ID работы: 13715127

Мелочи

Слэш
R
Завершён
28
Награды от читателей:
28 Нравится Отзывы 3 В сборник Скачать

Настройки текста
«И мне не стыдно, и мне не жалко...

...Нету сердца, нет души Какие могут быть вопросы?»

Ворден просит продолжать. Уанслер смотрит на него – вкось, отупевшим взглядом. В недоумении он кусает губы. Ворден повторяет одно и то же, вытягивая слова, чеканя их. Он говорит, что ему не должно быть жаль; что жалость – это абсурдно.       — Абсурдно, — Уанслер не спрашивает. Он не думает. Не хочет думать, завис, затих. Лицо Вордена застыло перед глазами, оно неподвижно, его улыбка широкая и ленивая. Когда-то она казалась безумной; безумно заразительной. Теперь всё смерклось, всё остыло. Осталось только оно – это иссохшее, безвкусное ожидание; глупое, ненужное. Уанслер живёт в ожидании, продолжительном, давящем на спину как огромная раковина. В ожидании лучшего, в ожидании перемен. Ворден, его энтузиазм и неиссякаемая, искрящееся весёлость давали надежду. Раньше, когда-то очень и очень давно.       Ворден смеётся. Он двигает головой в такт какой-то глупой мелодии. Его рот приоткрыт – зубы выглядывают через тонкие и бесцветные губы, жёсткие и презрительные; острые и большие зубы. Это нелепо. Ворден выглядит нелепо, раздражающе, мигает как лампочка. От его очков исходит испарина, жёлтая, обжигающая; масленная. Уанслер не может отвернуться, он уставился на него завороженно и устало. Он думает: «мне больше ничего не остаётся».       — Мне нравится твой костюм. — Пальцы Вордена цепкие, путаются, сжимают лацканы фрака. Зелёного-зелёного фрака.       — Знаю, ты уже говорил это.

Он всегда говорит об этом при встрече.

