«1 октября 1892 года.
Какой же ты неласковый мальчик, Фёдор, впрочем, не думай, забудь эти слова (мне не хочется марать новый листок лишь из-за неудачного начала), а то ж ты решишь, что я тебя опять извожу бесконечными претензиями, и порой хочется знать, заслуживаю ли я хоть каплю твоего терпения. Все глупости мои. А ведь просто хочется с тобой поговорить. Я рад, что ты забираешь деньги, что я тебе отправляю. Не думай, что я радуюсь твоей зависимости, порой мне даже кажется, что таким образом, беря их, ты считаешь, что это я еще задолжал тебе, но не в финансовом вопросе, как же. Если хочешь знать, я не еду в Китай в этом месяце. И в ближайшее время не предполагаю. Лу Сунлин и без меня отлично за всем проследит, а я нужен здесь, но не в этом даже дело. У меня уже несколько лет нет сил уезжать надолго, словно я и никогда не был привязан к тем местам, словно Шанхай, где я проводил столько времени, стал чужим, а чайные плантации превратились для меня в каторжные поля. Не знаю, в чем дело. Совсем стало невыносимо теперь быть далеко от дома. Может, отчасти я все еще надеюсь увидеться с тобой и боюсь оказаться далеко, когда ты вдруг придешь. Пустые надежды, но правда ведь. А ты знаешь, Го Цзунси последнее время мне прям часто стал писать. Письма приходят одно за другим. Что-то странное с ним. Наши отношения уже несколько лет как прекратились, но он вдруг стал видеть во мне какого-то друга на расстоянии, хотя был момент, когда я стал для него лишь тем, кому надо подчиняться, но лишь по рабочим вопросам, впрочем, в остальном он мне никогда и не подчинялся, даже когда мы были вместе, даже владея им физически, я сам будто был у него в подчинении, потому что иначе без него не мог. Меня, наверное, это больше всего теперь устраивает, что он так ведет себя. Я не хотел бы, чтобы между нами были какие-то обиды после стольких лет. Я не уверен, была ли это любовь, точнее тогда мне казалось, что это она таковая и есть, о, я часто думал, влюбившись: вот, это она. И так несколько раз. Я ведь уже, кажется, говорил тебе об этом, точнее писал (каждый раз злюсь на себя за эту идиотскую откровенность перед тобой, что рвется, едва сажусь за стол). Но сейчас я понимаю, что все то были увлечения и привязанности, которые должны были однажды затухнуть. Жаль, я тогда верил во все это, но тогда, быть может, сейчас бы не понимал. Скажи, что я не ошибаюсь? Мне совестно тебя заставлять… Я даже не знаю, что ты сейчас делаешь, где ты. Но если читаешь это, то я уже рад, хотя и не рад тому, что письмо такое скомканное. Хочешь ли ты знать, как обстоят дела дома? Маша время от времени про тебя спрашивает. Напиши ей, будь добрее хотя бы к ней, Федя, уж на нее-то злиться и обижаться! Болеть она стала чаще. Недавно приглашала к себе какого-то известного доктора из Европы, который лечит боли в спине, шее. Черт его знает, лечит он или калечит. По мне так, типичный шарлатан. Но если он хотя бы внушением сможет ей помочь – и то ладно. Митя вернулся в Петербург с приисков. Не то у него уже здоровье, чтобы там прозябать, нога беспокоит, да и столица тоже не хороша. Жаль, он не хочет ехать к папаше в Ментон, уж там куда бы ему было лучше. Но говорит, что тут дел полно, и не хочет он сваливать все на Константина, у того же семья, а Митя и сам еще не мыслит себя развалиной. Я с ним не спорю, он все равно сделает по-своему, но не могу не видеть, что он и правда уже стареет. С Даней все, как обычно. Он про тебя спрашивает, но, если хочешь знать, то не в не особо добром ключе, и я с ним спорю, и стоит упомянуть его разгульный образ жизни, он сразу идет на попятную, но, Федя, ты и сам меня сейчас обругаешь, я не могу не согласиться с братом насчет тебя, хоть это и жутко неприятно. Но куда я денусь: так и буду всем доказывать, что ты чего-то да стоишь, может, и моих расстроенных нервов, впрочем, ты терпеть не можешь, когда я жалуюсь. Я хочу тебе еще написать. Просто рассказывать что-то, общаться с тобой, даже если ты это не прочтешь, не получишь письма или сожжешь его. Я могу и не узнать, а незнание порой спасает. Я пишу это, пока сижу в чайном салоне на Невском, шарахаюсь каждый раз от шорохов, боюсь, что Дотошнов зайдет. Станет он, конечно, чужие письма рассматривать, но мне тут про него сказали… Это так, болтовня, хотя Осаму болтать будет только то, что в самом деле правда, да и это не только его наблюдения, Чуя ему жалуется, а мне не говорит. Представляешь, Чуя стал замечать, что тот роется в его бумагах, в его столе, а потом вдруг предъявляет то, что нарыл; вручил ему пачку документов, которую достал откуда-то, смешал с другой и потребовал разобрать. Чуя аж растерялся: у него все было в его личном порядке: на уничтожение, в работу, отложенные, а тут все перемешали. Он сам мне это не говорил. Осаму был рядом, когда Чуя ругался из-за этого, и мне сболтнул в этой своей манере обличения. Неприятно все это, неприятно. Но что же мне теперь? Сказать Мишелю? Да и Дотошнов ведь знает свое дело. Мелочи, но неприятные. Но я уповаю на то, что мальчики они большие, сами разберутся. Извини, я хотел закончить письмо, оно и так не несет в себе ничего полезного, а тут еще привязался к тебе с человеком, с которым ты толком-то и не общался. Не зная, где ты именно в данный момент, часть писем я отправляю на тот адрес, где ты одно время снимал жилье в Москве в районе Сретенки, я ходил туда и знаю, что хозяин твой бывший пересылает тебе корреспонденцию, но вот куда – этого он мне не раскрыл. Правда, я все же смог выведать у него, что ты можешь бывать в Петербурге, но удобнее направлять туда, откуда вернее передадут. Вдруг мне повезет, и ты смилостивишься. Целую тебя, если позволишь, крепко.В. Савин»
«30 октября 1892 года.
