык к этой боли или болеть, наконец, уже стало нечему.       — Это не то, что младшему брату полагается слышать от старшего, — непривычно для себя отшучивается Папирус, осознав, что не хочет продолжать этот разговор.       Санс вторит:       — Может быть. Но я никогда не был прилежным старшим, ага. — Он в задумчивости постукивает фалангами по сырому дереву крышки. И всё внимание младшего монстра вновь обращается к пресловутому пианино.       Почему он ни разу не предположил подобного, хотя прекрасно знал, что Санс умеет играть на гитаре?       Не сказать, что это так уж неочевидно. Если подумать, у его брата, вообще, довольно много несочетающихся странных умений, происхождение которых совершенно секретно. Теперь к ним добавляется ещё одно, и Папирус решает, что секретов с него достаточно.       — Где ты научился играть?       — Нигде. Сам, — слишком быстро отзывается Санс. — Было много свободного времени.       — И… как давно? — зачем-то уточняет Папирус, зная, что услышит бесстыдную ложь. Чтоб его брат тратил своё свободное время, да ещё на такие глупости? Вздор! Когда у Санса вообще в последний раз находилось это свободное время? Он даже не сумел обустроить свою комнату за прошедшие годы, потому что всегда был слишком занят, чтобы потратить время на личный комфорт.       — Ещё в Новом Доме. До того, как мы переехали. Нашёл эту штуку, — снова обозначающее стучит он костяшкой по дереву, — когда случайно оказался на Свалке, и… всё как-то само завертелось, я подумал тогда: почему нет? Странно только, что ты раньше меня не заметил, мне казалось, ты часто ходишь по Водопадам.       — И это говорит мне тот, кого невозможно найти, если он сам этого не захочет.       Недовольный явным сарказмом на своё откровение Санс хмурится. Впрочем, его тон остаётся удивительно вкрадчивым:       — Я не играю в прятки, чтобы кому-то вообще был резон меня искать. Здесь и так почти никто не ходит, думаешь, в этом есть какой-то особенный смысл? Это уж вряд ли. Раньше я постоянно играл тут от нечего делать, долго, но… за всё время никто не пришёл, а теперь только по настроению. Если мне нужно выпустить пар или подумать, или типа того. — Санс вздыхает. — Может быть, ты и прав. Может, я не хотел бы, чтобы об этом знали другие. Только представь: скелет Санс, тот самый херов южанин, капризный старший брат Великого и Ужасного Папируса, — он корчит гримасу, и Папирус стыдливо отводит взгляд. Нашёл же момент, чтобы припомнить, — Тот-стрёмный-тип-играющий-на-пианино, Андайн бы никак такое понравилось, а? Короче, — неестественно посмеиваясь, Санс всё-таки сам подходит ближе, бесцеремонно касаясь его чуть выше локтя, и Папирусу стоит огромных усилий не отступить на шаг назад от внезапности, — это моё личное дело. Ничьё больше…       Папирусу не нравится, к чему ведёт брат, и он прерывает его до того, как тот закончит — безжалостно загонит последний гвоздь в крышку гроба его ещё теплящейся надежды. Только не сейчас, когда у него появилась возможность приобщиться к чему-то настоящему, по-настоящему прекрасному. Это жестоко, это несправедливо, это нечестно, это всё так привычно для Санса.       — Мне нравится, как ты играешь, — спешно бросает он со всей пылкостью и затаённым под сердцем страхом. — Это… было бы очень странно, если бы я продолжил приходить тебя слушать? Как… как до этого, например? Я не буду мешать, просто дальше стоять за стеной, будто между нами ничего не было.       Сансово выражение лица снова становится знакомо нечитаемым, без следа исчезает былая насмешливость. В глубине души Папирус рад тому, что одним вопросом смог сбить с него спесь, но показывать брату свою радость нельзя.       До него не сразу доходит, что с чувством неосторожно брошенное «между нами» в этом контексте звучит как-то донельзя вульгарно. До того однозначно, что самому становится гадко и стыдно от собственной прямоты. Прямолинейность всегда была его козырем, его откровенность не оставляла никому поводов не доверять ему — разве что пользоваться. И никто не пользуется им так часто и так нагло, как это делает Санс.       