***
Так проходит несколько недель, пока Кавех случайно не находит аль-Хайтама, читающего книгу в беседке большого сада, когда прогуливается после изматывающей практики нового танца. Для здорового цвета лица необходимо солнце до того, как то будет в зените. Сейчас достаточно рано, но сухой воздух уже безжалостно дерет глотку. Аль-Хайтам сидит на резной скамье, поставив на нее одну ногу, не беспокоясь о такой мелочи как чистота. Плевать ему и на вежливость, и на уважение, на нормы и этикет. — Если ты старше, это не значит, что ты имеешь право мне лгать, — говорит аль-Хайтам, не отрывая глаз от книги. — Мне хватает отца с его погоней за властью. То, что господин использует власть для достижения личных целей, никогда не было для Кавеха секретом. Он сам тоже лишь элемент его власти: возможность показать красивого мальчика и его способности во всех сферах. Статус в той или иной мере всегда связан с интригами и репутацией. И красотой, которая тебе принадлежит. — Я не лгал. Просто выразился размыто, — Кавеху не нужно быть гением, чтобы понять, о какой «лжи» идет речь — за два года это буквально их второй разговор. — Отвечай на тот вопрос, который тебе задали. Твои оправдания меня не интересуют, — голос аль-Хайтама режет пространство сталью, не оставляя возможности — и желания — продолжать этот диалог. Высшее общество всегда ощущалось минным полем. Каждое слово могло обернуться против по одному щелчку пальцев. Кавех знает очень плохие истории для таких, как он — тех, кому родители желали лучшей жизни, буквально продавая свое чадо. Можно даже сказать, что ему повезло — он получает кров и навыки. В обмен на своего рода безделицу — свободу. Певчие птички не поют в клетке, даже если она из золота, но Кавех и не певец. Кавех присаживается на соседнюю скамейку, потрясывая вспотевшие ладони. Конец июня. Даже до полудня солнце нещадно печет по воспаленной от трости коже — учитель по танцам не скупится на исправления в элементах. Руки — слабая сторона Кавеха: слишком жилистые, слишком грубые — слишком мужские. По ним и «прилетает» чаще всего по сей день. Аль-Хайтам бегает глазами по строчкам. Его лицо не выражает ровным счетом ничего — он разговор закончил, больше никого рядом не существует. На обложке что-то про геометрические плоскости — знаний Кавеха в математике не хватает, чтобы понять. Никто не давал ему образование в излишке: базовые формулы, основные определения — лишь чтобы мог поддержать диалог. В остальное время необходимо быть крутящейся в музыкальной шкатулке фигуркой. От напряжения у аль-Хайтама появляется складка на переносице, он разжимает пальцы, и одна из книг выпадает из рук. — Приключенческий роман, — хрипло фыркает Кавех, подбирает закрывшуюся книгу за мягкую потрепанную обложку. Он не разбирает названия, но от изображения веет историями о скитальцах в несуразных одеждах и о дальних берегах. — Неожиданно. — Ты ничего не видел, — аль-Хайтам спешно выдергивает из его рук книгу, словно она представляет для него большую ценность. — Я ничего не видел, — Кавех поднимает ладони, пытаясь защититься от фантомной опасности. — У меня нет ни малейшего смысла говорить кому-то об этом — мне ведь за это попадет дважды. «Сдал чужого — сдашь и своего» — правило, которое относилось непосредственно к Кавеху, потому что он вынужден больше любых слуг контактировать с господами. Физическое наказание — абсолютная норма их образа жизни. Его никогда не били до крови, чтобы не оставить шрамов, но это не спасало от глодающего кости унижения и боли. — Тем более, я не понял ни слова. Что это за язык? — Французский. Отцу не стоит знать, на что я трачу навыки, в которые он вложил свои средства. Если подумать, аль-Хайтам — тоже элемент власти. Наследник всего состояния. Гордость семьи. Тот, кому на званых вечерах говорят: «Ты так возмужал, я помню, как ты пешком под стол ходил». Они в этом даже немного похожи. Если сравнивать без учета того, что Кавех трофей, а аль-Хайтам — почетная грамота. — Научи меня, — выдает Кавех, — научи, я тоже хочу понимать.***