Феденька, самое убивающее меня сейчас это то, что в этот день ты стал еще взрослее, а я даже не могу тебе ничего сказать. Да просто тебя увидеть. Хотя бы письмо от тебя получить. Просто записку, чтобы знать, что ты жив-здоров. Ты думаешь, много мне надо? Ничего не надо, просто хотя бы знать, где ты. Я бы мог и до конца жизни так существовать: хотя бы знать, что ты есть и у тебя все хорошо. Скажешь, как это жалко, что у меня такие желания, но с тобой они хотя бы имеют место быть. Как раньше было хорошо, когда я знал, что вы, мальчики, все рядом. Я и лишний раз уезжать-то никуда не хочу, потому что придется расстаться, а так, пока Чуи и Осаму хотя бы вблизи, мне и не так тяжко вдали от тебя. Если позволишь, а будто я тебя спрашивать буду, напишу потом еще отдельно, а это письмо так быстро накарябал. Небрежное оно, и ничего тебе даже доброго тут не сказал, но ты прости. Очень тебя крепко обнимаю.В. Савин»
«2 ноября, 1892 года.
Скажешь, что мне среди ночи делать нечего, но сон не идет, а так хочется поговорить с тобой. Я читал книгу. Она на китайском. Го Цзунси прислал вместе с одним из своих писем. Читаю и все пытаюсь понять, зачем он мне ее прислал? Не могу вникнуть я о всю эту заумную философию, сложно читать, половины даже не понимаю, мне кажется, Го Цзунси и сам не понимает. Может, делает вид? Забавно. Не буду читать. Едва ли он станет спрашивать меня о содержании. Если уж отдавать предпочтение чему-то в китайской литературе, то это стихи. Я все думал о стихах, что сочиняла Ши Айлин, я упоминал ее когда-нибудь? Слепая девочка, что прибилась к нам на чайной плантации. Бедняжка, она скиталась по округе, ее родители посчитали, что она проклята, и они вместе с ней, и все вокруг избегали ее. Как мы люди порой глупы в своих предрассудках. До сих пор не могу о ней без слез вспоминать. И какая она радостная сидела тогда с этой чашкой лапши из безвкусного куриного бульона. Ребенок совсем, хотя ей уже было лет восемнадцать. Я бы влюбился в нее, будь природа моя иной, я бы забрал ее, увез бы и заботился о ней, и слушал бы ее стихи, которые она, безграмотная, не могла записать, но сочиняла их в один миг, и я уверен, могла бы потягаться с легендарной поэтессой времен империи Тан, ибо постигала Ши Айлин этот мир совсем иным образом и зрила порой больше. Как жаль, что у меня нет ни капли склонности к тому, чтобы достойно перевести эти стихи, чтобы кто-нибудь еще знал, как прекрасна и чиста была душа Ши Айлин. Я до сих пор со страхом представляю, что с ней сталось, куда она ушла в то утро. Худшее утро из всех, что я встречал, когда жил в провинции Хубэй. Наверное, и сейчас не могу уснуть, потому что думаю об этом несчастной девушке. Я ведь потом, когда мы прибыли в Хакодатэ, все смотрел на Евдокию Михайловну и думал, что она очень мне напоминает Ши Айлин своей чистотой и беззащитностью. Уверен, ты не захочешь вспоминать о днях расставания навеки с сестрой, но просто хочу, чтобы ты знал, что я не забываю ее, и не забываю о том, о чем ты так страдаешь, я все еще это чувствую остро, я чувствую, что тебе ни капли не стало легче, но, боже мой, Федя, что же ты все полагаешь, что отомсти ты всем на свете, тебе станет легче, а ей там, и того боле? Никогда! Никогда так не бывает. Но ты все еще веришь в это, и я не могу не думать о том, что не знаю, что еще сделать для того, чтобы душа твоя успокоилась и не беспокоила спящий дух твоей сестры. Как бы я мог тех людей заставить раскаяться? Как бы я мог пойти против их жизни? Уж если ты считаешь, я должен был ради тебя все это устроить, так что же ты не думаешь о том, что станется со мной? Ох, все… Не хочу об этом более говорить. Любовь не в этом, Федя, чтоб ты знал. Не в том, чтобы изводить других ради кого-то. Глупости это все. Любовь – в том, чтобы уберечь дорогого человека от страданий, не причинив еще большие, которые будут потом терзать совесть, и сердце, и жизнь дальнейшую, и всё естество. Не понимаю, как можно еще тебя в этом убедить, что тебе сказать… Если бы ты мне хотя бы ответил, впрочем, твои ответы – я их могу предсказать, поэтому иногда даже рад, что ты не отвечаешь. Остаюсь ждать рассвет в мыслях о тебе. Может, эти несколько часов что-то мне принесут, что-то похожее на утешение. Извини, что опять докучаю. Я выписал себе на огромную сумму нотных изданий. Как бы хотел с тобой все это сыграть. Едва ли тебя заденет то, что скорее всего разделит со мной всю эту радость Чуя. Впрочем, все равно завидуй.В.Савин»