По-правде, зная об этом, Папирус иной раз задумывается, что просто позволяет ему собою воспользоваться. Иначе, зачем из раза в раз оставлять Сансу такую возможность? Зачем прощать ему то, за что Санс не спешит прощать себя сам? Зачем верить в ложь просто потому, что она «во спасение»?       Папирус не чувствует себя спасённым, как и острой потребности спастись. Чувствует только, как холодные пальцы нервно теребят ткань рукава его серо-коричневого плаща.       — Нет, было, — уверенно поправляет Санс вопреки тому, что Папирус готов от него услышать. — Я сделал одно исключение, и очень не хочу об этом потом пожалеть.       — Для меня, да? — осторожно почти шёпотом спрашивает Папирус, как будто ещё есть смысл сомневаться.       Санс продолжает держать его за руку, но уже смотрит себе за спину. Он разглядывает пианино, словно в нём сталось что-то необычное, когда отстранённо отвечает:       — Скорее, из-за тебя. Ты ещё тогда подал мне хорошую идею.       Все хорошие идеи со слов Санса на практике оказываются катастрофическими. Папирус со страхом неизбежности ожидает, когда брат претворит в жизнь свой очередной — непременно — чудовищный план, о котором отказался распространяться в тот раз. Перспектива нежелательного сюрприза Папируса нисколько не радует и не воодушевляет, он больше не приходит к Водопадам, чтобы послушать игру, и не знает, обижает ли подобное откровенное избегание брата? Должно ли его вообще это обижать? Наверное, да.       Санс не бездушный, в конце концов, просто уже давно не бывает искренним ни в чём, кроме ненависти. Её чистую природу ни с чем не спутать: она его суть, как и сводящая с ума жажда мести. Папирус, по правде, как и другие не видит брата перманентно озлобленным. Санс живёт почти нормальную жизнь, травит скабрёзные анекдоты, плюётся желчью на каждое сказанное ему поперёк слово, хвалит за завтраком сладкие вафли, настоящего вкуса которых не чувствует под слоями хрена, лимонного сока и чеснока, постоянно таскается с той бестолковой собакой, даже играет на пианино, как выяснилось. Санс делает много обычных вещей, за которым слишком легко забыть, на какие безумства он на самом деле способен. Не привыкший носить розовые очки в отношении старшего брата Папирус не забывает об этой особенности, но не перестаёт удивляться её плодам, как и не успевает их пожинать.       Когда Папирус просыпается посреди ночи от музыки, в первую секунду он думает, что всё ещё спит; в следующую — что сходит с ума. Спускаясь по лестнице, он надеется, что это всё-таки дурной сон, или хотя бы особо изощрённая галлюцинация издевательски подкидывает ему образ брата, сидящего к нему спиной. Отливающие в синеву оголённые кости Санса слишком сильно контрастируют с серо-чёрной футболкой и пока ещё однородным окружением — спросонья различить что-либо, кроме его тощей фигуры напротив толком не получается.       В холодном сумраке дома лишь угадываются очертания злосчастного пианино.       — Санс, — со всей терпеливостью и лёгкой усталостью без лишних отступлений начинает Папирус, — то, что я люблю музыку и тебя, вовсе не значит, что я готов слушать твою игру по ночам. Это та хорошая идея, которую я тебе подал?..       — Не просто хорошая, а отличная, — тот торопливо пробегает пальцами по клавишам, и его поведение, его речь настолько естественны, словно нет ничего странного в этом ночном представлении, — меньшего от тебя и не ждёшь, а?       Должно быть, это похвала. Или что-то ещё. Чем бы оно ни было, Папирус не способен сейчас трезво думать об этом. Не когда вместо здорового сна перед завтрашней сменой он стоит в ночной гостиной и в очередной раз наблюдает за приступом чистого самодурства.       — Вот уж нет, не вздумай перекладывать это на меня, — бесцветно ворчит Папирус, потирая лицо. — Тебе не надоело красть вещи, которые плохо лежат? Хотя, зачем я вообще спрашиваю? Конечно, не надоело!       — Я не крал. — Санс не отвлекается, продолжая наигрывать мелодию, постепенно становящуюся знакомой. Вслушиваться в неё Папирус принципиально отказывается, он слишком возмущён подобной бестактностью, но та всё равно настойчиво проникает в голову, отвлекая от дурных мыслей. — Нельзя украсть то, что никому не принадлежит.       С тем, что пианино никому не принадлежит Папирус готов поспорить. Спорить об этом с Сансом — уже нет. Переубедить его невозможно, порицать — бесполезно. У него на всё найдётся по оправданию, для всего будет предлог или повод, и не важно, о чём идёт речь: о краже музыкального инструмента или намерении кого-то убить.       — Когда ты вообще притащил его сюда, что я не заметил? — деликатно переводит тему Папирус, оглядывая пианино. Он не хочет ссориться. Он не хочет ничего, кроме как поскорее вернуться в кровать. В тишине.       — Ночью. Попросил Большого Пса мне помочь. — Ответ исчерпывающий.       — Он не спросил тебя, зачем ты это делаешь?       — Я сказал, что это было твоё распоряжение.       Этого хватает, чтобы по-настоящему разозлиться.       — Санс! — Папирус бьёт по клавишам сбоку, прерывая сансову игру. Тот отдёргивает руки. — Ладно меня! Но не надо впутывать в свои грязные дела никого из моих офицеров! Я не приемлю этого, Андайн не потерпит, если узнает, и…       — Расслабься, — Санс наконец-то переводит на него взгляд, и в темноте яркие багровые кольца зрачков смотрятся пугающе выразительно на фоне глубоких провалов глазниц, — все и так знают, что ты прёшься по музыке. Это менее странно, чем любой другой повод притащить пианино к нам в дом. Понимаешь? Все в выигрыше.       — Ты, — безапелляционно выделяет Папирус, — в выигрыше.       Санс фыркает и возвращается к игре.       — Когда ты молча слушал меня за стеной, мне нравилось больше, — бубнит он с видом истинно оскорблённого. У него талант вызывать чувство вины даже очевидной подколкой.       — Слушай, ладно, — примирительно вздыхает Папирус, разводя руками, — я вовсе не против того, чтобы ты играл дома. Но у меня есть работа, Санс, и в отличие от некоторых ночью я хочу спать.       Мелодия выравнивается и становится громче; игнорировать её, набравшую силу, уже не выходит. Санс не отвечает, и Папирусу ничего не остаётся кроме как вслушиваться в её переменчивое звучание: от высокого к низкому. Она разная, но не противоречивая. Санс наигрывает её с осторожностью: его руки перемещаются по клавишам плавно и медленно. Прежде он не мог наблюдать за братом напрямую, не видел его напряжённого лица в момент игры и тонких, сливающихся с белизной клавиш пальцев, которыми он перебирает так ловко и грациозно, словно это самый настоящий танец.       Наблюдая за каждым плывучим движением, Папирус непроизвольно приковывает взгляд к выделяющимся на светлых костях тёмным шрамам на тонких запястьях. Очередное клеймо, напоминающее, что ближе, чем есть, Санс не станет к нему никогда. Часть Санса, его души — его жизненно необходимой части — навсегда осталась там, на Поверхности. В прошлом, ставшим для Папируса байкой на ночь, а для брата — ночным кошмаром.       Санс не рассказывает ему, о чём так боится забыть, но с гордостью говорит, что не стыдится своих рабских меток; следы от них — доказательство, что оковы остались позади, что никому и никогда не будет дозволено заковать его вновь. И всё же он, вопреки столь смелым словам, старается не показывать окольцовывающие запястья шрамы, пряча их за безразмерными рукавами отцовского свитера. Вспоминая об этом, Папирус глядит уже на свои сцепленные в замок раскрытые ладони; в темноте его перчатки кажутся фиолетово-чёрными. Какая ирония. Под их холодной кожей и слоем меха скрываются такие же чёрные руки. Санс боится смотреть на них, и его можно понять — это одна из немногих вещей, которые Папирус подсознательно чувствует, накрепко убеждённый, что понимает.       