      — Знаю. Лицо Уанслера насупленное, известняковое. Вордена бесит, когда все идёт не так, как ему хочется. Он дуется, сдерживается с трудом, чтобы не съязвить – это стоит ему серьёзных усилий. Он буравит его своим плаксивым и глупым взглядом; коварно обиженным, доверчивым. Уанслер не в настроении. Отвлекаясь, он пробует смотреть на себя со стороны – опускает голову и напирается на чужие руки. Чужие хилые и тонкие ручонки, их маленькие и кропотливые ладони – ладони в перчатках, – на своём теле. На животе: они ковыряются под складками его фрака, щупают пуговицы его жилета, крутят их. Иногда Уанслеру кажется, что он стал скверно одеваться: без лоска, слишком напыщенно, как-то изрядно. Накладки на плечах ему не впору, костюм великоват. Всемнужка на шее смешно болтается, – розовая и поникшая, непотребная, она скатывается вниз. Ворден увлëкся ней, дергаëт, рвëт, перебрасывает еë из рук в руки. От мягкого сукна уже чешется затылок.       От Вордена пахнет молоком, сладким, с примесью, – очень навязчиво. Так пахнет от детей, от младенцев. Этот запах окружает его, прилипает к лицу, забивается в нос, лезет под веки. Уанслер не может закрыть глаза.       Лицо Вордена такое большое и круглое, оно сияет. Его белизна, несуразная, нездоровая, она разъедает роговицу; Ворден не умеет быть тише, он не способен стушеваться. Он – вездесущий, распространяется всюду. Его всегда много. А Уанслер даже не знает, что ему с собой делать – с этим несуразным телом, с тяжелой головой. Он чувствует, как у него пульсирует в висках.       Вот оно – застывшее мгновение. Сияющее мрачно, колотым блеском; оно – фальшивка, подделка, не драгоценность вовсе. Стекло. Всё начинается заново. Опять, будто бы в ново. Уанслер не уверен в том, что ему это нравится; что ему нравится Ворден. Что всё это – их душные совместные вечера в этом желтом как яичный желток кабинете, эти грязные деньги, слащяво-бархатные, розовые тряпки, золотые обёртки и фантики из-под конфет – стоят того. Размен несправедлив. И взгляд у него пустой. Уанслер не делает выводы, – он разучился их делать. Он просто плывёт по течению. Он всë видит, испытывает, но не может принять; целиком, как есть. Ворден называет это состояние «интуицией», но сам в неё не верит. Ему, наверное, нравится лгать; играться – с собой, с ним, со всем миром. В обожании, в беспамятстве, он возомнил будто бы водит всех за нос. Уанслер убеждает себя, что это не так; что это он пользуется его вниманием, дерëт с него деньги – много денег. Но Уанслер чувствует себя пустым местом, ничего не стоящим, ничего не значащим, вообще ничем. Ворден полнокровнее, он счастливый. Он есть, он сам по себе.       В верхнем ряду его зубов пробоина. Она делит надвое, в два ребра, вброд; это широкая щель. Провал. Уанслер где-то посередине. Такое же ничто, несущественное; часть чего-то. Меньшая, не волнующая, не значимая. Ворден привык хвататься за вещи, портить их, развращать, ломать – делать своими. Когда-то он сказал, что ему нравится то, чем занимается Уанслер: он тоже хочет сделать его своим? Принадлежащим ему, скованным, собственным, заштопанным. Чтобы Уанслер был таким же временным и ручным; такой же вещью, выступом, куском. Объедком, пропущенным через его ненасытную и длинную глотку.       Уанслер вздрагивает. Рука Вордена касается его предплечья, щербит и царапает, проходит сквозь бархатную ткань – мятную, мятую, зелёную. Он стягивает с него перчатку. Уанслер не противится, лишь крепче сводит, теснит ладонь в кулаке: твëрдом, обязывающем. Ему далеко не всё равно.       Уанслер не на своëм месте, он здесь, тут, в этом плавленном и широком просторе; он не в своей тарелке. Только улыбка Вордена расслабляет – он улыбается как доктор. Уанслер растворяется в нëм, он перестаёт искать форточки, выравнивает пульс, – и это опасно.       Иногда Уанслер думает, что стал бесчувственным. Беспринципным, плохим. Двухмерным. Для Вордена плохого ничего не существует – есть только то, что ему надоело, что больше не интересно, пошло; уже не соответствует его желаниям. Не актуально. Уанслер интересен Вордену. Уанслер думает, что за его вниманием есть нечто большее – есть возможности, дорога к свободе; безграничной, болезненно-гнетущей. Но что он делает не так? Почему до сих пор не замечает её. Разве он разучился? испытывать, брать, иметь, быть. Называть своим, давать имена.       — Что ты делаешь? Ворден смутился. Он вздыхает, беспомощно и робко – инфантильно. Уанслер чувствует себя виноватым, его словно пристыдили.       Он испортил их игру. Он сделал что-то не так. Сорвался, нарушил установленные правила; спрашивать ведь запрещено, они договорились. После трактования исчезает таинственность, сизо-лиловый туман выходит через распахнутые створы. Мотив теряет смысл.       — Почему ты об этом спрашиваешь? Странный вопрос. Ворден зацикливается на его губах, но Уанслер совсем не хочет его целовать. Целоваться с Ворденом неприятно – когда они проникают друг в друга, он становится таким липким и влажным. Ворден похож на плющ, полип, на размокшее и ядовитое растение. Неумело забираясь в рот, смешно волоча языком, осклизло проводит по внутренностям щëк, мельтешит. Он пыхтит, стонет так визгливо и слабо, словно плачет; его приходится обхватывать, обнимать, прижимать к груди; он точно девчонка. Уанслер чувствует себя с ним слишком грубым, бессильным. Как мужлан, безмерный, но безымянный. Ворден не отцепляется от него, он замирает, ловит каждый шелест его сомкнутых век; он ждёт до последнего.       Уанслер закуривает. Курить сейчас ему не хочется, но он обязан это делать. Он должен забить себе рот, арендовать его. Ворден смотрит на сигарету. Он распластывается, смешивается с дымом; его запах стирается и пальцы, шаловливые и тощие, спускаются ниже. Ощущать их на коже – начисто, прямо, нагишом. Уанслер сидит в кресле – Ворден на столе. Он тянет руку к огню, так, будто хочет его затушить; заглушить, спрятать. Хочет, чтобы стало темней. Его глаза светятся как у кошки. Уанслеру не по себе. Он не хочет, чтобы закрывали шторы, чтобы тушили сигареты и гасили свет.

В этом кабинете всегда неуютно.

