***
— Тош, ну ты это, прости меня что ли… — размыто, но я слышу такой знакомый и сиплый шепот — или это бушует моё мечтательное бессознательное? — и он даже зовёт меня. Да, всего лишь дрянные сны. — Я ведь, дурак, знал, что ты любишь меня… Просто, аргх, я отвергал эти чувства. Ну, не принимал, понимаешь? — голос пришедшего дрожал, и на секунду я смог представить его заплаканное лицо с размазанными по щекам слезами. И мне показалось — или опять же плоды грешного воображения, — что Ромка (а это был он) пододвинул наверняка хлипкий на четырех деревянных ножках стул поближе и после того, как с минуту пострадал внутри и помучался, протянул руку и коснулся пальцев, так аккуратно и нежно, как я каждую ночь воображал перед сном. И по моему телу, как мне почудилось, будто что-то разлилось, такое сладкое чувство и приятное, и практически мертвое сердце словно забилось быстрее, отчего и мышцы мои непроизвольно сократились, и я содрогнулся. — Э, да ты живой ещё, Тошик… — с грустью потянул Ромка, понимая, что сам себя в этот момент обманывает. — То ещё будет, и мы с тобой… И я больше не мог понять его, не мог услышать родной сердцу голос — сразу как-то пусто стало на душе, словно я и правда попал в клетку безмолвного сознания и томился в ней теперь, будто какой-то узник, как в стихотворении Пушкина, которое мы на литературе учили: «Сижу за решеткой в темнице сырой…» Кажется, с того момента я мог расслышать его голос каждый день, иногда он прерывался и был размытым, словно я плавал в толще воды, и до меня пытались докричаться, а иногда казался таким чистым и звонким, будто я не спал на самом деле, а сидел рядом с горячо любимым мною человеком, мог вот немного потянуться и докоснуться до его лица, разглядеть все черты: изогнутые к краю брови, и гладкие скулы, чуть вздернутый нос и розоватые пухловатые губы. — Тош, — отдаленно он звал меня каждый день, и я как ребенок в глубине еле живущего бессознательного радовался и глупо лыбился. — Потерпи ты немного, и вот здоровехонький бегать будешь. И ничего ведь… ничего… Голос отдалялся от меня, как последний уходящий автобус, и я все гнался за ним по нескончаемому и холодному мраку, все пытался поймать этот исчезающий огонёк, но только грузно и глухо падал на какую-то поверхность и чувствовал неприятное бессилие, распространяющееся по телу, и как дрожали подкосившиеся ноги — моя мечта все же запредельно далеко, и пока она, терзаясь, живет, я отчаянно борюсь и тут же сдаюсь. От боли в коленях замираю и даже тихо хнычу, как ребенок, ведь в этой густой пустоте меня никто не пожалеет. — А знаешь, что, Тошик. — Вновь, как первая звезда, загорался в моей могильной темноте его голос. — Ну её, эту Полину. Я… знаешь… долго думал… Обрывки фраз мутнели и расплывались (или меня покидали мысли, брали верх мои слабости и подкашивалось бессознательное), с каждым его приходом силы отчего-то исчезали. Я не знал, сколько прошло времени с первого визита: для меня оно летело так мерно и не спеша — это всего лишь глубокий сон, подумаешь, всего-то я ненадолго прилег поспать в мягком снежном покрове — нет-нет, в мягкой кровати — и скоро утро наступит, и я вновь по темноте, по дороге деревенской, по могильной тишине пойду в школу. — Да в школе как обычно всё, Тошик, — с ленцой и легким волнением в голосе тянул зашедший гость, — без тебя скучно, и парта твоя пустует. Да и Бяша этот, тьфу, компания из него так себе. Был бы ты рядом… это другое дело! А я жадно пытался поймать каждое ускользающее от меня слово, будто оно было ценным сокровищем, которое мне следовало хранить в какой-нибудь шкатулке и бережно протирать от пыли каждый день. А если говорить честно, я был вне себя от какого-то радостного чувства, но в то же время что-то душило меня, и день ото дня я не находил себе места от этой непонятной «эмоции», казалось, будто это было какое-то опустошение или даже горькая скорбь, но так или иначе оно плотно вросло мне в грудь. — Очнулся бы ты наконец, Тош, — ласково так звал, не как раньше. Находясь в забытье, которое в последнее время все чаще стало меня настигать, я еле мог различить тон его голоса. — Мне тебя как-то, знаешь, не хватает… И ещё… ну… скучаю… Просыпайся, давай. Наверное, мне стоило бы сейчас прослезиться от счастья или на крайний случай растянуть губы в жалком подобии улыбки, но я больше не мог контролировать своё тело, оно стало таким тяжелым, будто корнями приросло к мерзлой земле подо мной — да и земля ли это вообще? — что-то связало мои руки плотными невидимыми веревками, и я мог только с тоской, чувствуя, как от беспомощности скорбит сердце, прислушиваться к его отрывочным фразам и дрожать, как слабый