Это письмо было перечитано несколько раз. Особенно часть про месть. Это не месть. Это восстановление справедливости. Месть – поганое и вульгарное, громкое слово. Фёдор придавал ему значение, далеко от своих действий и пониманий, поэтому мысленно отвергал. Валентин же игнорировал эти тонкости. Намеренно ли? Кажется, намеренно, чтобы дать ему понять бессмысленность всех его действий. Но он что, наивно считал, что таким образом сможет отвадить опять же Фёдора от собственного обещания? Здесь, в этой угрюмой комнате, что он занимал, возможно, куда более приличной, нежели остальные в этой мрачноватой квартире, он сидел со своими мыслями, которые были далеко, в стране, которую он покинул, но уж точно не забыл. Он последнее время часто возвращался к тем дням. По каким-то неведомым причинам в них был свет, и он смел вытеснять тот сумрак, что не отпускал с момента, когда Фёдор осознал, что Дуне более не помочь. Но сейчас его думы перескочили от сестры в другой день. Это было уже в Йокогаме. После смерти сестры он жил некоторое время там, служа при русском консульстве, оказавшись там усилиями Валентина, который действовал через кого-то из японских знакомых; жил же он во флигеле дома одного дипломата-француза, где также брал у его старшего сына уроки языка, о чем снова позаботился Валентин, оплачивая и жилье, и уроки, и сверх небольшой платы, что зарабатывал Фёдор за свою мелкую работу, перебирая малозначимые документы, получал еще деньги на расходы. Валентин регулярно писал ему, и Фёдор оттого даже не ощущал, что он был далеко, и в то же время будто бы опасался его приезда, ведь тот все время хотел увезти его, забрать с собой. И Фёдор сам желал бы уехать, но ему не давала покоя мысль о том, что сестра его останется… Рационально он понимал, что это все его жалость и боль, но эти же жалость и боль глушили рациональность, и он не мог просто теперь уехать из города, где Евдокия упокоилась. Его же, еще подростка, более оставлять одного в чужой стране никто не собирался, и Валентин то и дело писал ему письма, уговаривая уехать в Россию с ним поскорее. Был ли в том смысл? Фёдор не особо тогда заботился о своей судьбе, в своей скорби, в несправедливости этой скорби, в страданиях сестры и родителей, которых он все еще помнил и чтил, он едва ли заботился о чем-то еще, желая и себе поскорее закончить весь путь. Не помогали даже увещевания о том, что Дазай, с которым он по-прежнему переписывался, сейчас сам в Песно, и они наконец-то смогли бы свидеться. Правда было все же кое-что, что могло бы заставить его отправиться в путь, но Фёдор не был уверен в тот момент, что справится, и затем его посетила одна мысль, совершенно простая, но сильно важная. Хорошо запечатлелся в памяти тот день. Еще не начался сезон дождей, но как-то уже жарковато было. Фёдор помнил, как торопился: бежал по набережной, распугивая тихо бродивших туда-сюда птиц, он мчался, придерживая шляпу на голове, которая то и дело норовила свалиться, потому что была ему великовата; путь его лежал в Grand Hotel, куда только что прибыл Валентин, о чем сообщил ему кратким письмом, которое принесли в здание русского консульства, и Фёдор едва дождался окончания своего рабочего дня. Да и то его отпустили на двадцать минут раньше, видя, как он извелся уже весь. Он вбежал в отель, где уже ранее бывал несколько раз, потому что Валентин взял в привычку останавливаться теперь именно здесь, поясняя, что ему нравится оживленность набережной и вид на залив, что давал ему ощущение морских путешествий, что так всегда пленяли его с момента, когда он стал мотаться между домом и ставшим ему вторым домом Китаем. Фёдора еще на входе перехватил служащий отеля, но мальчик быстро объяснил, с какой целью он здесь, и ему передали, что господин Савин на террасе пьет чай. Валентин в самом деле оказался там, и Фёдор сначала даже позлился на него за то, что он так спокойно может наслаждаться жизнью, выглядел, словно обычный путешественник, в легком кремового цвета костюме, но чай оказался лишь дополнением к тому, что Валентин сидел в одиночестве за столиком, делая какие-то пометки в огромной тетради. Фёдор, когда приблизился, краем глаза всмотрелся в то, что он писал – столбики цифр и иероглифов, но их сочетания – у Достоевского ни разу не возникло желания толком выучить китайский, поэтому он ничего и не понял, лишь уяснил, что это были какие-то рабочие подсчеты. – Вы как будто меня и не ждете, Валентин Алексеевич, – не мог не упрекнуть его Фёдор, он слегка задыхался, еще не успел перевести дыхание, а жара слишком утомила его. – Я не полагал, что ты так шустро явишься! – Валентин тут же соскочил с места, схватив его за плечи и осмотрев, словно не видел жутко давно, а не пару месяцев назад последний раз. – Вырос? Или мне кажется? – Кажется, наверное, – Фёдор понятия не имел, но, все может быть, ему едва ли было до этого дело. – Садись ко мне, – Валентин сам отодвинул для него свободный стул, глядел на него – с сочувствием? Фёдор не выносил этого сочувствия, но сейчас вроде бы его не замечал, а еще скрывал какую-то невыносимо горячую радость оттого, что видел его. С самого начала никто так не поддерживал его здесь, и Фёдор даже того не сознавал, но какой-то детской по-прежнему радостью принимал его, но никогда о том не говорил. Однако он хотел поговорить о том, что важнее, нежели все эти объятия при встрече, которых и не последовало, потому что он и сам как-то отстраненно держался, но Валентина это будто бы и не беспокоило. Фёдор сел возле него и ему была предложена чашка чая, и Валентин сам налил ему из чайничка: оказалось, заварили