Но понимание не меняет сути, понимание не умаляет живого страха в глазах Санса, не боящегося даже смерти.       — Прости, что разбудил, — бросает тот, и его слов почти не слышно за музыкой.       — Ничего, переживу, — отзывается Папирус на регулярное извинение, обещающее никогда не стать искренним. — Лучше подумай о себе. Тебе тоже нужно спать. — Санс неопределённо склоняет голову и вместо ответа выразительно вдавливает клавиши, извлекая низкий протяжный звук. — Один раз, — строго предлагает Папирус, считавший это, как протест, — сыграй ещё что-нибудь разок, и мы пойдём спать.       — Я не хочу.       Сколько раз ему нужно попрать свою гордость и опуститься до жалкой мольбы, чтобы брат хоть раз согласился?       — Пожалуйста.       — Я, правда, не хочу, бро. — В его голосе нет прежней настойчивости, той уверенности, что невозможно сломать — сансово упрямство совершенно незыблемо.       — Пожалуйста, Санс, — с надеждой повторяет Папирус. Он не привык давить на брата, он не хочет этого делать вовсе — Санс сопротивляется тем сильнее, чем больше от него требуют. Но это никчёмная просьба на деле, и Папирус, пожалуй, хорошо осведомлён о том, насколько безвольным Санс рядом с ним может быть. Настолько он не хочет тратить себя на борьбу с тем, с кем никогда не приходилось и вовсе не нужно бороться. — Я знаю, что ты боишься спать один, — быстро проговаривает Папирус нежелательное признание. — И, нет, я не знаю, почему так происходит, и не хочу знать, если ты сам не хочешь об этом говорить. Мне это не важно сейчас, мне важно, чтобы с тобой всё было хорошо. Поэтому, пожалуйста, Санс, — должно ли ему быть стыдно за эту манипуляцию? — хотя бы раз сделай так, чтобы мне не приходилось за тебя волноваться.       Музыка обрывается на последних словах так резко и некрасиво, что успевшему привыкнуть к ней Папирусу кажется, что он внезапно оглох. Неестественная тишина изнутри распирает его черепную коробку чем-то физическим; фантомное давление постепенно ввинчивается в виски, точно в намерении прошить их насквозь. Представив себе грядущую боль, Папирус рефлекторно морщится, но ничего толком не чувствует.       Только внезапный миг безмолвия, неясно, что значащий на самом деле, заканчивается: Санс закрывает крышку, и от глухого удара дерева под рёбрами что-то ёкает, как от дурного знамения.       — Ты не доиграл, — беспокойно замечает Папирус, уверенный, что брат не нуждается в его комментарии. Но он чувствует себя виноватым, что своей настойчивостью испортил такой деликатный момент. Кто тянул его за язык? Кто просил вмешиваться? Жизнь уже преподала ему урок, который он не усвоил, и теперь он совершает те же ошибки. Снова и снова.       Папирус в растерянности сжимает кулаки, и его нервное напряжение предательски выдаёт жалобный скрип перчаток.       — Надоело. — Санс поднимается с места, и по его тону ясно, что он не зол из-за того, что его вот так бесцеремонно прервали. — Потом тебе ещё что-нибудь сыграю, когда настроение будет. Пошли, — командует он, и Папирус теряется, потрясённый внезапностью такого решения, — я так…       Он жмурится, не договаривая, и шумно выдыхает в нос. В тишине звучно хрустят размятые круговым движением плечи.       — Устал, — заканчивает за него Папирус, — я знаю.       Санс смотрит на него так внимательно, так испытующе, что Папирусу делается не по себе от немигающего хищного взгляда. Санс никогда не казался ему жутким, но избавиться от зловещего ощущения, что брат буквально выглядывает его всего насквозь, вплоть до самой оболочки души, не мог, даже с твёрдым знанием того, что это невозможно. Если что-то и было действительно жуткое в Сансе, то, несомненно, — эта особенность.       