***
А такое пожарище Миша давно не видел, откровенно говоря. Полыхало не по-детски — издалека еще слепило так, что Московский не знал, куда глаза девать. Пару минут стоял, как дурачок, глазел — даже дверь машины прикрыть забыл. А голова, — черти бы ее побрали, — как некстати, подкидывала все новые и новые (старые и старые) фрагменты из воспоминаний о том, что когда-то давно так же ярко, так же жарко полыхал Московский Кремль, и как Миша наблюдал за этим так же бессильно, так же беспомощно. Он, кажется, тогда себе и пообещал, что больше никогда не допустит того, чтобы увидеть подобное вновь — но то обещание, впрочем, было провалено еще в далеком 1812, когда горел отнюдь не только Кремль, а вся Москва светилась, сияла. Она, конечно, и сейчас сияет и светится — только на такую Москву смотреть вполне себе приятно. А на ту — страшно. Смертельно страшно. Старательно отворачиваясь и даже не желая заходить за огражденную территорию, Миша быстрым шагом идет к машинам скорой помощи, снегом под обувью скрипя, вокруг которых люди собрались — ни много, ни мало, как говорится. Михаил хмурится, глаза прищуривая, стараясь в толпе выглядеть один в один похожую с ним светлую макушку, но не замечает даже тогда, когда подходит ближе. Оглядывается, чувствуя, как вроде бы присмиревшая тревога с новой силой бьет в грудь — страшно снова. Но Московский панику решает отложить до поры до времени, найдя лучший выход из ситуации — фельдшера спросить. А Даня отца заметил, едва тому стоило вообще к месту приблизиться. Он встать хотел было, показаться, лелея надежды, что он за ним приехал, но назойливый врач придерживал его голову, обрабатывая какой-то пахучей мазью обожженную щеку. Юноша чуть скривился, силясь отвернуться, но строгое «сиди смирно» все-таки возымело эффект: чем быстрее с ним тут разделаются, тем скорее он к отцу рванет. И, хоть ему, откровенно говоря, было даже приятно, что за него наверное волнуются, обидно тоже было все-таки. Это что же получается, чтобы быть любимым, нужно, как отец, гореть? Дане не нравились такие мысли. Но они, вроде как, имеют место быть, если они возникли. Но Михаила Юрьевича догонять даже не пришлось — он сам пришел. Данила смотрел на него глазами такими, словно первый раз видит. Это что он, сам? К нему? Правда, что ли? И начинало уже казаться, что Даню уже вырубило просто, а бредовая голова ему сама додумывает кое-что, что очень хотелось бы видеть. Но Даня действительно видит. Москва даже подождал терпеливо до тех пор, пока возившийся с сыном медик своевременно закончит и, не сказав ни слова и спешно ретировавшись, — а Мишу даже и не заметил, судя по всему, — незнакомый врач оставил их наедине. Даниил молчит, Михаил тоже, но ровно до момента, пока не подходит ближе. — Дань, — Миша на колено опускается, чтобы с сыном поравняться в росте. — как чувствуешь себя? Вопрос идиотский: насупившийся Химки с залепленной щекой и перебинтованными ладонями в принципе себя нормально чувствовать не может. Не понаслышке ведь Московский знает, как бывает больно и как жжется неприятно, как саднит. Как раненую руку даже согнуть бывает хуже, чем обжечь. Миша хочет коснуться, — совсем-совсем невесомо, подушечками лишь только пальцев, — но Данила вздрагивает, и Миша руку одергивает моментально. — Прости, — извиняется сразу же, видя, как юнец морщится. — больно? Даня кивает медленно, смотря куда-то вниз, на ботинки свои, а потом вдруг резко взгляд на отца поднимет — удивленный какой-то, непонятливый. Михаил пялится в ответ, пытаясь понять, что в его поведении такую реакцию могло вызвать — странная дрожь в его теле или другое что-то? Но понимает он сразу же, стоило Дане сказать: — Ты должен был быть на работе. Миша прикрывает глаза, вздыхая судорожно, и поднимается на ноги, положив ладонь на вроде бы невредимое плечо. Лишняя болтовня сейчас ни к чему: Москва знает, что по всем правилам хорошего родительства ему надо