      Ворден берётся за кончик сигареты, за окурок, почти оголтелый. Суëт его меж своих губ, неохотно, делает затяжку и кашляет. Тихо, глухо, хрипло; смешанно. Он хихикает.

Это очередная истерика.

       — Нет, не вкусно, совсем! — он отмахивается, его клонит в бок, — И не круто! Мне не нравится!       Уанслер утратил вкус к жизни. Его будни – затхлость, его деятельность – смутная и неопределённая. Она требует себе отсрочки. А ему хочется дышать, дышать полной грудью, жить на широкую ногу. Хотя в этом так мало толку. Это бесцельно, бесполезно. Уанслер зазнался. Он завидует Вордену – тому есть что желать. Ему ничего не нужно. Уанслер потерял себя, он развратился, расщепился, угас в неуклюжем, тучном процессе – важном, протяжном, непробиваемом. Скучном. Он увяз в заботах, деньгах, в неосуществимых и не отпускающих мечтах. Он не переносит правды. Он всё так же ждёт и ждёт этих дурацких возможностей.

Ворден кричит ему: «дерзай»!

Уанслеру кажется, что Ворден прав. Ему должно быть виднее; он завидно устроился: без забот и задних мыслей. Его не гложет совесть, его не волнуют раскаяния, он не нуждается в порядке, не ждёт никаких возможностей; они и без того у него есть, лежат покорно под рукой. Он не ищет смысла, не гонится за ним. Он наслаждается своей жизнью, исступленно, дико.       Всё, чего касается Ворден, чего он осязает, становится таким же: бесполым, заражëнным, но целым. Осмысленно-ужасным, абстрактным. Уанслер дотрагивается до него, поддаётся, идёт навстречу. Он не хочет быть только частью, пропастью, бездной, кутерьмой; хочет больше – быть на его месте. Узнать какого это. Каков вкус безумия? Искушённой, разъëбанной действительности. Счастья.       Уанслер двигается вперёд. Ворден удивился, – он всегда выглядит удивлённым: его брови узкие и почти прозрачные, вздёрнуты; глаза округлëнные, Уанслер не понимает какого они цвета – не бывают ни белыми, ни черными; всегда покрыты этой проклятой, тошнотворной желтизной. Как плесень, как налёт, она не смывается и не сходит. «Тошнотворно», — пронеслось в голове перед тем, как их губы сомкнулись. Его – трезвые, мягкие и сжатые; и Вордена – вспотевшие, в рытвинках, изогнутые, обкусанные, обветренные. Губы ипохондрика, губы больного, несостоятельные; ненастоящие. Эти маленькие болячки, кроваво-красные бугры, ставшие со временем синеватыми струпами, шуршат, Уанслер не может с ними мириться. Это мерзко, до дрожи – его спина покрывается мурашками; он чувствует руки Вордена на своей шеи; такие вялые и уродливые объятия. Это петля, затягивающаяся под кадыком, это воронка. Уанслеру холодно, холодно как осенью в пасмурный, самый пасмурный день. Небо над ним затянуто тучами.       Как сухие листья хрустят чужие губы, сминаются под тяжестью. Ворден дышит учащённо, он задыхается – скулит ему на ухо, в ключицы, в щёки; его дыхание обволакивает, влечёт. Но Уанслер не слышит, как стучится его сердце. Он аккуратно, опасливыми движениями проводит по его груди; щуплое тело оттопыривается, сгибается: на ощупь оно неживое, нечеловеческое. Ворден издаёт противный смешок, он цепляется за волосы, тянет: Уанслер заболевает. Острая боль отдаëт в глаза.       Это не похоже на поцелуй. Ворден раскрывает рот слишком широко. Он проводит языком по собственной щели, шмякается кончиком в лунку – это его забавляет.       Стыдно и немного страшно. Ворден будто бы не понимает, что делает. Уанслер старается, он пытается получить от этого удовольствие. Когда их языки соприкасаются это удаётся, выщербить, вынести. Главное не открывать глаза, жмуриться, видеть в темноте разноцветные пятна – круги, кольца, клубящиеся змеями. Угрями, живущими глубоко внутри, в брюхе, напоминающие собой кишки. Если оступиться, то он столкнётся с этими огромными, рельефными зрачками, вытаращенными. Ворден смотрел на него, это был ничего не выражающий, матовый взгляд. Глаза рептилии. Ворден замечал:       — Ты выглядишь любопытно.       Уанслер был экспонатом, скованным, приколоченным; стоящим за жёлтыми витринами. Он был игрушкой. Эта мысль приводила в ступор.       