ему чай из его личных запасов; Валентин на самом деле уже более недели был в Японии на тот момент и занимался местными делами в Токио, и вот захватил с собой распробовать какой-то новый сорт. Фёдор не разбирался в этом, но вкус показался горьковатым и в то же время приятным. – Я ждал, когда вы прибудете, и я кое-что обдумал. Вы ведь снова будете меня уговаривать уехать с вами. – И гадать не надо, верно. У меня с собой несколько писем, которые пришли вложением к тем, что были на мое имя. Мария Алексеевна очень зовет тебя. Она еще с момента переписки с твоей сестрой считает себя обязанной перед вами, и очень желает тебя видеть наконец-то. – Ее доброта излишняя. Она меня даже не знает. – Так ли это важно? – Важно. А еще письмо? От Дазая? Мне что-то все же реже от него приходят письма. Наверное, почта плохо совсем стала работать. – Да. Есть кое-что от него. – Он тоже зовет меня приехать? Фёдор не мог не заметить, что Валентин смутился, а потом улыбнулся: – Я отдам, прочтешь. Оно на японском. Я лишь понял, что он описывает поездку в Петербург с моими братьями. Думаю, для полного веселья тебя не хватало. – Не увлечете меня таким образом, – Фёдор тихо засмеялся, оценив попытку, но как-то ему совсем невесело стало. Он помолчал. – Но если хотите знать, то я бы мог поехать с вами в Россию. Если быть честным… Я и сам не хочу здесь жить и прожить жизнь. Столько времени, но все равно, все чужое. Не может человек, родившись в ином месте, врасти в землю, что столь далека от его собственной. Те, кто могут, они особенные, а я не такой. Но и там, дома… Не знаю, что там ждет. Но есть кое-что, что там осталось, и, наверное, я теперь единственный, кто может это разрешить, – Фёдор поднял глаза на Валентина, который внимательно следил за ним, при этом не забывая прихлебывать чай. – Валентин Алексеевич, я хочу просить вас. – Если в моих силах… – Если не в ваших силах, тогда и рассчитывать нечего! – выпалил он, слегка даже напугав его, но Валентин еще больше приготовился слушать. – Выслушаете меня? – Для того я здесь. – Валентин Алексеевич. Помогите мне. Я хочу знать, за что пострадали мои родители, за что пострадали моя сестра и я, что вынуждены были оказаться здесь, так как иного приюта у нас не было. И более того: так как я уверен, что отец мой был ни при чем, я хочу, чтобы наказали тех, кто оказался способен вынести столь бесчестный приговор. Я хочу просить вас о том. Чтобы вы помогли мне, Валентин Алексеевич. Кто – кроме вас! Вы всегда были рядом со мной, как только прибыли в Хакодатэ, я это помню. И не оставляли с тех пор. Вы же не только мне помогали. Я прекрасно знаю историю Оды Сакуноскэ. И ваше участие в его судьбе. И не без ваших усилий Дазай уехал к вам домой. Мне же вы не откажете в помощи? Валентин явно растерялся. Даже испугался его просьбы, потому и молчал, нет, даже что-то пробормотал, но затем смахнул с себя сомнения, ответив: – Я даже не могу представить, что бы я мог сделать здесь, учитывая, как я далек от этой истории, как далек сейчас от дома, чтобы попытаться понять и дать тебе однозначный ответ, но если ты говоришь, что это станет причиной твоего возвращения… У меня сердце разрывается из-за того, что ты здесь один. И пусть за тобой есть, кому присмотреть, но все это люди чужие, и ты сам здесь чужой, ты сам ведь так чувствуешь. То, о чем ты просишь, не просто, но я мог бы попытаться… – Мне надо, чтобы вы пообещали. Валентин Алексеевич, пообещали! Во что бы то ни стало! Обещайте! – вскрикнул Фёдор, напугав тем какого-то иностранца, пришедшего на веранду насладиться безветренной погодой и погреться на солнышке, которое к вечеру вот-вот начнет сдавать свои позиции. – Обещайте, Валентин Алексеевич! Иначе не поеду! Иначе вы вообще меня не увидите! Никогда! Уеду куда-нибудь в другое место и вам более не покажусь! – Федя, ты больно горячишься. – Ответьте сейчас же! И я тогда сразу буду готов отбыть. Не ответите, то и не просите более! – Зачем же так резко, – только и смог выдавить Валентин, явно сбитый с толку, но и видящий, что Достоевский чрезмерно серьезен, а тот и был серьезен, и не врал, потому что был уверен, что ему нужен кто-то в помощь, кому он сможет довериться. Валентина Савина он считал за своего друга, старшего друга, и ему он – Фёдор не сомневался – мог попытаться довериться. Если уж Дазай смог сходу это сделать когда-то, высказав ему свою просьбу. Сработало же! – Пообещайте, – прозвучало как мольба, потому что Фёдор на миг вдруг ужаснулся тому, что иного способа в самом деле найти справедливость для своих родных он и не сыщет. – Прошу вас! Хотите, умолять даже буду! Но и я не совру, я поеду с вами! И вы не соврите мне! – Если ты так просишь. Я обещаю тебе. – Обещаете? Не откажетесь от своих слов? – Не имею на то привычки. – Тогда мы должны немедленно отправиться в путь! – Ох, какой же ты… – Валентин перехватил его за руки, усадив на место, и без того всего возбужденного и нервного, чего Фёдор и не замечал вовсе. – Не так спешно, мой мальчик. Но ты прав: ждать тоже долго не будем. У