ID работы: 1584768

Птица залётная

Джен
G
Завершён
81
Размер:
40 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
81 Нравится 39 Отзывы 28 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Слышались тихие разговоры, шумел приёмник, отказывающийся ловить даже Смоленское радио. Радиста следовало бы поколотить за плохое заземление, об этом каждый раз вспоминали, вращая ручку настройки; он, точно понимая своё положение, всё время пропадал в командном пункте или отсиживался в штабе группы. На шатающемся столе лежали карты и стоял треснувший стакан с остывшим чаем. Ну, как, с чаем – с ржавой, плещущейся при каждом движении играющих в скат водой с тёмной плёнкой, остающейся на стеклянных стенках. Хозяйка дома называла своё пойло «Грузинский», и лётчики волей-неволей начали иногда использовать это чужеродное слово как ругательство. – Зольберг, закрой дверь – холодно же! – Крикнул Хафнер, тут же отпивая из треснувшего стакана и морщась. – Грузински, ты что, оглох? Или заходи, или там стой. Нормальный чай закончился с неделю назад, пить было больше нечего, за исключением скудных запасов шнапса, на который начальство неодобряюще смотрело сквозь пальцы – как никак, ежедневные боевые вылеты не предполагали никаких пьянок. Узкоколейку разворотили партизаны, и сам чёрт бы не смог понять, когда в забытое всеми село под Витебском в следующий раз могли доставить продукты и топливо; обещали сегодня привезти два грузовика, но так и не привезли. «Партизаны!» – Со злостью думал каждый. – «Куда смотрят цепные псы?»[1] Зольберг только прикрыл дверь, не замечая гневных взглядов. По полу к разутым ногам лётчиков потянулся колкий холод, послышался глухой грудной кашель. – Десятый штаффель,[2] ваш командир где? Всё село обыскал уже. – Он после построения куда-то делся. Зольберг закатил глаза и раздражённо выдохнул. – Вы бы его хоть для приличия сами поискали. В девять пятьдесят – вылет. Готовьтесь, и других предупредите. – Да-да, Зольберг, дверь за собой закрой. – Повторил Хафнер, поёжившись. Печка еле прогревала три комнаты избы. Дров слишком мало заготовили - так говорила хозяйка, подозрительная старуха лет за семьдесят. И это несмотря на то что отстранённые от полётов и прочие проштрафившиеся день и ночь рубили берёзы хилыми топорами. Старуху все ненавидели, называли не иначе, как ведьмой. Низкая, сморщенная и сгорбленная, она нередко что-то говорила на своём языке, испепеляя кого-то конкретного взглядом, точно цедила сквозь жёлтые зубы проклятия. Дети ведьмы, как промямлил один полицай, болтались в петлях на главной площади Витебска, поймали их во время подрыва моста. Единственной управой на старуху была свастика – она боялась её, как одержимая распятия. Стоило подойти к ней офицеру с «яичницей»[3] на кителе, ведьма тут же в угол забивалась, глаза щурила и затихала. Человек пять одновременно посмотрели на часы, кто-то, еле слышно выругавшись, поднялся с койки и без особой скорости начал натягивать лётную куртку. – Ещё есть время, Герман, успеем доиграть. – Увлечённо протараторил Хафнер, сосредотачиваясь на картах. – У меня всё равно очков больше, Штефан, игра безнадёжна. – Ну и чёрт с тобой! - Хафнер бросил карты и стал рыться в карманах. – Последние. – Сказал он, небрежно кидая на стол две пачки сигарет. – Ободрал, так ободрал. Но смотри, я ещё отыграюсь! *** На поле, не паханном с сорок первого, техники и механики готовили «Густавов»[4] десятого штаффеля к вылету. На истребителях ещё не поистёрлась заводская краска – вид у них был блестящий, не то, что у лётчиков. Отступление от Москвы и путь до самой Белоруссии через Смоленск дался пятьдесят первой эскадре не очень просто. На самом краю аэродрома, наклонившись на «Густава», стоял лейтенант, уже готовый к вылету; он, чувствуя за спиной тяжесть парашюта, нервно теребил в руках кожаные перчатки и смотрел в небо. Оно было мраморным и холодным, как камень. Однообразные переливы цвета только на далёком горизонте уступали поднимающемуся солнцу. На горизонте серые облака горели розовым пламенем. Шла только вторая неделя ноября, и погода была неопределённой, хотя зима была очень близко и уже дышала в спину. Снег то падал, то таял, смешиваясь с грязью, то замерзал вместе с ней, то оттаивал снова; то к аэродрому было не подступиться, то с аэродрома было толком не улететь из-за ледяной корки на