***
1 июля 2023 г., 22:05
Примечания:
Внимание на метки, котики
В полдень прошел дождь и смыл пыльную городскую духоту, воздух стал прозрачным и вкусным. Я наслаждаюсь им в перерывах между сигаретами — курю одну за другой, после звонка мне никак не успокоиться.
Низенькое здание госпиталя утопает в пушистых кронах тополей и смотрится очень уютно. Удивительно, как лето умеет скрасить своей веселой зеленью всё что угодно — забитую мусором помойку, убогие дворы-колодцы и даже этот дом скорби. Тоскливый серый корпус издалека можно принять за школу, например, или какой-нибудь НИИ.
Но не вблизи. У дверей сразу ясно, что это больница, пусть и маленькая, провинциальная. Во-первых, ко входу ведёт широкий пандус для машин скорой помощи, во-вторых, доносится запах лекарств и хлорки — его слышно даже на улице. А еще лица людей, входящих и выходящих: суровые, уставшие. Слишком серьезные. «Тяготы» — всплывает в памяти старинное слово. Они у них на лицах — тяготы.
«Гериатрическое отделение. Интенсивная терапия» — объясняет вывеска у двери. У науки для любой гадости есть красивое название. Не понос, а «диарея», не сопли, а «секрет». Не старость, а «дожитие».
Последний раз я был в больнице год назад, когда у старшего сына воспалился аппендикс. В детской больнице всё другое, там у людей на лицах страх, растерянность и надежда. В коридорах царит суета на грани истерики, всё очень яркое, наэлектризованное, там насмерть бьются за молодую жизнь, а здесь наоборот — смерть потихоньку побеждает жизнь угасающую, здесь тихо, темновато, грязновато.
Врач совсем молоденький. Под зелёной униформой у него белая водолазка. На лице очки, а взгляд серьезный, как бывает у очень старательных детей. Его можно принять за студента, но на бейджике написано «Цыпочкин В. Н. Анестезиолог-реаниматолог». Как скороговорка.
Он ведёт меня по заставленному креслами-каталками коридору, пузырястый линолеум в шахматную клеточку скрипит под ногами.
— Он ваш отец?
— Нет. Бывший отчим.
— Отношения плохие?
— Мы двадцать лет не общались.
— В собесе нашли ваш номер. Выходит, вы ближайший родственник.
— Я не родственник.
— Ну, близкий, — врач равнодушно пожимает плечами.
Меня трясет. С каждым шагом накатывает дурнота. Я не хочу его видеть. Я знать о нем ничего не хочу. Зачем я приехал? Захотел посмотреть ему в глаза? Полжизни я боролся с кошмарами, а теперь решил сам навестить главного злодея! Решил, что я теперь смогу ему, дряхлому и больному, что-то высказать? Дурак! Я уже готов, как тогда, в шестом классе, обмочиться от одной мысли, что там, за стенкой, — он.
У входа в палату мне совсем отказывает решительность.
— Можно я… На секунду! — хриплю я удивленному врачу и, оглядываясь, верчу головой. — Я потом сам найду, как дойти.
— Ладно. Я буду в ординаторской. Это там, — он показывает в конец коридора. — Туалеты есть в палатах.
— Нет, — мямлю я, — я на улицу ненадолго.
Врач уходит, кивнув, и я бегу прочь, на свежий воздух. На ходу достаю пачку, но сигарет в ней уже нет. Матерюсь. На меня неодобрительно смотрят санитарки с какой-то бурдой в эмалированных вёдрах и немногочисленные пациенты, из числа тех, кто ещё на ходу и цепляется узловатыми пальцами за жизнь и стальные ходунки.
Сигарету мне даёт дворник. Я понимаю, что веду себя глупо, раз приехал, значит, надо зайти. Увидеть. Если сил нет, надо ехать домой. Я ничего никому тут не должен. Тем более ему.
Я приехал сюда не для того, чтобы нанимать умирающему сиделку, привозить подгузники и апельсины, ходить со скорбным лицом. Я приехал для того, чтобы… Я не знаю, для чего. Посмотреть, как он умрет? Сказать, что он сволочь, и я его ненавижу? Дать по морде? Убить? Я не знаю. Позвонили так внезапно, я ничего не успел придумать.