осиновый лист, борясь с нападающей на меня дремотой. — Чёрт, знаешь, мне тебя что ли… как бы… обнять хочется, — выплюнул он с легким раздражением, — а ты спишь, не поймешь… Проснись, Тошик, ну пожалуйста… — молил он, прижимая руку к груди — наверное, я чувствовал её прямо на себе, на сердце, или снова грезил, купался в творении моих тлеющих мыслей. Впоследствии я даже перестал разбирать его голос, частично иногда улавливал похожие звуки, которые даже не мог усвоить — моё «я» постепенно тлело, как огонёк в костре, каждый день его поглощала и окутывала едкая пустота, и запускал корни в моё тело мрак. Мне казалось, будто я даже видел ворота в рай, видел милостивое лицо самого Бога и тянул к нему свою костлявую и замаранную мирской грязью руку, будто надеялся, что эти врата открыты для меня. Но перед самым носом они захлопывались, оставляя меня разлагаться в затхлой темноте и боли, которую я даже не чувствовал, только представлял, как давно линчеванное от одиночества сердце медленно покрывается внутри меня мерзким гноем. Наверное, я все же отчаянно желал вернуться, даже когда от горечи в горле решил всё бросить и исчезнуть из жизней всех людей, даже когда решительно брёл по заснеженным тропинкам сквозь мрачный и непроходимый лес, и, наверное, поэтому сейчас вновь вижу перед глазами слабо мерцающий свет, происхождение которого не могу понять — шалят ли мои мысли или это настоящий огонек? Так или иначе я не мог пошевелиться и встать: меня удерживали и прижимали холодные стальные прутья, словно я был заперт в узкой клетке, ощущая, как ноющая боль в животе постепенно переходит в грудь. Становится тяжелее дышать. Будто тело мое постепенно исчезает и растворяется в едкой темноте, и сгорает изнутри — я чувствовал невыносимую боль и не только физическую, почему-то жгло так же сильно сердце, словно сейчас — да, именно в этот момент — я теряю все самое дорогое, что было у меня: вижу перед глазами расплывающиеся и в конце концов исчезающие по крупицам из памяти лица моих родных, смех Оли вдруг неестественно превращается в крик и затихает, и лицо Полины медленно сливается с окружающим меня мраком, язвительные тона Кати тоже пропадают; я помню только о нём, только о Ромке, и всеми силами молюсь о том, чтобы в моей груди сердце билось только для него. Мною по чуть-чуть овладевает болезненная усталость: немеют конечности, которыми я больше не могу пошевелить, и глаза с тоской закрываются, дрожат намокшие от слез ресницы, когда мучительная боль окутывает и сжимает моё горло. Я не в силах больше держаться: начинаю задыхаться и дрожать, пока печальный мрак не поглощает меня всего — с кончиков пальцев и до макушки; пока не растворяюсь в этой самой темноте, что так долго была моим единственным окружением. Наверное, я исчез? Или все же умер? Так вот, каково это — умирать. Теперь стало не так страшно, и не чувствовалась мерзкая боль; и, может, это все было лишь моим предсмертным желанием и тем же дрянным воображением, но я увидел сгорбившегося и поникшего Ромку возле моего бездыханного тела, — потому что я и правда умер, я больше не вернусь, — как прожигал во мне он дыру, от сожаления перебирая пальцы и сглатывая всякий раз, как отводил от меня взгляд, поджимая бледные губы, когда собрал всю волю в кулак и выдавил из себя: — Надеюсь, ты, Тош, меня слышишь. — Но я больше не мог слышать, я больше не понимал его слов. — Так много ты спишь, и я места себе не нахожу… Уже четыре, нет, или пять месяцев? Аргх, так сложно решиться. — Он пару раз дал себе пощечину, чтобы оклематься, и продолжил: — Ну, короче, это… я бы очень хотел, чтобы ты наконец проснулся… ну и обнял меня крепко. И я бы хотел сжать твою руку. Чёрт, ну какой же я дурак! — разозленно бросил он, и тут же спохватился — шуметь в палате было запрещено. — Ну, Тош, ну очнись ты… я ведь не сказал ещё, что тоже… полюбил тебя как-то. Но моё сердце больше не стучало в груди, я не мог даже почувствовать что-то, как бы о том не мечтал; и жалел я лишь об одном — совсем ничего не могли произнести в ответ плотно сжатые губы, даже когда он, к моему великому удивлению, потянулся к ним и нежно, по-ребячески, слегка докоснулся своими губами и тут же залился румянцем, вскочив со стула и резко выбежав. Но дальше я ничего не видел, после этого мимолетного сна я погрузился в небытие и навсегда в нем растворился, так и не успев ответить теми же словами. Я тоже хотел бы обнять тебя сейчас крепко-крепко, Ромка.***
15 октября 2023 г., 01:00
Колкий морозный ветер до дикой боли раздирает лёгкие, и с трудом дается каждый шаг; утопает в рыхлых снежных насыпях по щиколотку босая нога, и чувствуется расходящаяся по телу дрожь.