земле. Сегодня резко похолодало: под ногами отчётливо вырисовывались застывшие следы сапог, а изо рта вырывались клубы пара. – Ну и поганая погодка, Беренброк! – Сказал механик лётчику, закрывая на замки верхние крышки капота «Густава». Лётчик пожал плечами. Погода, по его мнению, была терпимой, пусть и мало что было настолько же тягостно и неприятно, как поздняя русская осень, разве что ожидание страшной русской зимы. Погода была относительно лётной, а значит, всё было так же, как и всегда. Главное – было не хуже. Приходить на аэродром за двадцать и тридцать минут до вылета стало приятной привычкой. Только там, на аэродроме, и только тогда, когда оружейники носились с пулемётными лентами, и по рядам самолётов ездил автомобиль-заправщик, он мог хотя бы немного, но ощутить себя не «здесь», а уже на пути «туда». Туда, где качалась стрелка высотомера от пяти и выше, оттуда, где всё неправильно и нелепо, не так – об этом без перерыва кричал внутренний голос, который было не задушить и не заглушить на земле. Но сейчас всё было иначе – ожидание превратилось в пытку. Дней пять назад Беренброк, не привыкнув к тяжеловесному «Густаву», уходил от пуль противника так, словно всё ещё летал на родном и юрком «Фридрихе»[5]. Угол поворота рассчитал неверно – самолёт превратился в дуршлаг, протаранил брюхом землю. Как итог: тяжёлая контузия, в которой фельдшер-недоучка увидел лёгкую, за три дня отдыха сошедшую на нет. Сам Беренброк не помнил подробностей, но мельком услышал из чужих разговоров, что смог сам выбраться из самолёта, перед тем как взорвались пары бензина. Нашли его часа через два, по дыму от истребителя – он лежал на мёрзлой земле в метрах десяти от останков самолёта, широко открытыми, слезящимися, не видящими глазами смотрел на небо. Кровь шла из носа, кровь шла из ушей, он ничего не слышал и не мог самостоятельно идти – онемела правая нога, потом по ней разлилась синева большой гематомы. Беренброку и сейчас было плохо. Контузия мучила его, не давала спать ночами, не давала даже зажечь сигарету – руки становились деревянными, зажигалка попросту выпадала из рук, временами пропадал слух. Ему бы в госпиталь, недели на две, лежать в покое и даже не двигаться, но оторваться от неба он не мог, поэтому терпел и никому не говорил, хотя скрыть последствия травмы было трудно. Во вчерашнем полёте в его глазах на момент, для всех остальных растянувшийся в двадцать секунд, потемнело, самолёт свалился в штопор, из которого Беренброк еле смог выйти. Чуть не налетел на своего, не уберёг одного парнишку, хотя мог. Необходимо было быть на высоте сегодняшним днём, не показать никому свою слабость, не услышать потом за спиной: «Кончился в парне лётчик». И чем скорее, тем было бы лучше. Беренброка не покидало стойкое предчувствие плохого, оно тающим льдом проходилось по спине. Но страха не было, с каждой невыносимой минутой простоя на месте усиливалось решительное равнодушие: что угодно взамен на возможность не ходить больше вперёд и назад, влево и вправо. Лишь бы полететь, хотя бы ещё раз подняться в воздух, надышаться кислородом из баллона, насмотреться на игрушечные реки, поля и деревни, наслушаться рёва мотора. Хоть смерть, хоть увечье, хоть в рай, хоть в ад, лишь бы не снова на ноги, на твёрдую землю, шатаясь, как после долгого эфирного сна. Небо было лучшей анестезией из всего, что успел перепробовать Беренброк, и вызывало сильнейшее привыкание. Не для того, чтобы месить ногами грязь и смотреть на пылающую серость над головой, Беренброк всеми правдами и неправдами добивался перевода из зенитной артиллерии в авиашколу, не для того. До вылета оставалось всего ничего, Беренброк не переставая смотрел на небо, и чтобы узнать время, не наклонил голову, а поднял чуть трясущуюся руку с часами к глазам. – Опаздывают твои птенчики, Беренброк. – Механик констатировал факт, лишь бы сказать хоть что-то. Лётчик кивнул. Командование штаффелем было настоящей каторгой. Было терпимо летать ведомым гауптмана Нордмана, добродушного, но отчаянного вояки. Но он ещё весной стал майором и командиром эскадры. Вместо него поставили какого-то партийного выскочку, который на всех смотрел свысока. Хомут долго держал Беренброка у себя, хоть и недолюбливал его, но сразу после контузии под нелепым предлогом вывел его из состава штабного штаффеля, намалевал белый номер «двенадцать» на борту его истребителя и отправил в свободный полёт с невыносимой стаей ефрейторов и флигеров.