Кавех с чувством разрушенных надежд выискивает аль-Хайтама в беседке на следующий день, но находит лишь немую пустоту. Каждый день на протяжении недели, когда он видит рассеянный сквозь крышу солнечный свет на старых деревянных расщелинах скамьи, в груди тяжело ухает тоской. Это становится традицией, грустным ритуалом беспомощности под названием «я не имею права прийти к его покоям». Издалека Кавеху мерещится под сводами беседки шелест, отчего Кавех бессознательно ускоряет шаг. Это может быть что угодно: суслик, неудачно уснувшая летучая мышь или даже сухие листья, подгоняемые ветром, — ему необходимо убедиться. Он замирает в смущении и ступоре. Отнюдь не потому, что разбудил летучую мышь. — Не пугайся, — ласково говорит старушка, сидящая ровно на том месте, где ранее с ногами располагался аль-Хайтам. — Со спины ты и правда очень похож. — Добрый день, — тихо хрипит Кавех и прокашливается. Мать господина нечасто могла выйти вышивать в сад — колени не позволяли. — Прошу прощения, похож на кого? — На Пушпаватику. Про эту женщину едва ли не ходили легенды среди гостей на званых вечерах. И рассказывались тихо, лишь бы господин не услышал. Единственное, что мог разобрать Кавех, — она когда-то была супругой господина. Больше он старался не слушать: меньше знаешь, меньше вероятность, что получишь по спине прутом. — Такой красавицей была… Оставила аль-Ахмару наследника, а сама не выжила, — старушка не отвлекается от вышивки узоров на полотне, словно говорит в воздух, а не кому-то. Кавех не перебивает — к старикам нужно проявлять должное уважение. Он стоит, слушает, впитывает, хотя ему нельзя даже помыслить о подобном. — До сих пор вспоминаю его глаза… Сразу же приказал запереть аль-Хайтама в самой дальней от него комнате и даже ни разу не поинтересовался его самочувствием. Через семь лет заявился, воспитать решил. Постоянно твердил, как в бреду, что аль-Хайтам должен чужой кровью смыть с рук кровь своей матери. Старушка ненадолго замолкает, но Кавех так и не решается вставить ни слова, сцепив руки в замок за спиной, покорно опускает глаза в пол и кивает, как полагается. Обычно вдовцы предпочитали снова найти себе выгодную партию, но господин даже не пытался, хотя и был охоч до власти. — Но внука я сама воспитывала с младенчества. На него такое давление не подействует. Как надо — он соглашается, но сам идет наперекор да вопреки. Темперамент не тот, — она переводит на Кавеха взгляд, но будто смотрит сквозь него на обожженные солнцем кусты. Тусклые серые глаза улыбаются морщинками у внешней стороны век. — Пора, — за спиной Кавеха четко, с равной дистанцией шага, словно по квадратам классиков, к беседке подходит аль-Хайтам. Видно, что он даже не задумывался, искал ли его кто-то. Такие переживания от него далеки — они приземленные, человеческие, а он на человека не похож. Когда старушка берет аль-Хайтама под руку, чтобы дойти до нагруженного вещами экипажа, его походка меняется, равномерный темп сбивается. И Кавех понимает, что остался совершенно один.***
Уравнению жизни словно не хватает одной переменной. Скорее, даже меньшего — потерянного при решении знака «минус». С этим ощущением Кавех просыпается по утрам и не может нормально уснуть вечером уже четвертый год. Не только из-за него, откровенно говоря. Иногда он пугается своей внезапно вспыхивающей ненависти. Когда господин в очередной раз давится кашлем, Кавех думает, что если прямо сейчас, прямо в этот момент тот рухнет без кислорода в легких, то он и не попытается помочь. Если потребуется, самолично закопает его труп, не проронив и капли слез, — даже вдобавок харкнет в землю. Этот грудной кашель точно проклятие за нарушенный саум, так что господин заслужил неприязнь Бога. И Кавеха. Наутро Кавех, как обычно после таких ночей, хочет постучаться в покои к доктору Закарии. Боль, простреливающая все тело, привычна, как и то, что он не в первый раз откладывает повторение хореографии на следующий день. Но за дверью Кавех вновь слышит надрывный кашель господина. Тяжелый и жесткий, словно тот пытается избавиться