Оставляя за собой вытоптанную дорожку следов, я медленно брёл вглубь мрачного и усыпанного деревенскими страшилками безмолвного леса, старые и иссохшие деревья которого глухо постукивали и как-то неестественно качались в беззвездной ночи, тянули крючковатые ветки-пальцы к лицу, будто стараясь задеть или напугать, оставить глубокий шрам на щеке и рассечь кожу до крови.
А впереди будто пляшут прозрачные силуэты каких-то животных — или это хлопают крыльями ночные охотники-совы? — поднимают тонкие костлявые лапы вверх и зазывают меня поближе. А я иду, словно в бреду, и брожу в потёмках, проваливаюсь в глубокие снежные холмы, всем телом ощущая пробирающий мороз. И кожа моя всё синеет и синеет, становится похожа на синюшный снег возле моего дома, когда на него сквозь стекло падают рассеянные лучи холодной лампы, и так тихо слышатся в груди слабые удары сердца, будто и вовсе оно через секунду замрет и покроется ледяной корочкой.
А я все пробираюсь сквозь густые и лохматые ветви елей, которые нарочно пытаются задеть меня или укрыть снежным покрывалом свалившегося откуда-то снега, пока, видимо, не сделают из меня добропорядочного снеговика и гражданина этого злостного леса — или точно сбрендил? — не принесет вьюга забытый кем-то на ветке вязаный красный шарф, не украдут звери дикие у детей теплые перчатки и не оденут когтистыми лапами на мои окоченевшие ладони.
А снег и правда метёт густым покровом, завывает как-то по-волчьи ветер, точно дикая буря собирается укрыть этот лес с ног до головы и разрядить в белоснежные одежки. Меня шатает из стороны в сторону, залепляет хлопьями на темной оправе очки, и последний свет меркнет перед глазами, и иллюзорная тропинка исчезает из-под босых ног, которых я давно не чувствовал.
Как уже не чувствовал и не мог пошевелить пальцами на посиневшей руке, и почему-то не ощущал больше холода. Как-то по-особенному стало мне вдруг тепло и приятно, будто сугробы в один момент превратились в мягкую и уютную постель, в которую я с головой зарылся и укутался одеялом, свернулся в комок и прижал руки к телу. А вот и Оля прибежит, попросит рассказать ей что-нибудь перед сном, а я уже не смогу, спать буду.
Отголоски её кружились у меня в голове в каком-то хаосе, и не мог я разобрать, что на самом деле она кричала мне — и она ли вообще? — только помню, как умиротворенно мне было в глухом лесу, лежа в глубоком сугробе, и отчего-то комфортно, словно я и правда оказался в желаемом Диснейленде вместе со счастливыми родителями и превесёлой сестрой. Даже видел сияющий и огромный замок, слышал незнакомые голоса прохожих и наперебой звенящих аниматоров в костюмах!
Постепенно я терял способность мыслить, исчезали из сознания все картины угрюмой реальности, и на меня накатывала тяжелая, словно свинцовая, усталость. Поглощала мучительная и пустая тишина, знаете, когда стоишь один посреди темноты и зовешь хоть кого-нибудь, когда от страха подкашиваются ноги, но всё равно идешь вперед, не разбирая дороги в полном мраке.
Изредка в этом глубоком сне, в котором я как-то по случайности оказался, меня касались чьи-то отдаленные голоса, и видел что-то похожее на белый огонёк вдали, такой размытый и слабый, меркнущий в моем сознании, будто теряя силу, а потом снова вспыхивая и сияя, как полуденная звезда, возвещая начало или же предвещая конец, — я не знал наверняка, но гнался за ней, спотыкался и падал, пока в один момент она просто не исчезла, испарилась, растворилась в небытие, оставляя меня запертым в вечном кошмаре.