[6] Они были как кукушкины птенцы – подброшенные, никому больше не нужные и разевающие рот в требовании пищи. – Явились, наконец. В понимании механика, Беренброк уже был слеп – уже плавал где-то там, наверху, поэтому отчаянно нуждался в описании обстановки на суше. К аэродрому вальяжно шествовал десятый штаффель в почти полном составе. Дюжина без одного человека, который уже стоял у своего самолёта. – Херр Беренброк! Новенький унтер-офицер, переведенный из другой группы, козырнул командиру, единственный из всех. Беренброк молча кивнул, думая о том, что надо было бы запомнить имя хотя бы этого парнишки, его собственного ведомого. Пока он называл всех по самолётам, мельком заприметив, кто на каком летает: номера-то на боках были хорошо видны. Этот унтер-офицер был единицей. Прежняя единица сгорела живьём в небе над Рубой. Была ещё двойка, с грубыми чертами лица и тёмным шёлковым платком на шее, тройка, большеглазая и неуклюжая, четвёрка, читающая «Майн Кампф» по вечерам, пятёрка, раздающая детям в селе шоколад и колбасу из своих посылок, шестёрка с косым пробором, надменная и азартная, постоянно проигрывающая в карты. И ещё почти столько же цифр, не всем из которых перевалило за двадцать – Беренброк видел даты рождения в лётных книжках – столько же разных деталей внешности и характера, которые он нехотя замечал. Они прошли мимо, к своим «Густавам», тайком следя за реакцией Беренброка и посмеиваясь над обращением «херр». Он для всех, начиная от ленивого радиста, и заканчивая штабными бонзами, был просто Беренброком. Странным и угрюмым, молчаливым до крайности лётчиком, который был сам себе на уме, а после первого падения – на серьёзно повреждённом уме. Долгое время его авторитет держался на дубовых листьях и сотне побед, но уже после первого совместного полёта десятый штаффель понял: как командир и как человек Беренброк дрянь, с ним даже поговорить нормально почти невозможно. – Удачной охоты! – Громко крикнул Хафнер, стоя на крыле самолёта. Беренброк забрался в кабину и облегчённо вздохнул, окинув взглядом приборную доску. Пристегнул ремни привычным движением, натянул на голову шлемофон, пожалуй, слишком быстро – сильный ушиб на голове дал о себе знать. Закрыл фонарь, увидел сквозь плексиглас лицо механика, поднявшего брови в вопросе, показал ему большой палец, мол, всё в порядке, натянул перчатки, проверил связь. «Десять-двенадцать вызывает Землю, как слышно, приём. Прошу команду на взлёт» «Десять-двенадцать, слышимость в норме. Взлёт разрешаю» Дюжина Мессершмиттов, один за другим, оторвалась от неровного поля аэродрома и взмыла в небо. «Десять-двенадцать, говорит десять-один: прикажете надеть маску?» «Выше пяти тысяч метров подниматься не будем. Разделиться на пары» У Беренброка кружилась голова, он уже дышал чистым эфиром. Он медленно вдыхал и выдыхал разряжённый воздух, посматривая то на показатель давления масла, то на землю под крылом. Там, уже знатно побеленные, отдельными лоскутами лежали тёмные поля, леса – обрезки меха, раскиданные по карте. Реки с взорванными мостами – грязно-синие извивающиеся ленты, пепелища деревень – следы от потушенной сигареты. Подбитая и увязшая на непроходимых дорогах техника – жуки с поблескивающим хитиновым панцирем. И кресты, кресты, кресты – как пыль, её не видно, но о ней знаешь. Большие земные вещи, если смотреть с высоты, казались маленькими и игрушечными – Беренброк ценил это. Проблемы тоже уменьшались, и мысли уменьшались, о многом можно было не думать. Надрывно кричащий внутренний голос утихал. До тех пор, пока… «Земля вызывает десять-двенадцать, приказываю направляться на северо-восток, на перехват мартин-бомберов»[7] «Земля, прошу подробностей» «По данным из Суража, бомбардировщики летят в сопровождении группы истребителей в квадрат пятнадцать» «Количество истребителей?» В эфире затрещала тишина. «Оставайтесь на связи и ждите ответа» «Грузински!» «Если их там целый полк?» «Вступим в бой?» «Отставить панику, сохранять тишину в эфире» Приказ командира потонул в восклицаниях лётчиков, заглушающих голосами свой страх. Беренброк достал карту из накладного кармана штанов, сверился с курсом. «Следуем по Западной Двине» «Она справа или слева?» «Не позорься, кретин!» «Заткнись» «Сохранять