Папирус хочет предусмотрительно пропустить его вперёд, чтобы быть уверенным, что брат точно дойдёт до комнаты. Ему всё равно, где Санс захочет скоротать ночь: у себя, в ворохе измятых простыней, от вида которых Папируса по сей день передёргивает — детские воспоминания об их спальном месте в подвале никогда его не оставят; или у него, чего не случалось уже… так давно, что при одной мысли об этом всё его нутро болезненно-приятно сжимается в предвкушении. Ему хочется немедленно деть куда-нибудь эту зарождающуюся изнутри нежность и благодарность, но Папирус опасается поддаться им, не удержать в душе тот трепет, что пронизывает его вплоть до кончиков обожжённых фаланг. Папирус опасается, что для Санса это всё будет… слишком.       Когда брат подходит к нему, Папирус почти делает шаг назад, чтобы дать свободно пройти, но оказывается перехваченным за запястье. Санс тянет его на себя с осторожностью, странно медленно, или это Папирусу отчего-то кажется, что замедлился мир вокруг, потому что магия в нём вскипает и заходится как сумасшедшая. Какой-то малой долей сознания он понимает, что должно случиться вот-вот, и не хочет противиться этому. Времени красноречиво размышлять о последствиях тоже нет — секунда, и Санс едва ощутимо касается его зубов своими. До того невинно и невесомо, что у Папируса не закрадывается подозрений полагать за этим что-то серьёзное, что-то большее. Что-то, от чего у него перехватывает дыхание, и тёплая щекотка струится внутри позвоночника прямо к копчику.       У Санса закрыты глаза, он неизменно сосредоточенный; Санс не бывает полностью расслабленным никогда, и остаётся только надеяться, что сейчас он не пересиливает себя, что ему не противно от экстремальной близости, что всё чаще юркой ящерицей проскальзывает между ними. Санс то и дело инициирует близость сам, стирает ненужные границы, переходит черту за чертой, словно проверяя себя на прочность. Папирусу кажется, что эту проверку он вместе с ним не пройдёт, — от него словно безжалостно отрывают куски, в нём что-то трещит, и это не кости, что-то с хрустом ломается. Папирус не знает, что грядёт за последним сломом внутри. Проверять отчего-то не хочется — боязно.       Ему полагается отстраниться, улыбаясь безвинно не первому такому эксцессу, но Санс держит настойчиво, ему момента нежданного единения в этот раз мало. Он чуть отстраняется сам, гладит большим пальцем свободной руки по выраженной скуле, словно ещё о чём-то раздумывает, оглядывая родное лицо, и его новое прикосновение к чужим зубам отличается от предыдущего. Оно смелое, хотя сам младший скелет под неожиданной пылкостью робеет сильнее прежнего; он чувствует предательски пронизывающую его дрожь и надеется, что не смутит Санса своей слабостью. К счастью, брат не замечает или игнорирует, или… не важно что. Санс увлечён им как никогда, увлечён процессом, от которого голова у Папируса идёт кругом; он проводит острыми зубами, надавливая, и кости их челюстей сухо скрежещут от трения. Мурашек становится больше: они как электрические искры, что свободно прокатываются по его телу, пронизывая каждую ставшую чувствительной кость жгучим покалыванием.       В момент его обдаёт горячим дыханием, вынуждая оторопеть от нового чувства, а в следующий Санс добивает — его холодный гладкий язык на контрасте целенаправленно скользит от основания челюсти, по подбородку, следом по зубам. Санс вылизывает его рот до того жадно, словно ему отчаянно этого не хватало. Каждое движение кажется идеальным, Папирус хочет отдаться решительному порыву, чтобы полностью погрузиться в переставшее быть запретным ощущение близости, их единства. Он отвечает неловко, как будто на пробу, пусть и знает, чего ожидать и что ему полагается делать в момент, когда чужой язык ластится к нему так требовательно и призывно.       У Санса острые частые зубы; Папирус не уверен, что может всерьёз порезаться о них, когда в ответ ведёт своим языком по кромке чужих клыков. Санс позволяет ему исследовать себя, и Папирус свободно скользит по костлявой челюсти брата, снизу вверх от основания зубов. Он целует, не понимая, поступает ли правильно, в том смысле, получается ли у него целовать хорошо? Как Сансу нравится? Целовался ли он с кем-то до этого?       