меня на ближайшие два дня назначены встречи здесь в Йокогаме, а затем я планировал быть в Киото. Очень не хочется столько времени тратить, но куда ж… Кто ж за меня работу мою сделает? Я бы мог взять тебя с собой, а потом, не возвращаясь сюда, отправиться в порт Нагасаки, а там – прямо в Шанхай, где, однако, тоже надобно будет задержаться, но я бы даже рад тому был, – Фёдор немного хмуро смотрел на него в тот момент, и Валентин поспешил прояснить: – Я бы показал тебе город. И показал бы места, где выращивается чай и находятся мои фабрики. Михаил Дмитриевич тоже сейчас там. Усердно работает, он такое чудо, когда погружается в работу. Они постоянно спорят с Лу Сунлином, это забавно, но я рад, что у них все получается. И в августе, дай бог, мы с тобой отправимся в Россию. Ты согласен? В своих мечтах Фёдор был в Москве уже чуть ли не завтрашним днем, но он и правда забыл о том, что путь не близок, а еще почему-то представлял этот путь подобным тому, что они тогда проделали с сестрой через Сибирь, тяжелее того представить себе было страшно, и каким-то странным приятным звоном в груди отдалась мысль о том, что дорога домой сложится совсем иначе, пусть и придется подождать. И да, он очень хотел посмотреть на Шанхай, который ему еще давно в письмах описывал Дазай. – Согласен. В те дни лета 1886 года Фёдор преисполнился надеждой на то, что данное ему обещание будет исполнено. Валентин дал его ребенку, которого искренне жалел и любил, испытывая явно неистраченные родительские чувства к подростку. Мог ли он тогда подумать о том, как это обернется против него? Мог ли он тогда подумать, точнее, мелькало ли уже в его голове, нет! – в сердце! – что-то такое, что потом позволит управлять им, как вздумается? Фёдор и сам о таком не думал, но в своем желании ехать держался именно за это обещание, и не собирался от него отступить. Даже несмотря на то, что исполнить его до конца оказалось невозможным. Валентин уже в Москве свиделся с каким-то человеком, который мог бы ему помочь узнать перво-наперво детали дела отца Фёдора, это был какой-то старый знакомый Валентина, учившийся с ним годом старше в 4-ой Московской гимназии, некий Обинский, который и поведал всю историю, случившуюся по делу кружка якобы литераторов, организованного знакомым отца Фёдора тогда служащим в министерстве иностранных дел Павлом Лещинским. Кружок и в самом деле не был совсем тем кружком, и запрещенная на тот момент литература, которую буквально поглощали его члены, была малым грехом в глазах власти, и многие витающие вслух идеи не просто граничили с революционными, но и перешагивали уже границы, когда речь касалась террористических действий, подобно тем, что провозглашали появившиеся годами позже народовольцы и им подобные. Сам же Михаил Достоевский, по сведениям, что получил его сын, в кружок вовсе не входил и был далек от всякого рода таких мыслей и идей, хотя имел сочувствие к ним, но Фёдор нисколько не прекращал жить уверенностью в том, что отец действительно незаслуженно понес свое наказание, как утверждали мать и сестра. Прежде никогда не замеченный на подобных сборах, Михаил все же однажды посетил его по приглашению этого своего давнего друга Лещинского, как гласила история. Посетил он его в качестве врача, и бедный, он только потом уже на суде узнал, что раненый человек, к которому его позвали, оказывается, пострадал во время попытки заложить взрывное устройства, готовя покушение на бывшего в Москве по делам тогдашнего начальника штаба корпуса жандармов. Попытка, как уже ясно, провалилась, но привлекла к себе внимание со стороны полиции, и та на фоне уже ранее имевших место быть покушений на императора сработала чрезмерно тщательно, выйдя на кружок Лещинского. Один из участников этого кружка на допросе назвал имя Михаила Достоевского, который был вызван к раненому, и таким образом было решено, что и он состоял в организации. Любые попытки доказать обратное ни к чему не привели, да и на Достоевского смотрели, как не мелкую сошку, чье имя даже не фигурировало тогда в газетах по этому делу, которое не было особо громким, но все же звучало, и всех, однако, надо было проучить. Казнить тогда никого не казнили. Тот самый раненый, заболев, скончался еще в период заключения, самого же Лещинского и еще несколько человек с ним приговорили к пожизненной ссылке, остальные отделались разными сроками каторги, все они в основном были дворянского происхождения, и за них хлопотали. Михаил Достоевский же в заключении тоже перенес болезнь и был приговорен к каторге, и никто не стал внимать тому, что он действовал из своего долга врача, не внял его оправданиям и отсутствию иных обличающих показаний, не поверил, что не был он в курсе всех дел людей, к которым пришел, в итоге получив куда больше, чем некоторые, и не было защиты у мелкого бедного дворянина. Таковой нарисовалась перед Фёдором вся эта история. Теперь зная, он был готов негодовать. Он знал имена людей, что вели то дело, и желал, чтобы восторжествовала справедливость, желал доказать им, что его