от своих легких вместе с душой. — Здесь я бессилен, — доносится из-за двери голос Закарии. — В целом медицина бессильна. Ваше состояние начинает стремительно ухудшаться. И, насколько мне известно, ваш отец скончался от подобного заболевания. Я не могу сделать благоприятных прогнозов. — И сколько мне осталось? Голос господина хриплый, вымученный, будто при каждом вдохе рвутся голосовые связки. Чтобы понять, что в легких царствует болезнь, даже не нужен стетоскоп — свистящие хрипы отчетливо слышны с расстояния в полтора метра. — Около полугода в лучшем случае. Если избегать курительных смесей и благовоний, то это может помочь удлинить срок… За дверью слышится грохот: то ли падает полка, то ли снова проявляется импульсивность господина, и он кидает стул прямо в доктора Закарию. Кавех старается не дышать и слиться со стеной. — К чертям такое лечение! Кавех едва успевает отскочить в сторону, как в него с размаху чуть не прилетает в лицо сама дверь — он ловит ее ладонями, кривясь от удара. Когда громкие шаги удаляются вглубь дома, Кавех заглядывает в комнату, чтобы убедиться, не нужно ли отскребать тело доктора Закарии от стены. Он жив и здоров, лишь оглядывает разваленный письменный стол. — Даже на грани смерти люди не могут отказаться от соблазнов греха... Лишняя переменная жизненного уравнения Кавеха сокращается, самоуничтожается. И все кажется одновременно проще и сложнее.***
Не проходит и месяца после новости о болезни, как в дом возвращается аль-Хайтам. Его кожа стала бледнее, грубее, и Кавех теперь не смотрит на него сверху вниз — они практически одного роста, только поникшие плечи не дают понять наверняка. Аль-Хайтаму сейчас почти восемнадцать, прошедшие четыре года видны в каждой черте его лица и в каждом выверенном тяжелом шаге. Кавех ловит себя на мысли, что хотел бы услышать, насколько сломался его голос, и узнать, было ли это таким же испытанием, как у него самого, но вынужден лишь смотреть поодаль, боясь наткнуться на ответный взгляд. Для него это уже совсем другой человек, но с таким же высокомерным и холодным видом — именно так и должен выглядеть его смертный приговор. Что произойдет после неизбежной смерти господина? Вероятнее всего, Кавех останется на улице. Сейчас его спасает только внешняя схожесть с покойной супругой господина да танцевальные навыки, которые совсем скоро не будут представлять ценности. На вечернем мероприятии на редкость сильно задымлено. Но благодаря этому позорное падение Кавеха с импровизированной сцены остается практически не замеченным. Прямо на колени аль-Хайтаму. Окажись это любой другой, Кавех вскочил бы не думая, но сейчас он буквально завис. Тело ощущается легким, как перышко, и при этом неподъемным. Аль-Хайтам целует его. Лениво, расслабленно. Кавеха никогда не целовали: старались не смотреть в лицо, на плотные сухожилия запястий и кистей рук, на мышцы спины. Аль-Хайтам на ощупь снимает серьги с его ушей, стирает большими пальцами плотный слой сценического макияжа с век, расщелкивает браслеты-кандалы, заколки, собирающие прическу, и смотрит. Смотрит сквозь его глаза так, будто пытается увидеть весь иссохший внутренний мир. Кавех хочет обмануться — поверить, что его не оценивают, как объект для удовлетворения. Дым, окруживший их плотной пеленой, дурманит разум до холода в голове, до замерзших вопреки поцелую губ и до дрожащих пальцев. Сейчас ведь все закончится. Его как обычно развернут за волосы в поверхность подушки, простыни или, в наихудшем варианте, пола — и, шатаясь, снова придется идти в покои доктора Закарии следующим утром, боясь попасться на глаза другим обитателям дома. Но этого не происходит, несмотря на то что он явно чувствует стоящий член под плотностью одежд. Губы касаются артерии на шее мягко и смазанно. Осознание бухается на голову вазой, керамической крошкой забиваясь во вскрытую невесомыми поцелуями кожу, — потому что у него, черт возьми, тоже стоит. Потому что ему тоже хорошо. Вся небольшая комната — весь мир — сжимается до нескольких сантиметров громкого глубокого дыхания, от