Это не поцелуй, это никогда не было поцелуем. Это анабиоз.       Уанслер хотел бы понять его вкус. Он кажется пресным, вязким, непередаваемым. Его будто бы нет.       Иногда Уанслеру хочется свихнуться. Так же бесповоротно и жестоко. Это кажется таким замечательным, таким прекрасным; единственным возможным исходом, ключом к свободе – он набирал воздух в лёгкие. Они сплетались, склеивались, тонули друг в друге; но взлететь ему так и не удавалось. Не удавалось поверить, уйти из реальности, выпасть из неё, чтобы обрести её вновь: другой, изменчивой, личной; в радужном свете. Как ни крути, а Уанслер не может сойти с ума, потеряться. Он дорожит собой – тем немногим, что осталось, что всё ещё зиждилось на затворках его подсознания, утробой прежнего, бессердечного, тусклого себя.       Уанслер – странный. Он это знает. Это признание зудит и нарывает, когда он испытывает желание – кислое, оттеняющее, порхающее где-то внизу живота. Тягу к Вордену. К этой жилистой и слабой плоти; к этому несуразному сгустку из запахов и движений. Всё же Уанслер не сумасшедший, он не понял какого это – быть счастливым.       И это подогревает азарт. Уанслер заходил глубже – из интереса, подавляющего и беспощадного; заставляющего желать, мучиться от непреодолимого и грязного влечения. Низменного. Ворден редко ему давался, он был фригидным, скользким, бесстрастным. Когда ему надоедало целоваться, он начинал ныть, озабоченно смотреть на себя в зеркало: «у меня онемели губы», – он высовывал язык, корчил гримасу, томно всхлипывал. Он не думал о сексе. Ему нравилось цепляться за туловища, трогать Уанслера, самого себя, изучать педантично, рассказывая всякую сумятицу. Он не подставлялся, лишь чувственно настаивал, с охотой вбирая в себя – Уанслера. Ворден любил целоваться – он подолгу оттягивал время, теребил это слюняво-чувственное, мерзкое слияние, облизываясь, стуча зубами. Он кусался до крови. Ворден брезгливо относился к синякам на своей коже, он удивительно чуткий по отношению к себе. Он любил себя. Любил оральные ласки. Он заставлял смотреть на то, как он себя удовлетворяет.       Доходя до истомы, вступая в раж, нелепое, нарочитое неистовство, Уанслер думал, что он потихоньку собирает себя. Изнова. Но это не было так. Его удовольствие – очередная отсрочка; мираж. Оно заканчивалось – внезапно и неожиданно, Уанслер неохотно приходил в себя; убеждённо и напрямик – он не мог видеть окружающий мир иначе, наоборот, вверх тормашками. Так, как видел его Ворден. Он всегда оставался собой: бесчувственный, железный до мозга костей.       Внутри всё та же пропасть. Что-то там, под одеждой и кожей, под внешним слоем, порвалось, исчезло и уже не могло быть таким, каким оно было раньше; он больше не мог ни на что решиться: отрешённый, длинный, выплавленный из меди – человек-дела, фаталист, оставивший себя, закрывающий глаза на всë, на каждого по одиночке; он мечтал стать воплощением собственной судьбы, образом без формы, – почти живой, почти движущейся. Иногда Уанслеру казалось, что каждое дерево – его тонкий ствол, его ветви и мягкие листья – это часть него. Каждое вырубленное, погибшее. Он убивал себя по частям, медленно, но верно.       Уанслер очнулся. Лицо Вордена такое же нестерпимое и гадкое; он с отвращением отрывается от него, ощущая как оттекает слюна. Дорожка из слизи имеет сладковатый привкус и забивается у краешка губ. Эмоции Вордена сменялись красочно, приливами, яркие и выразительные; «вот он умеет чувствовать». Уанслер же был холоднокровен. Он был болен. Он не умел страдать, он не умел радоваться.       Когда Ворден впервые увидел всемнужки, они очаровали его – эти размякшие и ветхие тряпки. Он одобрительно воскликнул:       — Руби!       Уанслер отпрял. Вордена скрутило, он тоже брезгливо откинулся назад. Закинул ногу на ногу. «Он ждёт оправданий, но у меня их нет», – Уанслер облокотился на спинку кресла. Взгляд привлекала рука – своя, светлая и мясистая; серовато-бежевая. Что-то не так. Его перчатка у Вордена и он не отдаст её.