Я совсем не помню его лицо. Начисто из памяти стёрлось. Руки помню хорошо — большие, крепкие, как тиски, с желтыми от табака пальцами и треснутыми ногтями. Помню голос — низкий и глухой, как со дна колодца. Помню его запах, точнее — вонь. Даже форму кадыка помню — выпирающий такой, острый, как птичий клюв, на белой, вечно щетинистой шее. Я боялся смотреть ему в лицо. Боялся его взгляда. Вот в чем дело.
Как же много я, оказывается, помню из той, прежней жизни. Двор, наш с мамой дом, а потом наш с мамой и с ним. Окно кухни на третьем этаже, занавески в цветочек, горшок с зеленым луком на подоконнике. Сколько раз, предчувствуя беду, я сидел во дворе, гипнотизируя это окно, в надежде, что свет погаснет, значит, он лег спать, и можно возвращаться. Сколько раз я ошибался…
Свет гаснет, я иду домой уже порядком промерзший на улице и уставший. Ключ в замке поворачиваю осторожно, как сапёр, вскрывающий мину, вхожу и сразу упираюсь в него.
— Долго гуляешь.
Трезвым он никогда меня не трогал, зато пьяным трогал всегда. Образцовый отчим. Водка раскрывала в нем самое плохое, и от этого плохого было плохо только мне одному. Он не буянил, не ломал мебель, не бегал за соседями с ножом. Не орал, не ревновал, не устраивал сцен. Он пил дома и тихо. Мама была им довольна. Работящий, спокойный, хозяйственный. «Надеюсь, в этот раз тебя всё устроит» — сказала она мне, выходя за него, и я понял: нужно, чтобы в этот раз меня все устроило.
— Голодный? — спрашивает он, и похожая на клещи рука держит меня за плечо и тащит на кухню.
— А где мама? — упираюсь я. Хватаюсь за соломинку. Так страшно признаться, что капкан снова захлопнулся, и мне не вырваться.
— В деревню поехала. К отцу. Мы тут с тобой вдвоем на хозяйстве остались.
Водку он пьет легко, словно воду. Не морщится, не выдыхает шумно и не пьянеет настолько, чтобы уснуть. Шансов нет.
— Есть будешь?
На столе бутылка, стакан, что-то соленое порезано на плоской тарелке. Надкусанная сарделька. Есть мне нечего. Это такая игра.
— Я не голодный.
— Ну-ка? — он тянет меня к себе, прижимается ухом к моему животу. Слушает. Как же противно!
— Урчит. Голодный. — Улыбается. — Ничего, потом поешь. Ну, пошли?
В начале он придумывал какие-то поводы: двойки в дневнике, постель криво заправлена, ведро мусорное я не вынес, а потом эту часть ритуала сам упразднил за ненадобностью. Да и зачем — конец всегда один и тот же: я на своей постели, голый, руки просунуты между прутьев панцирной спинки и связаны моей же майкой. Ноги он за щиколотки привязывает к лямкам матраса. Всё продумано. Годами отработано.
Я хорошо помню его ремни. Широкий, тяжёлый, с медной пряжкой — этот бьёт как доска, синяки от него проходят неделю. Узкий, с цветной прострочкой ромбиками, парадно-выходной. Мама купила ему в Анапе. От этого пунцовые полосы, похожие на ожоги, или кровоподтеки — если перестарается. Но он аккуратный, бьёт не спеша. Дает проораться и прореветься. Останавливается всегда вовремя, перед самой гранью, когда я уже готов захлебнуться от крика. Основательный. Надёжный. Сильный.
— Ну, хватит ныть. Ты же мужик. — Его рука на моем теле ощущается в сто раз хуже ремня. — Порка для пацана лучшая наука и лучшее лекарство. — Он обожает эти слова.
Отвязывает всегда не торопясь, это тоже часть ритуала. Бывает, ремнем всё не заканчивается. Правая рука на моей тощей шее, левая проводит по телу сверху вниз — он как столяр проверяет свою работу на ощупь. В этот момент мне хочется умереть.