которого легкие еще сильнее заполняются смолами анаши. Становится плевать на шариат и всех людей вокруг, их ярлыки и статусы. Кажется, что густой туман спрячет непотребство от чужих глаз — после такого не страшны и летящие в лицо камни. Кавех впервые в жизни голоден до касаний, под диафрагмой зудяще, опаляюще тянет не от омерзения и стыда, а от жажды — желания вобрать каждый вздох с чужих губ своими сухими. Когда его приподнимают и ставят на ноги, в голове Кавеха трещит лишь безответное «почему?», которое у него не получается выговорить ртом. Секундная вечность эйфории рассыпается в ладонях раскаленным песком. Ноги растекаются, и Кавех упал бы коленями в пол, если бы аль-Хайтам не пытался держать его за предплечья. Воздух сада кажется благословением и проклятием. На его фоне начинает ощущаться отвратительный запах анаши от одежды и волос, провоцирующий приступ тошноты и протрезвляющий мысли. Он только что… Нарушил зину? Аль-Хайтам молчит, будто все происходит по заранее написанному сценарию, и позволяет облокотиться на изгородь. Сам прерывисто дышит и промаргивается от сухости глаз. Пальцы в летнюю вечернюю жару кажутся ледяными. Кавех в напряжении сжимает ими верхнюю деревянную перекладину до мелких заноз. — Извини, — из осипшего горла раздается неестественный скулеж. — Это неправильно. Я не должен был… Не рассказывай никому, прошу. Если бы Кавех мог убежать, то уже несся бы отсюда, но ноги словно сковывает невидимыми цепями. — Разве теперь это имеет значение? Да, точно. Аль-Хайтаму уже заочно принадлежит этот проклятый дом. Господин умрет, и рассказывать никому ничего и не придется — взмахни рукой да прикажи выпроводить без оглядки на правила отца. В носу и глотке все еще стоит дурман, а в голове неконтролируемо кружатся перья-мысли, когда аль-Хайтам целует его. Кавех не успевает ни среагировать, ни осознать, что происходит, — анаша тормозит, замедляет мыслительные процессы до нечленораздельных междометий. — Не нужно видеть свою вину там, где ее нет, — отстранившись, говорит аль-Хайтам. — Мне этого хотелось. Раз так, то и мне за это отвечать. Наутро Кавех лежит все еще одетый в летящий вечерний наряд для выступления. Воздух чист, без оттенка пота, засохшей спермы и крови — только от одежд разит анашой, сравнимой с запахом застоявшейся мочи. Голова тяжелая, и глаза сухие, а тело легкое настолько, что он едва ощущает собственные конечности. Сердце под броней ребер приятно ноет и размеренно стучит. Он плохо помнит, как добрался до комнаты прошлым вечером, возможно, и вовсе отрубился по дороге — Кавеха это мало волнует по сравнению с пылающими легкими.***
Неделя. Неделя после приезда сына понадобилась господину, чтобы совершить интихар и отправиться на вечные муки в аду, ускорив свой конец на земле. По всему полу разлита кровь, потемневшая и подсохшая за прошедшую ночь. Шея вспорота в ямке ключиц безобразно, не одним единым порезом — лоскуты кожи торчат в стороны сухими краями, на которые присели несколько мух, залетевших через открытые ставни. В комнате облаком стоит выворачивающий наизнанку внутренности запах крови, фекалий и смерти; жара и сухой воздух только все усугубляют. Кавех не хочет этого видеть — более нет. Уходит оттуда на трясущихся ногах, сдерживая рвотный позыв — только не сейчас, этого позора он не переживет — и не желая толпиться в духоте с безликими обитателями дома. Лишь после он запоздало вспоминает, что не спросил самого главного. «Как ты?» — назойливо вертится на языке. — «Нужна ли тебе помощь?» Могу ли я что-то сделать? Ты ведь его нашел — неужели тебе все равно? Кавех больше не пятнадцатилетний юнец, который боится подойти к покоям аль-Хайтама. Выкинет его взашей? Ну и славно — значит это было неизбежно. Стук кулака отражается эхом в висках, будто это что-то инородное, неконтролируемое, будто стучал не он сам. Когда дверь открывается, сердце Кавеха падает куда-то вниз к диафрагме, к желудку, а в голове нарастает писк, словно над головой висит летучая мышь, продравшая глаза от такого громкого пульса. — Ты… как? — Войди. — Дверь