тишину в эфире» «Земля вызывает десять-двенадцать, десять-двенадцать, приём» «Десять-двенадцать слушает» «Истребителей противника девять, бомбардировщиков – три. Справитесь своими силами?» «Нет, вышлите подкрепление. Спасибо, конец связи» Полёт продолжался в напряжённой тишине. Всё казалось, что на горизонте появились маленькие точки. Каждый ждал их появления, как старта на беговой дорожке, и боялся, что, не выдержав, побежит раньше команды «Марш!» «Скорость пятьсот» Мотор загудел громче. Теперь даже Беренброку было не до красот природы, как ни проблемно это было, положение командира обязывало раздавать приказания, да притом грамотные. Уж лучше бы он в одиночку сражался с целым флотом, так было бы проще; брать на себя ответственность за чужую жизнь, которую никто больше не хотел беречь, было трудно. Пальцы на ручке немели. «Приближаются! Расстояние – девятьсот метров» У тройки или у девятки было отменное зрение – Беренброк не мог разобрать по искажённым голосам из радиостанции. Какая-то из этих цифр и заметила их – проколы от иголок на карте, становящиеся всё больше. «Первая пара, вторая пара – берите на себя бомбардировщики, остальные…» «Покрошим эту фанеру! Хорридо!»[7] Шестёрка была слишком запальчива и агрессивна, Беренброк знал: это её когда-нибудь погубит, может, даже сегодня. При случае ему не сможет помочь ни неопытный ведомый, ни опытный командир. «Мессеры!» В эфир немцев ворвалось русское восклицание – десятый штаффель, летящий выше, был замечен. Русские уже были так близко, что Беренброк увидел большие красные звёзды на тучных боках. На земле кто-то говорил ему, что для него эти звёзды как красная тряпка для быка, и Беренброк даже не возразил, лишь подумал о том, что быки не различают цветов. Похожий на эти истребитель сел в двух километрах от места базирования три дня назад. Лётчик, как говорили, бегал по болоту от полевой полиции и был застрелен. Его пули задели одного фельджандарма, а другому попали в аккурат в горжет; вся эскадра ходила смотреть на помятый кусок металла и на обломки самолёта. Они оказались деревянными, кто-то пошутил про летающий гроб и забрал себе на память большую щепку. Перед глазами Беренброка тряслись красные звёзды, но вражеские истребители находились слишком близко друг к другу, чтобы атаковать – продолжительная собачья свалка на большом расстоянии от немецких позиций была слишком опасна. Стоило только подумать об этом, как Беренброк увидел одно из своих звеньев, на внушительной скорости летящее в лобовую атаку на бомбардировщики. Воздух пробили первые трассы пуль, выпущенных «Густавами», молниеносно, решительно – они разбили плотный строй русских. Беренброк заранее знал, что начнётся – его кукушата ударят и убегут, как нашкодившие дети, им на хвосты сядет видавший виды противник, их, если и спасёт что-то, то только броня цельнометаллических гнёзд, и то лишь на время: у летающих гробов было страшное вооружение. Девятка и восьмёрка ушли вверх, он пикировал, нажал на гашетку – кажется, попал в двигатель. Так же ушёл от ответных выстрелов, еле успел, слишком медленно менял угол «Густав», да притом на большой скорости. «Земля вызывает десять-двенадцать! Что у вас там?» «Ведём бой» «Подкрепление прибудет в течение десяти минут, держитесь» Через десять минут всё уже будет решено, неизвестно, в чью пользу. Неужели умники, сидящие в командном пункте, этого не понимали? По правому борту загорелся летающий гроб – он, дымя, начал терять высоту. Беренброк ясно видел, как из горящего самолёта выпрыгнул лётчик; через секунду раскрылся белоснежный парашют, похожий на цветок хлопка. Ещё через секунду белый купол прошили пули, он съёжился, смялся. «Абшусс!»[9] Шестёрка яростно ликовала. Беренброку нечего было сказать ей. «Мартин-бомберы» рассредоточились, начали выпускать из своих брюх бомбы в пустое пространство полей, рядом с ними мухами вились истребители, не занятые борьбой с Мессершмиттами. Кто-то был выше, кто-то – ниже, ещё пара сражалась по левому борту. Слева пятёрке было особенно тяжко, Беренброк устремился к ней на помощь, зашёл с хвоста, прицельно и точно выстрелил, попал. «Спасибо, десять-двенадцать!» Беренброк отлетел от боя слишком далеко, он поднялся выше и неуклюже развернулся на сто восемьдесят градусов. Было заметно, что противник всё дальше и дальше уводит их вглубь своего тыла – даже