отец был невиновен ни в чем, но как он мог это все обратить? Кто-то уже скончался, а жившие и здравствовавшие едва ли могли как-то осознать свою вину. Это до него пытался донести Валентин, который узнавал, есть ли возможность вернуться к этому делу и очистить имя погибшего человека, но все это имело политическую окраску, и никто не собирался более возиться в таких вещах на фоне непрекращающихся сообщений о террористах. И тогда Фёдор потребовал от Валентина найти что-то на обвинителя и других людей, замешанных в почти что смертном приговоре его отцу. И попытка была осуществлена, но все было впустую. Фёдор знал и имя того, кто именно назвал на допросе его отца – некто Рулевский, который тогда вообще называл без разбора от страха все имена, возможно, вступив в сговор, потому что получил самое меньшее наказание, в скором времени из заключения был сослан, без права вернуться, в поместье родителей под Вильной. Тогда-то весь гнев Фёдора и обратился на этого человека, который явно заслуживал куда более страшного наказания. Но что можно было предпринять? Фёдор не знал, закон здесь не был в помощь, но у него было одно слово, которое, будто по волшебству должно было все разрешить – это то самое «обещание» Валентина, что он поможет, что все сделает, чтобы успокоить измученное сердце ребенка. И Фёдор требовал с него. Не знал чего, но требовал. Требовал невозможного, и при любом случае вспоминал этого Рулевского. Шло время. Месяцы начинали составлять года. Обещание, данное и без того в смятении, повисло, и понимать его сложности Фёдор не желал: нет же, он понимал, как все сложно, но упрямо, по-детски, хотел его исполнения. «Да господи, Фёдор, имей совесть! Что ты хочешь? Что? Что я могу сделать?..» «Ты не выполняешь того, что ты пообещал». «Да помилуй же ты меня, я всё ради тебя!». «Всё? Тогда иди и убей его». Валентин не пошел, естественно, убивать никого. Но Фёдор хорошо помнил, как он чуть ли не со слезами на него смотрел. Уже в тот момент он, еще не сознавая и не признавая, начинал привязываться куда сильнее, чем сам мог представить, к человеку, который приказал ему пойти и убить того, кого он в глаза ни разу не видел. А Федор лишь думал о том, что тот где-то там прекрасно себе живет, здравствует и уже и не помнит, что натворил. Конечно, Валентин никогда бы не решился. Но Фёдор все больше и больше думал о том, что способен решиться сам, и даже смеялся по этому поводу. Говорил: ну, раз не ты – значит, я сам! – чем изводил его и не чувствовал даже ничего, кроме ощущения, что так мстит за то, что обещание не сдержано. Пусть Валентин видит, пусть чувствует, как ему, Фёдору все это гадко и больно. И если уж печется о нем столь сильно, должен же понять… И придумать что-то, Фёдор почему-то был уверен, что таким образом сможет дать ему понять. Достоевский в какой-то момент из-за собственных тяжелых мыслей сорвался в Вильну, чем буквально довел Валентина, но вернулся, к радости того, не с кровью на руках, хотя тот бы и ни за что не поверил, что он способен на такое. Но дело было в ином. Ирония судьбы или что это… Рулевский скончался буквально за месяц до его прибытия, Фёдор узнал об этом чисто случайно, гуляя в смятении в свой первый день по улицам Вильны и обратив внимание на газетные заголовки, сообщавшие о кончине на фоне скучного рода скандала: прямых наследников у Рулевского не осталось, и началась алчная и громкая дележка наследства приехавшими со всех сторон родственниками. Кому же теперь мстить? Выискивать и дальше тех, кто был причастен к тому суду и вел дело? Фёдор не знал, но с Валентина в его глазах это вины не снимало, и он осознавал всю глупость своего каприза, уже даже не придавая особого значения тому обещанию, но разве сказал он о том вслух? К чему ослаблять средство манипуляции человеком, когда жизнь вечно вертится так, что это однажды может снова пригодится? Были ли такие мысли в голове Фёдора? Отчасти. Отчасти он себя бесконечно ругал за свое поведение, порой смягчаясь и позволяя проявлять к себе внимание и ласку, но порой чисто из собственного настроения мог сорваться. Когда же осознал, как изменилось отношение Савина к нему, то быстро в этой растерянности нашел еще более крепкую связь для того, чтобы держать подле себя. Но это все крутилось в его голове мимолетно, словно отлаженно было уже давно и не требовало вмешательства и рассуждений, так есть – так удобно ему; куда больше занимало то, что он не мог справиться с той несправедливостью, которую ничто более не способно было разрешить. Откуда-то из этой тьмы несправедливости, взращенной в нем, и выбрались все те мысли, которые в комочек огромный и собрались в его голове, приведя его к этому самому моменту. Он держал все в руках письмо, всматривался в слова, а потом отложил его к остальным прочитанным, коих тут штук десять набралось точно. Было еще одно, до которого он не добрался. Достоевский осмотрелся, стянул со спинки стула платок, старенький совсем, но сам по себе дорогой и теплый, сестрин, одна из немногих вещей, что сохранилась у