едва не шлепается звонко о косяк — Кавех уже по привычке ловит ее ладонями, — когда аль-Хайтам равнодушно углубляется обратно в свою комнату. — Не стоит орать на весь коридор. — Я мог бы попытаться помочь, — он бессознательно переминается с ноги на ногу, чувствуя за спиной холод дерева. — Иногда всем нужна поддержка. — Тогда возьми меня, — прямолинейно, без доли сомнения говорит аль-Хайтам. — Это прекрасный способ успокоиться. — Это, — Кавех экспрессивно и нервно взбрасывает ладонь, очерчивая ею дистанцию между ними, — все грешно. Нам уже хватило сегодня одного грешника, отправившегося прямиком в адскую пасть. — По такой логике, любовь — это грех? — звучит как провокация, словно аль-Хайтам снова полностью уверен в своей правоте, словно на этот вопрос не может быть ответа, кроме как «нет». Да у кого язык повернется ответить иначе? Выражается ли вообще любовь в половом акте? До недавнего времени ему и вовсе казалось, что никакой любви в этом нет. Можно ли вообще происходящее между ними назвать таким священным словом? Любовь — это единение душ, которое должно давать новую жизнь. Если жизнь не рождается, то любовь грешна, неправильна и порочна; это лишь блуд и содомия. Но он не мог сказать, что не любит. Не мог больше ничем другим объяснить то греющее грудь чувство и приятное волнение, идущее разрядами по плечам. — Кавех, — аль-Хайтам замолкает на мгновение, подбирая слова, — мне нет никакого дела до веры, мне не требуется благословение Аллаха — я верю только в себя. В мире миллионы людей, которые никогда не видели Коран и не читали заветы пророка Мухаммеда, и они счастливы. Это раздражает. Он считает, что может плевать на порядки, священные писания и законы. Кавех буквально ощущает, как в жилах кипит кровь и как горят уши, будто из них вот-вот повалит пар. Да, он сидел в четырех стенах, а не разъезжал по миру без тени забот, наблюдая за людьми, но его взгляд основан на многовековой мудрости! Кавех сам не сразу замечает, как глаза начинают слезиться; поднимает взгляд к потолку и пытается проморгать предательские капли. Злится он отнюдь не на аль-Хайтама. И злость быстро переходит в грусть. Эмоциональное напряжение за день отнюдь не улучшает положение. Его теперь никто не держит. Он может хоть сейчас собрать вещи и навсегда забыть эти проклятые стены. Но что ждет его за ними? Проституция? Точно такой же грех, относящийся к зине. — И кто кого пришел успокаивать? — аль-Хайтам вскидывает бровь и искажает губы в легкой ухмылке. Кавех готов поклясться, что впервые видит у него такое выражение лица. Такое, что хочется в порыве умиления стереть — зацеловать уголки губ и притереться носом к щеке. — Тебе нужно, чтобы кто-то тебя пожалел и погладил по голове? Может ли быть такое светлое чувство противозаконным? Кавех залезает аль-Хайтаму на бедра. Почти что уверенно, даже без дрожи в конечностях. И вот теперь все встает на свои места. Аль-Хайтам превосходно держит лицо, но мышцы его тела неестественно напряженные. Глаза тревожно бегают из стороны в сторону, а пальцы подрагивают от каждого шелеста тканей тахты. — Ты должен мне сказать, если что-то будет не так. — Разумеется. За кого ты меня принимаешь? От касания губ расслабляется его напряженная челюсть, и Кавех уже чувствует себя на седьмом небе от такой мелочи. Болезненно опираясь локтями о его плечи, он обхватывает лицо аль-Хайтама ладонями. Тот сам впивается в предплечья ногтями, громко выдыхая, а потом снова повторяет свой жест, смазанно проскальзывая приоткрытыми губами по артериям на шее Кавеха. Это заставило его дрожать и сходить с ума еще тогда, на задымленном вечере, а сейчас Кавех падает с локтей носом аль-Хайтаму в изгиб плеча со смущающим хрипом-стоном. Смущающим и его самого — щеки по ощущениям полыхают, и точно не от жары и сухого воздуха, — и аль-Хайтама. Аллах милостивый… Аль-Хайтам краснеет пятнами по бледному-вечно-идеальному лицу. Он все еще выдает себя только опьяненно сияющими глазами, которыми бегает по комнате, словно пытаясь зацепиться хоть за что-нибудь, но