показались внизу игрушечные кубики-дома. По его лицу тёк пот, солёными слезами застилал глаза. Он вцепился в рычаг газа, рванул вперёд. Где-то там мелькала единица – её увели в сторону от ведущего полминуты назад, закрутили в смертельной карусели. В строю всё ещё оставалось два бомбардировщика, Беренброк взмыл над одним из них, прошёлся пулемётом по фонарю, задев ненароком крылья своих. Он уже не видел, начал ли падать «Мартин-бомбер». Прямо перед носом Беренброка снова мелькнула красная звезда – он знал, что будет, он всё заранее знал: зайдёт русский вверх, развернётся, у них самолёты тоже были нелёгкими, постарается зайти в хвост, или ударить по боку. Должна была начаться долгая и изнуряющая дуэль. Поворот гроба дал время уйти на две сотни метров вперёд и вновь подняться вверх «иммельманом», чтобы красные звёзды снова оказались впереди. Высший пилотаж дался с трудом, было ещё хуже, чем в прошлый раз. Красных звёзд впереди не оказалось, преступный просчёт ударил Беренброка по спине штык-ножом. Он просто летел вперёд, уже не зная, чего ждать. «Десять-двенадцать, у вас на хвосте иван!» «Десять-двенадцать!» «Беренброк, чёрт возьми!» В кабине двенадцатого «Густава» надрывалась радиостанция, а в голове Беренброка стоял пустой гул – он перестал слышать. Только почувствовал, как по борту его истребителя идёт дрожь. Потом слух вернулся - пули как дождь летней ночью тарабанили по стеклу, мягко, приглушённо, но не так опасно и не так страшно. Руки на штурвале дрогнули. Предчувствие не обмануло. Проклятый «Густав». Всё же Беренброк повернул вправо на инстинктах, вбиваемых в авиашколе, как можно круче, недостаточно круче, даже закрылки убрал – чужие пули побили радиатор. Самолёт затрясло, у капота появилась тёмная пуховая шапка дыма, разрываемая скоростью. Самообладание терялось. Едкий дым начал просачиваться в кабину, видимость стремительно уменьшалась. Упало давление масла, двигатель должен был заглохнуть с минуты на минуту, необходимо было снижаться. Даже при самом хорошем раскладе было не дотянуть до немецких позиций. «Десять-двенадцать, десять-двенадцать!» Кому-то там, наверное, требовалась помощь – кукушонок беспомощно и требовательно открывал рот. «Херр Беренброк!» Как же, он оставил своих птенчиков под ударом, они без своей уверенности в том, что рядом в небе маячил дрянной командир, готовый при случае вступиться, растерялись и испугались похлеще него самого. «Земля вызывает десять-двенадцать, что у вас происходит? Подмога уже у Беляево» «Подбит, пытаюсь совершить аварийную посадку. Поздно» На хвосте продолжал висеть изрядно потрёпанный русский, Беренброк не мог заставить себя выпрыгнуть с парашютом – это русский ведь не просто так за ним летел. Карта постепенно становилась землёй. Деревья вырастали острыми пиками, посадка обещала быть немягкой. Только бы дотянуть до опушки леса, двигатель уже заглох. «Густава» подбросило, Беренброка тряхнуло так, что в глазах потемнело. Дотянул. Деревянный гроб пролетел над ним на бреющем, начал свечкой подниматься вверх. «Долетался!» Шестёрка яростно процедила сквозь зубы где-то далеко позади. Нужно было срочно выбираться из самолёта – опять может взорваться бензин, хватит одной лишь искры, чтобы снова взлететь. В кабине было темно от дыма, Беренброк закашлялся до слёз, на ощупь ища карты – нужно было их разорвать. Радио кровоточило криками ярости и отчаяния, где-то позади них глухо звучало «сохраняйте тишину в эфире», «помощь прибудет через семь минут». Беренброка вывели из боя за три минуты, об этом станет известно Хомуту и он презрительно хмыкнет: «туда ему и дорога». Беренброк не хотел вспоминать, каким словом его назвал командир группы в один из недавних вечеров, думая, что он не мог слышать, поэтому заменил дурное ругательство безликим «ему», которое могло обозначать какого угодно человека. От тяжёлого и жаркого дыхания фонарь запотел, стало душно. Голова снова закружилась, как после эфирного сна. Тяжёлого, жуткого, как омут, мучительно приятного, без которого жизнь уже не была жизнью, без которого голос внутри не умолкал ни на секунду. В висках билась кровь, боль, заглушаемая небом, постепенно возвращалась наваждением. К ней снова надо было привыкать, как в первый раз. Ему точно нужно было выбираться, хотя бы просто на свежий воздух. Беренброк трясущимися руками расстёгивал неподдающиеся