Мысли пустые, непрошенные, но почему-то они приходят только сейчас, когда Папирусу остаётся только смаковать сокровенность момента, пытаться распробовать вкус; у плотного короткого языка его толком нет, это от сырой магии, выступающей при каждом прикосновении, отдаёт почему-то металлом. Сосредоточиться на этом не получается и не то чтобы хочется: у Папируса сейчас есть кое-кто поважнее мимолётного наблюдения. Санс дышит редко и тяжело, прерывается, уклоняясь от чужой ласки, чтобы тотчас сплести их языки, оставляя на них более яркие нотки железа. Он не даёт Папирусу опомниться, когда вдруг прикусывает его за челюсть, осторожно оглаживая рукой в утешительном жесте, то место укуса, то шею, то скулу, и снова стремится углубить поцелуй уже сам. И он, сказать прямо, не сдерживается.       В темноте почему-то намного уютнее. Она сглаживает углы, все неровности и шероховатости в окружении и между ними. С ней отступает ощущение неуместности, досадливо поселившееся у Папируса ржавой иглой под ложными рёбрами; прикасаться друг к другу становится легче, прикасаться друг к другу больше не страшно. Не так, как было до этого — невозможно, по сути. И хоть Папирус всё ещё опасается заключать Санса в объятия, он невообразимо доволен тем, что брат прикасается к нему сам. Прикасается всем собой, если так выразиться будет уместно, прикасается снаружи и изнутри. Это больше, чем у Папируса когда-либо было, больше, о чём он имел решимость надеяться после того, как обстоятельства их разлучили, но вместе с тем этого мало. Так мало, что Папирус едва ли способен теперь насытиться, едва ли будет способен отпустить Санса, даже если придётся.       От осознания этого на мгновение становится больно, и он издаёт отчаянный звук, как только Санс прижимается ближе. Ему следовало держать себя в руках, а теперь он сжимает в них разве что острые плечи Санса, от неожиданности прикосновения на жарком выходе стонущего ему в рот. Он приходит в себя, как по щелчку: открывает глаза и застаёт себя бесстыдно пытающимся как минимум съесть своего младшего брата. Его язык всё ещё соприкасается с чужим, и Сансу стоит огромных усилий не отпрянуть в тот же момент. Сансу стоит огромных усилий медленно разорвать поцелуй и боязливо отвести потухший взгляд в сторону.       Папирус выдыхает прерывисто, он рад прийти в чувство. Подумать только, его хвалёный самоконтроль не чета его похоти. И кого в этом винить? Себя, за то, что хочется быть любимым и любить? Брата, за то, что он делает с ним, и с собой, не способный ни выразить эту любовь, ни принять её? Почему вообще нужно искать виноватого? Почему он просто не может следовать этому чувству?       Потому что в одночасье стушевавшийся Санс не смотрит на него с той же нежностью, что Папирус годами теплит в себе, он сверлит пустым взглядом тонущий в сумраке пол, и выражение его лица исполнено подлинным страхом.       Досада подкатывает к фантомному горлу плотным комком. Папирус знает, нет, он всецело уверен, что проблема не в нём. Это не может быть правдой, не после того, как Санс сам начал тянуться к нему, но от этого никому из них не становится легче.       — Я… — поразительно, что Санс так скоро находит слова, — не должен был. — Он трёт шею знакомым с детства нервным движением, и его голова чуть опущена, как в покаянии. — Идём уже спать.       Папирус машинально кивает, хотя Санс вряд ли видит это движение. Спать вместе после всего не видится ему пыткой, и он надеется, что Санс не расценит это как наказание. Спать вместе проще, потому что это та близость, которой они никогда не боялись раньше и не должны бояться теперь.       Во рту у него всё ещё держится привкус металла.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.