только не за происходящее прям перед самым носом, смыкает челюсти, держит в напряжении голову и даже не сглатывает. Но эти несуразные неровные пятна на скулах — увидь аль-Хайтам себя в зеркало, запудрился бы белилами до переносицы. Кавех трясущимися руками расстегивает плотную накидку аль-Хайтама: вытаскивать пуговки из петелек кажется ему непростой задачей — руки потеют и скользят. Аль-Хайтам сам помогает, поддевая нити петелек. Когда их пальцы соприкасаются, Кавех глушит внутри себя нежную эйфорию, распирающую легкие. Кажется, будто скоро он поднимется от нее в воздух подобно воздушному шару или дирижаблю. Сквозь длинную рубаху без застежек явно проступают возбужденные соски, к которым Кавех импульсом припадает ртом поверх ткани, оставляя влажные следы. Аль-Хайтам запрокидывает голову без единого сорвавшегося вздоха, но проминает весь десяток мягких перьевых подушек тахты, ударяясь о деревянный каркас затылком и заставляя Кавеха встрепенуться от этого звука. Он замирает. Вглядывается в неконтролируемо дергающийся кадык, пока аль-Хайтам не подтягивается на каменной хватке своих рук и не целует, расслабленно размазывая слюну по губам и подбородку. Голова от поцелуев идет кругом, не получается сфокусироваться даже на собственных мыслях. Кавех отвечает голодно, без темпа и ритма, на одном лишь эгоистичном желании. Пояс поддается намного проще пуговиц, позволяя избавить от нижней части одежд вовсе. На глаза не попадается ни единого пузырька с маслом — хоть каким-нибудь маслом. По возможности Кавех обычно старался как-то подготовиться и что-то предпринять — разрыва в тринадцать лет ему хватило на всю жизнь. Со слюной может что-нибудь и выйдет — Кавех ведь не… не имеет цели удовлетворить собственные желания, восстановить воспоминания или унизить. Рот, как назло, пересыхает. Он собирает слюну из своего рта пальцами и абсолютно уверен, что в этот момент выглядит комично — ни капли не сексуально и не соблазнительно. Впрочем, аль-Хайтаму, видимо, все равно: он утыкается Кавеху куда-то в ключицы и пытается привести в норму дыхание и непроницаемое лицо. Пальцы касаются сфинктера ненавязчиво, легким мазком, но он сжимается сильнее. С трудом получается протолкнуть один по первую фалангу — за то время, пока Кавех пытается, они уже подсыхают и неприятно зудят. Тащить их обратно в рот кажется неприятным и абсурдным, а марать вторую руку не хочется. Аль-Хайтам лежит, застывший в моменте, словно статуя. Ни криков, ни стонов, ни даже привычно-мечущегося взгляда — никакой реакции. — Больно? — Кавех медлит, тянет мгновения, вглядываясь аль-Хайтаму в лицо. Почему он вообще так уверенно решил, что легко это вытянет? — Я в порядке. Нет. Нельзя позволять ему терпеть и считать это нормой. Кавех провел в подобном почти восемь лет своей жизни. Никто и никогда не беспокоился о нем, и он не позволит себе уподобляться им. — Отвечай на тот вопрос, который тебе задали, — само собой срывается с губ низким голосом. Заученное, записанное на подкорку. И аль-Хайтам жмурится в ответ, снова напрягая желваки. — Да, — говорит он через силу, — мне больно. Кавех плавно вытаскивает пальцы, медленно, пока аль-Хайтам пытается удержать его руки и не позволить. К чему эта нездоровая принципиальность? — Тогда будет по-другому, — и Кавех придвигается ближе, упираясь своим членом в его. Головки липко соприкасаются, склеиваются естественной смазкой и соединяются одной полупрозрачной нитью. — А в следующий раз я принесу масло. Губы у аль-Хайтама холодные и сухие от частого дыхания, но оттого примыкать к ним своими Кавеху нравится только больше — утапливать всю терпимость, принципиальность и смирение во влажных поцелуях. Он разносит проступающую смазку по обеим головкам на ощупь, едва прикасаясь пальцами. И рука аль-Хайтама ему вторит. Рука к руке намного интимнее члена к члену — оттого и пробирает дрожью до самых висков и кончика языка. Кавех едва держится на одном локте, игнорирует потливость, липкость и скользкость и находит еще одну точку опоры лбом в лоб. Запах секса висит перед самым