него от нее, накинул себе на плечи, по которым словно бы холодок танцевал, и доразорвал конверт. Даты Валентин не указал. «Федя, бессовестный же ты! Знаешь, тебе в назидание я на полном серьезе подумывал уменьшить значительно сумму, что я тебе отправляю каждый раз, порой добавляя даже; представил себе, как ты всплакнешь, поругаешь меня, а потом вдруг прибежишь, предстанешь предо мной – это я просто придумывал способ, как бы узреть тебя живьем, но я же не совсем глуп, как ты порой считаешь, и в такие сказки едва ли поверю. Ты гордый мальчик, лишь фыркнешь и посчитаешь, что я еще больший предатель, чем есть, но уж точно никогда не пойдешь меня о чем-то просить. Удивительно, что твоя гордость не распространяется на то, что ты вообще берешь эти деньги, но, наверное, так ты полагаешь, что это хотя бы малое, чем я могу с тобой расплатиться. На самом деле мне так спокойнее. Или же нет. Снабжая тебя, я думаю о том, что у тебя есть крыша над головой, есть горячий обед, горячий чай или кофе, что ты одет. А потом я думаю: на что он тратит эти деньги? Вдруг он садится на поезд, как тогда в истории с Вильной, и несется, чтобы сотворить что-то, за что я потом сам захочу себе голову оторвать, хотя и не представляя, как это возможно сделать, но будем иметь в виду, что это просто мои фантастические представления, как в книгах. Там тоже много неправдоподобного. Надеюсь, что ты далек от чего-то такого. Жестоко это, мой милый, когда ты не знаешь почти ничего о том, за кого переживаешь больше жизни. Хоть бы просто увидеть тебя. Издалека. Думаешь, я посмею о многом просить? Коснуться руки или близко посмотреть в глаза. Такие мелочи. Скажешь – найди себе кого-нибудь другого для таких утех. Я осознаю, насколько это все меня портит в твоих глазах, но что я могу сделать, если так происходит? Это беда твоя, я знаю, и ты иного от меня ожидал. И я тоже не думал, что так сложится. Я все еще вижу, что все в твоей жизни может сложиться иначе, ты и правда хороший человек, но мучаешь себя. Сколько таких, как ты? Но мне они не важны, я за тебя беспокоюсь, и мне жаль, что тем самым раздражаю тебя. Недавно совсем я заговорил о тебе с Чуей. Посчитаешь, что это не тот человек, с которым стоит говорить о тебе, но это происходит оттого, что мне страшно кому-то еще довериться. Но Чуя строг к тебе и ко мне, любящему тебя. Он говорит, что нет в тебе ни одного достоинства, того, ради которого я должен так себя изводить. Он осуждает тебя, а я оправдываю, хотя и понимаю слабость своего положения, и в то же время не могу с ним спорить, ведь верные вещи порой говорит, и потому мне почти до слез становится жалко тебя, и потом всю ночь не спится в этих думах, бесконечных попытках парировать ему, а точнее себе. И как я могу осуждать Чую? У него свои причины, и о них с тобой я бы точно не хотел беседовать, но я его понимаю. И знал бы ты, как он не хочет, чтобы ты снова однажды пересекся с Осаму. Я даже не берусь представлять, о чем ваши разговоры, но меня пугает то, что за ними следует, сильнее того, что я не могу отделаться от мысли, словно я юнец какой, что ты видишься с ним, а меня к себе не подпускаешь. Я так не хочу падать до этого мерзкого слова «ревность». Боже, какая это глупость и низость. Но она грызет сердце, ты знаешь, как сильно она грызет? Ни к кому так не грызла. И мне бы ненавидеть Осаму, люто ненавидеть, но люблю его не меньше тебя, только здесь эта любовь по-другому исходит из сердца, и мне порой до слез жаль, что тебя так не люблю, тогда бы, может, ты меньше желал меня презирать, а я бы изводил нас всех. Одно благо, что я настолько слаб в этом, что могу лишь наблюдать, а не предпринимать что-то. Да и что бы я мог? Страшно представить, если бы я лишился еще бы и Осаму вблизи себя. Не хотел тебе писать все это нытье, но я сегодня весь день хандрю, так что именно в сей момент разницы мне никакой. А потом – все одно, ругать себя за глупости. Знать бы, чем ты занят. У меня столько встреч, всяких дел скучных. Если однажды доживу до старости, засяду управлять сам магазинчиком, в Петербурге или в Москве, без разницы, может, открою еще кучу филиалов и устроюсь в одном из них, и буду докучать клиентам болтовней, но зато сидеть тихонько и наслаждаться жизнью. А в свободное время буду ходить в театр и слушать оперы, балеты. Буду играть любимую музыку, выучу уже наизусть все то, что давно хотел выучить. Журналы буду читать. Сегодня увидел в «Ниве» рекламу нашего салона, с иллюстрацией, которую делал Осаму пером. Жаль, он так безалаберно относится к своим способностям, но я рад, что хотя бы маленький прок от них есть (сейчас ты усмотришь здесь намек на то, что я ругаю тебя на самом деле). А я, к своему сожалению, простыл. Так вот перехожу на дела насущные. Арсений (Мишель оставил его у нас в Петербурге) притащил мне какой-то медово-травяной мальц-экстракт в бутылочках, по-немецки эта дрянь зовется Huste Nicht*, впрочем, уже поздно, я раскашлялся. Предчувствую, что к Рождеству толком не оправлюсь, но радует, что лихорадки у меня нет.Утро.
