***
Я люблю тебя, так почему мы сейчас повезем тебя в поликлинику, тебя, непробудного, но пока живого? Почему я, обещавший себе не плакать, дабы помочь сестре и маме, реву, как сука, а сестра хладнокровна? Почему именно усыплять, вводить в ещё больший сон, вместо того, чтобы разбудить? Я же слышу твое дыхание. Я чувствовал тепло, даже жар, твоей крови под шерстью. Я же видел, как ты дёрнулся от моего касания. Почему? Почему тебя сегодня уже не будет? И как мне жить, когда я увижу твою смерть? Как мне говорить с людьми? Почему ты умираешь?Часть 1
6 июля 2023 г., 07:33
Мой маленький морячок, мой мохнатый морячок!
Скажи, почему ты уходишь? Почему иссыхаешь, как трава к осени? Как кожа на теле?
Мне больно смотреть, пусть я того не скажу, а ты не увидишь,
Как больно порой жжет огонь мои веки, как слезы текут отражениями звезд в морском отражение.
Я прошепчу тебе «Пока», когда ты уйдёшь.
Я попытаюсь принять, что двенадцать (тринадцать?) лет ты с нами, а потом тебя нет.
Я тебя редко глажу.
Я тебя не пускаю в постель.
Я смеюсь над тобой.
Но чаще «Ой, дурак», «Засранец», «Говнюк» я говорю «Мочалка», «Любимый», «Милый», «Приятель», «Красавчик», «Пацан», «Чувачок», «Старичок», «Братишка»… «Боцманенок». Да и те «оскорбления» — не со зла, а любя, пусть кажется, что это не так.
Прости меня, славный, прости меня, мой морячок. Я в детстве с тобой был жесток. Я закрывал перед тобой дверь. Я насильно гладил тебя. Я носил тебя в школу, где тебя трогали другие дети. Сейчас я большой — окончил школу, получил аттестат, сдал экзамены и ищу ВУЗ. Я больше не причиню тебе боль.
Пусть ты раньше просил меня висеть над душой, чтобы ты мог поесть: помнишь, ты, пока ещё не ослаб, беззубый и с замутненным взглядом, стоял над мисочкой и рычал на меня? А я стоял, потому что иначе ты не ел. Я стоял, смотрел, говорил: «Ешь». И ты ел, зло в ответ глядя на меня. Нет. Я больше не причиню тебе боль. И мне жаль даже за эту игру.
…помнишь, как тебя папа пнул со всей силы, когда ты был ещё щенком? Как на тебя упала камера? Как мы оставили тебя случайно за дверью? Как за тобой охотилась ворона? Как тебя поцапала болонка? Как я… приняв за клеща, вырвал твой коготь и сделал воду в душе красной?
Прости за всё это. Прости меня даже за то, что за тобой гналась ворона. Прости за то, что мама кричала на тебя, когда у тебя началось недержание. Прости, что забыли, когда появились другие коты и собака. Сейчас я думаю об этом, плачу, хочу кричать — и мне хочется отмотать время вспять и начать заново. Но ты уже не помолодеешь. И вряд ли сегодня проснется твой навсегда затухший аппетит (ты не ешь уже несколько дней, боже, прошу, поешь пожри).
Но помнишь ли ты, как я выдрал каштан из твоих зубов, который ты бы не проглотил и задохнулся, помнишь, я сделал это на лестнице, с больной ногой после того, как подвернул её при падении, утыкаясь коленом в острый угол? Помнишь, как мама сидела в ожидание часы после того, как вы с ней вернулись с кастрации, а ты ещё спал? Помнишь, как мы по очереди мыли тебе лапы, но по итогу случайно мыли тебя всего? Помнишь, как мы ездили к врачу, когда у тебя стала сужаться трахея, и я бросал вызов богу, ярко и четко осознавая, как сильно тебя, дурачка, люблю? Ты помнишь, как я ту болонку, что вонзилась в твой бок, ударом ноги отшвырнул, не думая ни о чем, кроме тебя?
Ты получал ласку только от мамы и редко от меня, и я боюсь, что ты её не дополучил — все равно что щенок, выброшенный на улицу под проливной дождь. И мне больно, мне стыдно, я пытаюсь наверстать, но знаю, что поздно. Мама сегодня бросила в воздух одну нашу общую мысль: «Он умирает». Ты умираешь. Ты не ешь, твой взор затуманен, тебя заносит при ходьбе, а на улице, даже при слабом ветре, сдувает, ты похож на скелет, обтянутый кожей из бутафорской шерсти, и кости твои — хрупкие, пересушенные на солнце щепки.
Прости, что не додали. Прости, что тебе кажется, что ты умираешь одиноким немощным стариком, которого всю жизнь били и не любили. Знал бы ты, сколько сделал, малыш, знал бы ты — мой старичок, — сколько значил для всех нас!
Сейчас меня мама пассивно-агрессивно погнала прочь от твоего плюшевого «домика». Она пыталась кормить тебя, но ты не хотел. Ты только пил. Когда пришел я и стал почесывать твое ушко, так что у тебя язык выпал, она выгнала меня — ровным, безжизненным голосом. Я пытался заговорить с ней, спросить, как она, не оставлять одну, когда она теряет своего сына, за чью жизнь боролась последние годы. Наверное, она считает, что ни я, ни сестра моя, никто не достоин быть рядом с тобой, потому что это она тебя выхаживала, это она учила тебя ходить на пеленки, это она лечила тебя, уговаривала есть, выгуливала тебя, любила, любила безоговорочно и бесконечно. Не могу представить, с каким звуком треснет её сердце, когда ты уйдёшь за радугу, но знай, братишка — все псы попадают в Рай.