Не так просто, не так быстро.

      — Прости, но я устал, — Уанслер говорит беззвучно, каждое его слово падает вниз бесполезным грузом, в яму, непоправимо, с грохотом. Вордену это претит. — поэтому сегодня я не в духе... Так что верни мне это.       С ним всегда приходилось сюсюкаться. Вордена распирает. В линзах его очков Уанслер видет своё отражение – там, в кресле сидит пропащий человек. Ворден повёл пальцем у его носа. Это начинало действовать ему на нервы.       — Нет-нет-нет! — Когда Уанслер снова захотел закурить, Ворден вырвал сигарету из его пальцев. – Не отдам, детка! — С его резвящейся, сиплой интонацией это звучало ужасно, взвинченно, — Я ничего тебе не отдам. Ворден смял сигарету, раскрошил её, бросил. Бесцеремонно, одним махом – он так просто отделывался от ненужных вещей. А Уанслер держался за них, за всë потерянное, за прошедшее; одурев, став ничем, он всё чаще и чаще возвращался назад, думал о нём – об этом окольном, непереступаемом ожидании. У Вордена всегда всё было слишком просто.       — Я вижу, что ты расстроился, ты огорчен. — Ворден издевался. От этой улыбки веяло чем-то уничтожающим. Он настаивал: – Ты смотришь на себя, ты чувствуешь этот комочек желчи под своим нёбом. Это состояние горькое и терпкое. Как кровь.       Его улыбка такая широкая, бесконечные ряды зубов, бездонный рот, большая пропасть посередине, в ней сплошная мгла.       — Ты думаешь, что у тебя нет сердца, что оно – камень? Ты рубишь, да, но без желания. Тебя это достало? – Ворден вскочил с места. Уанслер не смотрел на него. Не видел, что он делает. Уанслер думал о своей голой руке, руке без перчатки; он казался себе обкраденным, ущербным, ещё более опустевшим, невыносимым.       «Если не человеком, то хотя бы его подобием. Если без жизни, то хотя бы с еë воплощением». Теперь у него не было кожи. Были только эти зелёные, мягкие перчатки, которые Ворден сминает сейчас в своих руках.       — Руби, руби, пока можешь, детка!

Опять. В этой же кошмарной манере.