бы поподробнее рассказать страдающему от нехватки внимания сыну, что он его, вообще-то, любит, и один на один с этим оставлять его не собирается. Но Миша и слова из себя, честно говоря, выдавить не может — знает, что никакие задушевные признания колкой боли не уймут; да и сил для них ни у него, ни у Дани, видимо, не было. Всегда так было. Знать бы, как Миша жалеет, что у него зачастую ни времени, ни запасов энергии на детей не хватает — сами себе с детства предоставлены, к самостоятельности приучены. Хорошо, наверное, ведь даже. Миша таким же был — и вон каким вырос. А прокатит ли такое, интересно, с его собственной ребятней? Но он об этом вспомнит как-нибудь позже, когда и сам поспокойнее станет, и Даня от каждого неверного движения не будет болезненно морщиться. Московский ему подняться помогает, за плечо придерживая, и под локоть подхватывает. — За тобой приехал вот, — Миша даже говорить побоялся о том, как сверкнули Данины глаза — такую радость словами греховно порочить. И сам улыбается немного. — погнали отсюда домой. Носом вон клюешь. Данила-то спать вовсе расхотел уже — по правде сказать, он был бы и вовсе готов не спать, если отец так ласков будет всегда; если бы его можно было бы постоянно за руку хватать и в ногу медленно шагать, невзирая на неприятные ощущения. Почаще бы Мега-Химки горели. Тогда и Даня был бы наверняка счастливее.Часть 1
30 июня 2023 г., 00:28
Примечания:
речь если что о пожаре в тц мега-химки, девятого декабря вроде было дело
Последний раз Мишу так трясло в веке… двенадцатом, когда Москва горела впервые. Наблюдая за тем, как город разоряли половцы, как горели первые его стены, дитя малое, конечно же, трясло безудержно. От боли в груди, от едкого дыма, от страха за то, что вот сейчас, сейчас он упадет и больше не встанет…
И сейчас от страха тоже. Но, к сожалению или к счастью, не за себя.
Миша узнал, к своему стыду, только тогда, когда телефон завибрировал и высветил любимый контакт «Сашенька», а стоило трубку поднять — на него градом посыпался поток нескончаемых фраз, в которых даже мат, что удивительно, проскакивал. Если Саша матерится — то тут уже стоило всерьез поволноваться, не началась ли в России вторая гражданка. Миша прямо так и спросил, на что получил тяжелейший вздох и отчеканенное: «Новости, идиот, включи». Московский уже реально начал задумываться о том, чтобы Шойгу звонить, но стоило открыть первый новостник в телеграмме, как дар речи пропал окончательно, и на несколько секунд в трубке повисло напряженное молчание. Саша ничего не говорил; Миша тоже. Пара минут потребовалась для того, чтобы осознать вообще, что он перед собой видит, а потом в трубке раздался звонкий хлопок и бессвязная болтовня. Александр молчит, вслушиваясь в поток различных звуков: Московский со световой скоростью собирается, — и, судя по стуку обуви, уже несется к дверям лифта, — и из этой вовлеченности в слух его прерывает негромкое «я тебе перезвоню». Гудки.
Миша успокоиться попытался только тогда, когда сел за руль. Вдох, выдох — нужно сосредоточиться на дороге. Только вот руки предательски дрожат, как у Шуры в девяностых, и пальцы на руле сжались так крепко, что костяшки побелели. Мише не впервой по утренней Москве гнать — ему это даже нравилось. Стеклянные высотки, отражающие свет, сверкающие огни… все это сейчас приобретало какой-то такой оттенок, от которого Мишу странный жар тяжелых воспоминаний брал. Он все понимает, все понимает: нервы такие ни к чему — время другое, положение тоже, наверняка ведь обойдется все, потому что… потому что Миша на него не похож. Потому что Миша в себе, в своих действиях уверен сейчас. Не то, что тогда, совсем не то…
Но паника не контролируется. У Московского с этим особое отношение, которого он бы никому не пожелал, а родным детям — особенно. Особенно им, потому что заботиться о них — о нем, — только сейчас даже как-то стыдно.
Примечания:
я засыпаю простите