Ох, а помнишь, каким ты в щенячестве был черненьким, как уголёк, веселым и прытким? Ты без труда взлетал на стол, подобно птице, вытягивая вверх свои короткие лапки с длинной шерстью. Ты тявкал, затем — орал, хотя тот крик от детского тявканья недалеко ушел. Ты носился между людьми не заметной, если не смотреть вниз, темной тучкой, что-то выпрашивал, заглядывая в глаза своими столь же темными и блестящими, как аспидные жемчужины, глазками, и высовывая маленький розовый язычок. Ты был таким славным, да и оставался, да и остаешься — пусть ты теперь серебристый, пусть при попадании света на твои глаза отчетливо видны два голубых кружка, пусть ты почти не шевелишься и часто ворчишь.
Может, останешься ещё на немного? Ты же столько боролся! Ты цеплялся за жизнь так жадно, что я нередко шутил, мол, ты переживешь нас всех, тебя не убьет даже ядерный Армагеддон, ты вообще, должно быть, пугаешь смерть своим тонким лаем и суровым взглядом из-под трепещущей от ветра серой шерсти, а последний клык, что у тебя остался, заставляет её нервно сглатывать слюну. Пожалуйста. Мама ведь накупила тебе столько одежки, этой маленькой, едва налезающей на мою руку, одежки. И игрушек, боже, сколько она купила тебе игрушек! И резиновый пряник, и резиновую уточку, и тренажер для зубов, и подрумянившийся пирожок, и многое другое! О, а ещё у тебя ступенчатая лестница, отделанная мягким белым материалом, ты по ней начал взбираться на кровать и на диван, когда больше не смог прыгать. А помнишь никогда не нравящиеся тебе походы к парикмахеру? А помнишь, как ты некоторое время гостил у наших тети и племянницы? А помнишь, как дружил с собаками наших бабушки и дедушки? Помнишь…
Помнишь, милый мой Боцман, как ты, сам того не понимая, становился героем моей жизни? Ответственность — это ты мне дал. Щемящую нежность ещё до того, как мое сердце покорила девчонка по имени Вика из четвертого класса — это ты мне дал. А помнишь, помнишь первое июня девятнадцатого года? Я помню. Мы снова в нашей славной Болгарии, и я почти пою. Я так счастлив, что сложно дышать, мне хочется плакать, хохотать, прыгать и бегать. Мне хочется, чтобы мой голос стал материальным и заполнил собой весь мир, чтобы он вырвался из меня столбом теплой, ласковой, но сильной, разрушительной энергии. Я мою твои худенькие тонкие лапки, ты отворачиваешься, потому что тебе, кажется, никогда не нравилось смотреть на то, как тебе моют лапы… и я счастлив. Ведь первого июня две тысячи девятнадцатого года сбылась моя мечта и, как мне казалось, определилась судьба: все стало понятно, я обрел свое место в механизме этого мира, я стал собой. Я любил.
Сейчас июль двадцать третьего года. У тебя нет щенков, единственная дама сердца, что у тебя была, Бетти, переехала ещё лет девять назад и, вероятно, уже умерла. Жаль, вы были хорошей парой. У меня уж и подавно нет и не будет детей, а моя дама сердца ушла в этом марте, и наше первое июня я встретил в слезах и одиночестве. Зачем я тебе это говорю? Не знаю. Наверное, потому что я хочу, чтобы ты знал: когда я был счастлив, ты был рядом, и то, чему ты стал свидетелем, разрушено. Но это не важно. Важен только ты.
Ты.
Мой маленький мохнатый братик. Братишка. Любимый. Боцман. Ты наш болгарский покоритель волн, осквернитель мусорных пакетов, разбиватель маминого сердца, крикун и персонаж десятков моих снов, сестринских рисунков и пары моих произведений.
Я люблю тебя, малыш. Сейчас мы с мамой обменялись парой сообщений, она написала, цитирую: «Утром обязательно его накормим. Ему было холодно и я его согрела) и он уснул». Я написал: «Коротышка наш) Ну, Че-нибудь придумаем». Когда она прислала твое фото, тебя, затравленно смотрящего в камеру, с твоей новой синей игрушкой в беззубом рту, я написал «Красавец». Я не знал, что ещё написать. Мне было тебя жалко, да так, что хотелось плакать, а ещё найти того, кто тебя так испугал, и избить до смерти, даже если это и есть смерть, которую ты увидел в отражение камеры, даже если ты испугался мамы. Ты смотрел, и я читал в твоих блестящих глазенках: «Пожалуйста, не отбирайте мою игрушку» — хотя никто никогда у тебя их не отбирал. «Пожалуйста, не бейте» — и мне стыдно, ведь в детстве ты получал и от нас с сестрой, и от папы. «Пожалуйста». Что пожалуйста? Я не знаю, не знаю, не знаю.
Я люблю тебя, Боцманенок, наш морячок, наш покоритель зари, наш рёв над болгарским будто выжженным полем, окруженным мусором, наш кусака.