      — Отдай. Отдай мне её сейчас же! Ворден не замечал в упор протянутую руку; он обходил её, увиливал. Он стал тенью. Он стал прозрачным, одним целым с проникающим в комнату закатом.       — Не забивай себе голову всякой дурью. Ты такой же, каким и был: набитый, кожаный, прямоходящий, – Ворден гоготал, его голос звучал из глотки, съëжившейся и глубокий. — Ты не изменился. Ты не железный дровосек!       Тупое, кривое лезвие – лезвие ножа – втесалось меж костей, в руку, в обратную стону ладони. Уанслер увидел эти размозженные, разжижённые пятна перед глазами: лицо Вордена, его оскал, увядший в отвратительной лыбе. Нож вонзился в его руку, Ворден стоял над ним гордый и уверенный. Сияющий от радости.       Сильная боль, до изнеможения, нестерпимая, – она приходит не сразу, от центра она распространяется к краям, овладевает всей конечностью, всем телом; быстрая и смертоносная. Она как яд. Уанслер вскрикнул от ужаса, но этот крик был немым, сорвавшимся с бледно-синих губ. Кожа на его лице – разбитый фарфор, сейчас он взорвётся.       — Вот видишь! — Завопил Ворден, он хлопал в ладоши, он прыгал от радости. Уанслер безуспешно пошевелил пальцами.       — Ты живой, чёрт побери! Ты человек, всё ещё человек, а не железный-железный дровосек! — Он взялся за рукоять ножа. Он сделал это снова, ещё раз, ещё раз и ещё. Бесцельно поражая ударами, изнашивая их:       — Смотри же, смотри!       Так режут праздничный торт. Ворден делал это ради забавы; он сохранял прежний вид, его руки не дрожали. Не от страха, не от скорби. В нëм не было жалости.       Всё тело стало болью, одной, сплошной: всё как рука, – едино; без различий, без границ, бескрайняя и невыносимая боль. Уанслер побледнел. Всё запачкалось кровью – костюм, стол, пол; кровь стекала на колени, её капли облупились. Скоро она засохнет, все красные точечки потемнеют и покроются коркой. У Уанслера кружится голова. Ворден был прав: он все ещë чувствует, он способен на это. По-прежнему способен. Это ни для кого не секрет.       Рука, казавшаяся чужой, себе не принадлежавшей, чересчур натуральной, теперь своя – он слышит себя в каждом выдохе; видит в этой боли, в движениях затëкших, в разбитых пальцах, в костяшках, в открытых ранах, – везде, во всëм этом бордовом и страшном месиве. На его губах появилась улыбка, обнадёживающая, настоящая; Уанслер больше не считает себя таким уж пропащим, пустым. Внутри него, за приливами боли, оттëками, спектрами чувств и ощущений, было нечто – приятное, тёплое, в естественном эпидермисе. Естественное, не выведенное нарочно. Уже не ничто.       Смеха Уанслера не слышно, но он смеется, с его глаз стекают слёзы – радости, слёзы счастья. Он в себе и как же приятно быть в себе. Ему кажется, что это оно – он теряет рассудок. Это конец ожиданий.       — Чувствуешь? — Ворден бросает нож на «три», он ловит слабую, безжизненную улыбку Уанслера, сопоставляет её со своей.       — Какая хорошая детка... – Ворден смотрит на него умиленно и немного рассеяно, сонными глазами. Всё пропало, Уанслер уверен, что он уже не помнит того, что сделал. Ворден заводится от вида крови. Она его возбуждает.       Уанслер берёт его за подбородок, Ворден смеётся, пьяно и равнодушно. Он покладистый, нежный как растопленное масло, как маленький мальчик – идёт к руке, ластится. Уанслер не видит его зубов – так намного лучше. Нет этой безобразной щели, её глупой и уличающей пустоты.       Уанслеру больно, всё ещё больно; но эта боль пройдет; так же, как и этот мандраж. Уанслер хочет свихнуться; прямо сейчас, окончательно, лишиться раковины, избавиться от прошлого. Больше чем ничто и всё же не собой – мастистым, увесистым, тяжелым и беспощадным – железным дровосеком.       — Возьми меня... — неразборчиво просит Ворден, сквозь зубы, не раскрывая рта; он потерян, он мягок, его не существует. Уанслер впивается в его плечо. Он улыбается ему с надменным добродушием. Это невозможно, это чувство как темное, чëрно-красное клеймо. Уанслер считает себя всесильным.       — Маленькая, глупая сучка, ты опять ошиблась. Ты наговорила лишнего, ты просчиталась, — Уанслер шипит. — Я уже не тот, кем был прежде. У меня больше нет сердца. Ноги Вордена скрещиваются, он льнет к нему, он трётся об его одежду; немощный и подобострастный.       — Ты хочешь почувствовать солёный, холодный вкус металла? Уанслер целует его. Ненавистно, сильно, в дëсна. Он проглатывает его заглушенный и скомканный стон.       Боль, запах крови. Ворден, кровосмешение; блёклый закат и этот вечер, который уже подходит к концу; воцарившаяся вокруг них духота, и дым цвета фуксии – ослепительный, отраженный смог в гигантских линзах. Так рождается новая пустота. Больно, тупо и остро; но Уанслер больше не надеется. Он ничего не ждёт – это очаровательно. Ворден снова кусает его – за нижнюю губу, она раздувается, наполняется кровяными жилками; и за язык. Боль все покроет, через нее нельзя пробиться – и это хорошо. Это совсем не ничто.       Уанслер надевает на себя свежий, ещё не успевший потрескаться, полинять образ – железный дровосек. Бесчувственный, наполненный и одухотворëнный образ. Ничей, свой собственный. И в поцелуях, в боли, в крови, в безумии, ему удаётся забыться.       Уанслеру кажется, что он нашёлся; что он обрёл себя. Заново. У него, наконец-то, слетела крыша?...
Возможность оставлять отзывы отключена автором
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.