носом, но от него не трясет в приступе страха и отвращения. Он… приятный. Терпкий, тонкий; и, благо, Кавех сегодня не использовал ни одного из своих парфюмов. Оргазм прошибает так мощно, словно весь мозг изнутри покрывается ледяной коркой, заставляет сжать простынь и утонуть в мгновении-болоте, прижавшись влажными от пота и спермы грудными клетками и животами друг к другу. Пока не начинает звенеть в ушах. Как только Кавех открывает глаза, то пугается: аль-Хайтам будто не находится в этом мире, а из его носа медленно течет струя крови. Стекает по губам, по подбородку — аль-Хайтам ее не чувствует, потому что не пытается рефлекторно размазать или смахнуть. — …Хайтам? — Кавех скользит локтями по влажной ткани и коже, приподнимается только на силе воли, потому что тело все ватное, словно игрушечное и ненастоящее. — Аль-Хайтам, все в порядке? — Да, — он кивает почти что одними глазами, смазывает пальцами кровь под носом и непонимающе их рассматривает. — Тонкие сосуды. — Как же ты меня напугал! — Кавех целует его, наплевав на привкус крови, и не ожидает никакого ответа — ни в словах, ни в поцелуе. На следующий день, когда могилу господина засыпают землей, происходит то же самое — аль-Хайтам попросту зависает в прострации, а сосуды в носу лопаются. Кавех не знает, проклятие это или так проявляются вечно сдерживаемые эмоции — в любом случае ничего хорошего оно не несет.***
Беседка через окно кажется еще меньше и еще трухлявее. Последнее несильное землетрясение порядком ее потрепало, свалив ветку дерева на куполообразную крышу и пробив до самых скамеек. — Хочешь сам ею заняться? — подходит со спины аль-Хайтам с маленькой коробкой в руках и заглядывает через плечо сквозь мутное стекло. — Ты чего, я ведь не умею. Кавех оборачивается и собирается вновь задернуть занавеску. Он до сих пор не мог привыкнуть к спокойствию и отсутствию надобности скрывать свои интересы. — Не думаю, что для строительства беседки размером в несколько метров нужно быть гением. Книг из библиотеки хватит. — Как ты можешь не понимать? Это ведь искусство. Будь у меня цель воткнуть четыре палки в землю и постелить сверху кусок ткани, и вопроса бы не возникло, — Кавех складывает руки на груди и закусывает нижнюю губу, смотря в пол. Беседка была для него особенным местом. И он всегда с уважением относился к ее задумке, несмотря на истрепанные скамейки и протекающую крышу. Если ваять на этом месте что-то новое, то оно обязано быть лучше и краше. Аль-Хайтам явно пришел сюда не за этим. Он мнет коробку в руках как-то неуверенно — для него неестественно так колебаться. — Если там браслет, то я уйду, — говорит Кавех и усмехается. Конечно, он несерьезно — уходить из-за подарка глупо и эгоистично. Но браслету был бы не рад. Возможно, перстень бы еще оценил. — Ты все-таки подумай насчет беседки… — Аль-Хайтам. — …я видел некоторые твои рисунки… — Аль-Хайтам! Ты!.. — Ладно, — он передает коробку в руки Кавеху, по-видимому, так и не решив, как должен это прокомментировать. — И нет, это не браслет. Кавех вскрывает верхнюю картонку спиленными ногтями, с любопытством заглядывая внутрь, — он впервые видит такую упаковку. Медленно достает заквадраченный флакон с множеством переливающихся граней. — Помнится, у тебя были проблемы с парфюмом. Ни новая комната, ни отсутствие постоянных прогонов хореографии, ни другой стиль одежды и ни обрезанные по плечи волосы не были настоящими символами свободы. В отличие от бутылька западного одеколона в его руках. Кавех еще не слышал запаха, но мог поклясться — он точно не будет ассоциироваться ни с кровью, ни с недобровольным сексом. — Je t’aime, — пытается выговорить Кавех; в голове это звучало приятнее и плавнее. — Теперь знаю, куда подевался мой разговорник, — аль-Хайтам бархатно усмехается, и Кавех наконец может понять, как сломался его голос. Он не низкий, но резкий и стальной вне зависимости от ситуации — именно такой, какой и должен быть. — Надеюсь, что получу пару уроков французского до того, как ты найдешь себе невесту. Отныне он сам — лишняя переменная.