Дергаться нельзя. Вставать без разрешения нельзя, как бы ни было противно, как бы ни хотелось отползти подальше. Однажды, после порки прутьями, когда я рванулся от его рук прочь, едва почуяв свободу, он схватил меня за волосы и вернул на место. А потом добавил так, что я ходил охрипший несколько дней. Но хуже всего было не это. Обломав об меня все заготовленные прутья, кроме последнего, тонкого, отвязав, и дождавшись, пока я начну приходить в себя, он сказал спокойно и тихо:
— Поворачивайся.
К боли нельзя привыкнуть, а к унижению можно.
Уже потом, после развода, мама укорила меня: «Ну, что ты вспоминаешь только плохое! Было ведь и хорошее?», она сама вспоминала только хорошее.
Жена, когда я, однажды решившись, рассказал о своем детстве с ним, с негодованием спросила, почему я не обратился в полицию или опеку.
— Потому что тогда не было ни полиции, ни опеки. А пойди я с этим в милицию, надо мной бы только поржали. В нашем классе пороли всех. Хотя, наверное, не так гадко… В детской комнате милиции ставили на учёт хулиганов, тетки в РОНО проверяли школьную успеваемость. Никакого домашнего насилия в стране не было — так считалось. Убьют — тогда и приходите.
Сигарета скурена до самого фильтра. В кронах тополей и кустах акации щебечут птички. Я понимаю, зачем я приехал. Я приехал, чтобы узнать, смогу я решиться на него посмотреть или нет.
В коридорах пахнет противной больничной едой, наверное, время обеда. Я иду по шахматному полю, стараясь наступать только на белые квадратики. Палата на втором этаже, четвертая слева. Я делаю глубокий вдох и захожу.
Коек шесть, но пять пустуют. В углу у окна какая-то куча грязного тряпья и жёлтая восковая кукла человека с запавшими глазами и черным открытым ртом.
— Вы немного опоздали, — говорит врач и вытягивает у куклы из носа прозрачную трубку. — Минуту назад умер.
— От чего?
— Кровоизлияние. Он уже три дня в вегетативном состоянии. Вот и всё.
Я подхожу ближе.
— Это он? — не могу поверить.
Врач проверяет. Берет с тумбочки бумаги, читает вслух имя, фамилию, отчество, год рождения.
Это он. Маска смерти на его лице отвратительна. Я в какой-то прострации, даже ног не чую. Надо бы сделать еще шаг поближе, а я словно к полу прирос.
— От него совсем ничего не осталось, — удивляюсь я. И правда, как будто другой человек, ничего общего. Только пальцы — на них татуировка: «Вова».
— Кое-что осталось. Тут для вас записка. — Врач протягивает мне сложенный вчетверо тетрадный листок с разлохмаченными краями.
А если там «Прости»? Что ты будешь делать? Побежишь во двор плакать и курить?
Пальцы дрожат, я с трудом разворачиваю засаленную бумажку. Внутри крупным кривым почерком написано в столбик:
Фенотропил
Линекс
Новопассит
Нянечка
Телевизор
— Что это? — показываю я врачу.
Он бросает на бумажку беглый взгляд:
— Эти лекарства не покрывает полис ОМС. Родственники и близкие пациентов покупают их сами. Впрочем, ему уже не нужно. — Врач поднимает на меня свои умные детские глаза. — Хоронить сами будете?
— Нет, конечно.
— Тогда за счёт государства. Завтра в морге возьмете справку о смерти. В собесе можно похлопотать, может быть, будут какие-то льготы, чтобы не кремировать. Если есть ветеранское…
— Мне всё равно, как и где его закопают. Хоть крысам пусть скормят. — Я кидаю записку в кучу грязных тряпок на трупе и ухожу.
На улице торжество жизни: солнце сушит лужи на асфальте, воробьи гоняют в траве хлебную крошку, некошенные газоны заросли одуванчиками.
Руки больше не дрожат. Я дышу глубоко и спокойно. Я иду домой.