— Пациент… критическое состояние… третья степень комы… — я слышал незнакомые голоса очень глухо и даже не понимал их смысл, хотя нет, чуть-чуть я что-то как раз таки понимал, чуть-чуть я что-то помнил и осознавал.
Помнил, по каким причинам довёл себя до такого состояния, но, по крайней мере, ни о чём, кроме утраченной поездки в Диснейленд, я не жалел — или все же жалел, к примеру, что так и не смог признаться Ромке в колющих в груди чувствах. Хотя отчетливо передо мной проступала картина его счастливого лица и улыбки до ушей, когда он погулял с Полиной и провел её до дома, и, знаете, больше всего я хотел, чтобы его растянутые губы были обращены и ко мне тоже, и не только в знак благодарности за помощь, а даже по сущим пустякам.
И мне каждый раз от этого становилось не по себе, что-то жутко давило у меня в груди, и словно по швам трещало сшитое из лоскутков тряпичное сердце: Ромка для меня был непостижимой мечтой, и часто я грезил о том, как мог бы взять его за руку, как-то по-нежному и ласково, не как друга или приятеля, а по-особенному; потом же прилечь на его плечо и пролежать так часок-другой, просто болтая с ним ни о чём, наслаждаясь хулиганистым голосом и такой же манерой общения.
Я давно признался себе в том, что он мне нравится, что я хотел бы разделить с ним свои короткие и однообразные дни, которые тот бы скрасил разными играми или бредовыми идеями о том, как незаметно проникнуть в нашу затхлую и обветшалую больницу (в которой с потолка иногда падала кусками побелка и настолько сильно несло стерильными веществами, что невозможно было дышать) на окраине посёлка и стащить оттуда ненужный шприц или зайти на стойку возле входа и тайно забрать сладкие леденцы из-под носа у медсестры. С ним я мог долго-долго смеяться, и даже жизнь не казалась такой гнетущей и серой.
Вот только каждый раз, когда взгляд его падал на милое личико Полины, меня пробирала дрожь; раз за разом, когда он заводил о ней пустые разговоры, во мне кипела ревность и такое горькое чувство, будто я и правда никому в этом мире совершенно не нужен, будто нет никакого Антона в этом небольшом и забытом всеми посёлке. Меня хватало отчаяние всякий раз, когда вместо нашего запланированного похода за безделушками, он сбегал пораньше с уроков, чтобы встретить свою любовь во всей красе, приодеться что ли и порепетировать.
И раскалывалось мое сердце на кусочки, когда я выбегал, даже не одевшись, после режущего уши звонка на улицу и видел только его расплывающуюся улыбку и как будто мохнатый собачий хвост, пока он крутился вокруг миловидной Полины и собирался потащить её портфель и даже послушать скрипку у неё дома — я всё это мельком слышал, до боли прикусывал нижнюю губу и с отвращением ко всему плёлся домой, закрываясь в комнате и выплескивая гнев на невинную подушку, которую потом же обхватывал руками и зарывался в неё лицом.
Жжение в груди усиливалось с каждым днём, и противно изнывало от боли сердце. Я словно рассыпался на осколки, больше не мог выносить его воркование и льющиеся комплименты в адрес Полины. Тогда я сам того не понимая, зарылся с головой в чувства, последовал зову мрачного и дикого леса и ускользнул на улицу в легкой одежонке, пытаясь исчезнуть навсегда из жизней дорогих мне людей, — для них все равно я — пустое пятно, и всем без меня было бы куда лучше.
Но почему-то я отдаленно слышал жалобный плач Оли и сожалеющие комментарии родителей; бессознательно, конечно, понимал, что они винили себя за то, что не уследили за блудным сыном и своевременно не помогли, потеряли из виду все мои переживания, которые я так или иначе скрыл бы от них, чтобы не беспокоить. Они даже не знали причину моего глупого поступка, не знали, почему я столько времени томился от неразделенной любви и как долго мечтал услышать заветные слова от объекта симпатии.
Я вижу такой долгий сон и чем-то меня это радует, успокаивает, потому что я больше не смогу улицезреть адресованную кому-то улыбку Ромки, и никогда не услышу его хвалебные речи, приготовленные для Полины, больше не буду сожалеть о потерянном будущем, в котором я никогда не смог бы быть рядом с ним.
…однако глубоко внутри я хотел бы услышать его голос ещё раз.