ремни, слыша лишь глухое шипение радио. Сильный ветер снаружи холодил влажные волосы, но приводил в чувство, как звонкая пощёчина. Беренброк, нетвёрдо ступая на землю с крыла, услышал позади себя, за искалеченным «Густавом», далёкие голоса. Только теперь страх больно резанул по спине тонкой ледышкой с поверхности луж. Беренброк расстегнул парашют, еле смог вытащить из кобуры Люгер с неполной обоймой, которым толком не умел стрелять. Пистолет был тяжёлым и холодным, в голове эхом отзывались такие же слова нового командира группы: «Настоящие офицеры Люфтваффе», - говорил он, - «Сражаются с большевиками и на земле, до предпоследнего патрона!». «Настоящие немецкие офицеры не сдаются в плен, поэтому последнюю пулю берегут для себя». *** – Товарищ политрук, идите поглядите – Батька «Худого»[10] бьёт! Над нами почти! Иван Игнатьич, спите что ли? Замполит действительно спал. У излучины линии фронта не приходилось надеяться на спокойные ночи: следовали на запад бомбардировщики, гремела вдали артиллерия, и всё казалось, что в любую секунду что-нибудь может свалиться на голову – одной фугасной бомбы с «Лаптёжника»[11] хватило бы сполна. Надежда с утра и до вечера заваривала крепкий чай в самоваре, а от кипятка и от тепла печки становилось всегда только хуже. Как всегда он задремал, даже не пошёл провожать в вылет комполка с его ребятами и «Пешек»[12], удачи, как водилось, не пожелал. А на столе лежало недописанное письмо к жене, до которого добрались тихонько хозяйские дети, и теперь на его обратной стороне что-то увлечённо рисовали в углу комнаты. – Ну, вы тогда спите, спите… – Тихо сказал ефрейтор, заглянувший в избу замполита. – Поспишь тут с вами всеми. – Прохрипел Иван Игнатьич, ещё слипающимися глазами ища листочек с письмом. Ефрейтор обернулся на голоса стоящих на улице. – Что?! – Переспросил он громко, так, что замполит вздрогнул. – Сбил, сбил «Мессера»! Иван Игнатьич, смотрите скорее, задымил, проклятый! – Да что тебе, Онопченко, неймётся? Сейчас, выйду я. Дети, мальчик и девочка, мал мала меньше, унеслись к матери на кухню вместе с письмом, только увидев, как замполит встал и потянулся. – Худо-ожники нашлись. – Незлобно хмыкнул он, зевая. На проезжей дороге столпились лётчики, человек пятнадцать, из третьей и второй эскадрилий; они попеременно смотрели в бинокль, один на всех, и громко, как это обычно бывало, радовались победе. В небе и без бинокля можно было увидеть внушительных размеров неповоротливую, старающуюся не клюнуть носом прямиком в землю птицу, за которой вился тёмный дым. А за ней летел «Рояль»[13] комполка – это уже было не разглядеть даже дальнозоркими глазами Ивана Игнатьича, но он верил на слово ребятам, едва не дерущимся за бинокль. «Худой» терял высоту, но не штопором, видно было – старался вырулить пилот, чтобы посадка помягче была. Жить-то всем одинаково хотелось. Стоило «Шмитту» скрыться из виду, как лётчики побежали дальше по дороге, к выезду из Ляхово. – А ну уступили бинокль старшему по званию! – Крикнул Ермаков, которому совсем недавно дали третью «шпалу» на петлицы. – Тут не по званию, тут по очереди, товарищ под полковником. – Молчала бы, язва! Я теперь и наряд вне очереди дать могу. В дворе напротив мальчонка из третьей эскадрильи поднялся на крышу сарая, высматривать немца. Послышался оглушительный свист, заставивший всех ненадолго затихнуть. – Сел, у леса самого, с дорогой рядом! Брать готовенького надо, братцы! – У кого ТТ с собой, бегом за мной! – На льду смотрите не поскользнитесь! – Крикнул им вслед кто-то. Полдюжины человек, в основном новички из третьей, уже бежали к лесу, пятки только и сверкали, за ними же пошёл скорым шагом командир – Иван Игнатьич хотел их остановить, но потом махнул рукой. – Ну, балбесы… – Игнатьич, что ты как будто языку не рад совсем? – С почти неслышимым насмешливым упрёком сказал Ермаков, дорвавшийся всё-таки до бинокля. – А чему радоваться? Возьмет немец и огонь по ним откроет, заденет кого-нибудь или вообще повалит. А если и поймают они его, переводчика-то нет – делать с немцем нечего, разве что обыскать. Развесёлая работёнка – по карманам фашистским шарить. Не погнались бы, он, может, по лесу поплутал бы, да к линии фронта вышел – там хоть один наш, да шпрехен зи дойч. Ладно, коль поймают, ты скажи, чтобы ко мне вели. – Да нормально всё будет, Евгеша же умный