Я не дописал вчера письмо, соврав тебе, что лихорадки нет, но не хочу верить, что это она была, просто голова разболелась. Принял хинин. Беспокойно спал. Последнее время это стало привычным, но сильно утомляет. Все снится что-то изводящее, снилось, что я в Москве, и мы куда-то едем с Мишелем, но и на Москву это не похоже, леса какие-то вдоль одной стороны дороги, а оттуда песни звучат, такие раздольные, цыганские, и пугают они почему-то. И приезжаем мы в какой-то дом, полный людей. Они нас ждут, а затем Мишеля куда-то уводят, и я все найти его пытаюсь, волнуюсь, что он какие-то разговоры ведет. А вместе со мной, я почему-то знаю, еще его кто-то ищет. Знаю, откуда такие сны. С тех пор как Мишель решил выйти на тропу войны с контрабандой чая я постоянно о нем волнуюсь. Я не прав, что спускаю тут это все с рук этим людям, но я встречал таких недобросовестных подлецов в Китае, и ничего хорошего от них не видел, благо, что мне храбрости не хватало всегда лезть на нож. И я вот теперь боюсь, как бы Мишель на свой не напоролся. Страшно. Я будто уже заранее за него виноват перед Митей, но тот повторяет, что Мишель уже давно взрослый, сам все решает и не нужна ему опека ни отцовская, ни уж тем более моя. Все равно страшно. Я просыпался, кажется. Снова засыпал. Тебя видел. Спорил ты опять со мной. И почему-то мы были с тобой вместе в Хакодатэ, но ты был такой, как сейчас. Зачем я тебе во сне припоминаю всю твою ложь, твое притворство? Ты подумаешь, что я только об этом и думаю, и есть такое, но думаю с горечью, потому что силюсь понять, где я сделал что-то не так, и неужели так сильно тебя обидел, что все так обернулось? В чем твоя обида? – все гадаю я. В том, что я обманул тебя и не сдержал слово? Но как же ты, мальчик, не понимаешь, что не всё в нашей власти? Я, наверное, замучил тебя этим, и ты думаешь, когда уже этот идиот от меня отвяжется, когда прекратит докучать, даже думать обо мне. А я не могу. Как-то легче, когда всплывают воспоминания о тебе, и не думай, умоляю, что я смею что-то желать от тебя, опускаться до чего-то низменного. О чем-то более чувственном, поверь мне, я даже думать стыжусь, и никогда себе этого не позволю. Сейчас зима уже. И если вдруг твои расходы увеличились, не знаю, как просить тебя сказать мне об этом, но отправлю тебе дополнительно еще пятьдесят рублей серебром. Однако ты всегда можешь прийти. Приходи. Пожалуйста.В. Савин».
Перечитав еще раз пять, не менее, Фёдор принялся массировать пальцами лоб. Головная боль стреляла, словно собиралась выбраться наружу и вытечь прямо на стол склизкой жидкостью – так он ее представлял. И не заметил, как эта коварная дрянь вернулась творить свое грязное дело. Сводить его с ума. Может, у него какая болезнь страшная? Он любил иногда со скуки почитывать всякие статьи о медицине, и всякое там писали, так почему бы этому всякому не взять и не напасть на него? Сочинять себе болезни Фёдор не имел привычки, но головные боли ему последнее время особо докучали, и тут в здравом уме начнешь себе сочинять все подряд, хоть в гроб клади. Может, вся эта боль на самом деле не от каких-то воспалений и раздражений в организме? Может, она приходит из внешнего мира и мучает его внутренний? Может, все дело в этих письмах, коих он собрал целую гору, и теперь не мог уложить в порядок в себе мысли и чувства от них? Достоевскому не дали найти ответ на причину своих мучений. Он вздрогнул, когда в его дверь нетерпеливо постучали, и мельком даже подумал притвориться спящим, но свет мог выдать, поэтому лениво все же сполз с места, отворив дверь и почти что испугавшись от неожиданности. – Достоевский, не спишь? – сосед его, Меньшов Сергей, скучного вида паренек, днем бывающий на занятиях, а вечерами подрабатывающий репетиторствами, сегодня чего-то вот сидел дома. – Сам чего не спишь? – Да вот, к тебе тут просятся. – Добрый вечер. Или даже ночь, – Дазай бросил взгляд в окно, словно пытался оценить степени глубины этого вечера. Или в самом деле ночи. Фёдор, признаться, был поражен, но не смог скрыть улыбки. Какой-то хищной, слегка нелепой – это все неожиданность. Но здесь не было удивления. Он предполагал увидеть Дазая, не знал когда, но ждал его. Рано или поздно. Поздно – лишь по времени суток, а так – идеально. Даже головная боль отошла на задний план. Лицо его просияло. – Рад, что ты пришел. Дазай в ответ угрюмо глянул на него. Но, кажется, в приходе своем он не сомневался.