малый. Скажу, скажу. У Наденьки будешь? – У Наденьки, у Наденьки. Замполит потоптался на месте и вернулся назад в избу, только в тепле поняв, что сам вышел на улицу и без кожанки, и без фуражки. Пленный немец – это, конечно, было хорошо, но ещё лучше было писать письмо к родной жене. По-2 ранним утром скинул в село почту для полка, один бумажный треугольник достался и Ивану Игнатьичу. *** – А вдруг фриц по нам стрелять будет? – Может, он уже в лес убежал, чего ж. – А-а-а… кто-нибудь немецкий знает? Евген Васильич? – Не боись, хендехох-то небось крикнуть смогу. Да и есть такой особый язык, – твёрдо сказал командир третьей, взводя курок. – Который, так сказать, интернациональный. И уж если его фриц не поймёт, тогда пусть на себя пеняет. За самолётом началось какое-то движение, лётчики насторожились, направив в сторону «Мессера» пистолеты. Комэск хотел было крикнуть своё заготовленное «хендехох», но только открыл рот – немец сам вышел к ним, с высоко поднятыми вверх руками, совершенно спокойно и как ни в чём не бывало, правда, всё же осторожно. В чёрной кожаной куртке, при наградах, при крови, размазанной по грязному лицу, с мокрыми, как после бани, волосами. Его руки тряслись, то ли от страха, то ли от напряжения, и сама его худосочная фигура едва стояла на ногах. Лётчики замерли, переглядываясь друг с другом, спрашивая других и себя: «Ну и? Дальше-то что?» – Ну что, товарищ комэск, кроме хендехоха у вас ничего нет? – Поехидничай мне тут. Не каждый день приходилось Евгению брать пленных, точнее, никогда не приходилось. Видел он пару-тройку раз оборванную солдатню, уже в тылу, но чтобы так, в военно-полевых условиях, у разбитого самолёта с чёрными крестами, стоять напротив, видеть оружие в чужих поднятых руках… Такой жалкий, разбитый, уже даже не враг, но ещё не пленный, а так, что-то неопределённое и непонятное, странное, выбивающееся из всяких категорий. – Эй! – Крикнул он фрицу, затем медленно, не отрывая глаз от него, опустил свой пистолет на землю. Немец послушно сделал то же самое, и снова поднял руки вверх. Комэск, держа его на прицеле, подошёл и поднял Люгер, какой видал у замполита – тому подарили ещё летом разведчики. Достав магазин, бросил прямо в ловкие руки Гере Слупскому, начал скоро обыскивать немца. Теперь фриц был ближе, и командиру третьей удалось разглядеть за кровью его лицо. Простое, ничем не примечательное, измождённое, усталое, лицо, принадлежащее ко всему готовому человеку, смирившемуся заранее со всем, что могло произойти. В карманах его брюк Евгений нашёл зажигалку, неполную пачку сигарет, финский ножик, сломанный компас – изымать было почти нечего, да и ни за что фриц особо не держался, даже не моргнул, когда комэск было потянулся к большому и тяжёлому ордену, приколотому к лётной куртке; но вспыхнул, как только он стал осматривать внутренние карманы и вытащил из одного чьё-то фото, не успел даже рассмотреть толком – немец с неожиданной силой вцепился в его руку. В звенящей тишине раздался выстрел – Коля Онопченко, сосредоточенный и напряжённый до невозможного предела, сорвался, только увидев резкое движение перед собой, пальцы непроизвольно дёрнули крючок. Пуля едва коснулась гимнастёрки комэска. Измятая фотография с резными краями летела к земле, но не успела упасть – немец подхватил её и бережно положил назад в карман. Евгений медленно повернулся к своим, ощупывая предплечье – царапина, а больная, просто так не заживёт. Не понять, кто стрелял, было невозможно – только у одного мальчишки из октябрьского пополнения стоял в глазах страх и ужас, у одного колени тряслись, один головой мотал вправо-влево. – И у этого идиота пистолет отберите, скорее немца положит кого-нибудь. У комэска постепенно таяло терпение к октябрятам: они ничего не умели, за шесть месяцев в лётом училище научились только садиться и взлетать, ничему и не стремились учиться, зато хотели сразу же взлететь в небо высоко, положить если не десяток, то хоть полдесятка фрицев и выйти невредимыми. Героем хотел стать каждый, с горячностью бил себя в грудь кулаком, в бой рвался, думал: «Уж я-то смогу, я спасу, я защищу» - это было написано на их светлых и чистых лицах. У леса под берёзами таких лежало уже трое, к ним на могилы ходили лишь деревенские – октябрята не показывали своих любопытных носов, тут же забыли о товарищах, не веря в холодный мир смерти. Гера выхватил из рук Коли пистолет, процедив тихо: «ну, пострел!». – Что это там у него было хоть? – Спросил он, несильно давая октябрёнку по затылку. – Да фотокарточка. Баба какая-то. – К Иван Игнатьичу его надо. – Без тебя знаю. – Процедил Евгений, отворачиваясь. – Гера – за механиками беги, пусть осмотрят эту гадину железную. Остальные в конвой вставайте, оружие не убирайте. – Есть, Евген Васильич. – А мне что делать? – Спросил растерянный Коля. – Постарайся по дороге не споткнуться. Лётчики повели немца по дороге, обступив со всех сторон. Он, как думал комэск, мог и сам пойти, без угроз и без оружия у спины – сказать ему «комм, шнелля» и пошёл бы. А всё равно, собралось вокруг фрица целое кольцо конвоиров – цирк, да и только. В деревне на них со всех сторон смотрели жители, конечно же, женщины и дети в основном, притом стояла мёртвая тишина. Немцы уже были здесь раньше, бед понатворили немало – и партизан вешали, и тех, кто их укрыть пытался, и скотину забирали, опустошали погреба. Некоторые дома, занятые авиаполком, к тому моменту были уже ничьими, никто в них не жил. Комэск нервно сглотнул, подумал: эти хмурые, молчаливые взгляды-ножи, взгляды-пистолеты – не хотел бы он, не вытерпел бы он сам вот таких вот взглядов, застрелился бы скорее, чем хоть шаг прошёл мимо. С детских лиц стёрлось всё детское, с женских – всё женское. Ни единой мягкой черты, только острое и холодное, рубленое штыком – осталось в тех женщинах и детях. Уж лучше бы закричали все, бросились бы на них, немца в клочья разорвали, а не стояли грозными столбами. А немец спокойно шёл нетвёрдой походкой, вытирая замёрзшей рукой тихо текущую по виску кровь. Он будто и не видел ничего, ни справа, ни слева, ни впереди, и ему было всё равно, мол, что хотите, то и делайте со мной, не товарищи красноармейцы, я себе больше не принадлежу. Замполит, когда в окно избы постучались, уже успел вывести на тетрадном листке: «Любаша, крепко целую тебя». – Кто там? – Спросила робко Надежда, выглянув из проёма кухни. – Гости. Дети понеслись встречать гостей, думали, их любимец Коля прибежал с шоколадками, но мать их слабо окликнула. – Митя, Соня! В комнату идите, не бегайте, ради… не бегайте, идите скорее в комнату. – Надюша, а, Надюша: может мне уйти лучше? – И куда, Иван Игнатьич? Уж не в развороченный сельсовет. – Да хоть куда-нибудь. – Нам горя мало, сидите. В который раз уже замполиту было неудобно из-за того, что он превратил дом Надежды, оставшейся в нём хозяйкой после смерти родителей, в импровизированный штаб, но делать было нечего. Комнаты были больно большие, как раз стол поставили посередине с картой под стеклом, которая вся была изуродована цветными карандашами – точно Митя и Соня постарались, но нет, то были командиры, и рисовали они не в пример хуже. – И то верно. – Иван Игнатьич пожал плечами, вытаскивая из сумки-планшета лист бумаги и карандаш: – Входите уже, открыто. Не пошёл бы он их встречать, в самом деле. Вместо этого замполит, в то время как протяжно и тоскливо скрипела дверь, схватил со стола письмо и стал сгибать его в треугольник: справа, слева, потом вовнутрь абы как полоску бумаги оставшуюся запихал, чуть не порвал. Когда поднял глаза, прямо перед ним уже рядком стояли молодцы из третьей. Передняя комната в миг стала маленькой, тесной, как-никак, в неё ввалилось шестеро здоровых лбов. И, возможно, ещё один, которого за ними было и не видно. – Ну? – Поймали, товарищ комиссар! – Воскликнул тонким голосом Коля. – Крайне этому рад. А теперь выходите вон из избы. Евгений – останься. Толпа с разочарованным вздохом рассеялась, и в избе остался только комэск, вытянутый по струнке и отчего-то подавленный. Одной рукой он убирал в кобуру ТТ, другой держал отобранный у немца нож – выходило неловко. Чуть впереди него стоял и сам немец. Поначалу Иван Игнатьич видел только тёмное размытое пятно рядом с копошащимся Евгением, чужое и враждебное пятно, на которое и смотреть-то совсем не хотелось, хотя надо было. На пороге топтался Коля, он яростно впивался в немца глазами и никак не мог уйти. – Товарищ замполит, разрешите… – Не разрешаю. – Но това… – Иди, Николай, иди подобру-поздорову. Коля ещё было хотел возразить, но осёкся, как только замполит повернулся к нему и показал кулак. Колю точно ветром сдуло. Иван Игнатьич заставил себя посмотреть на немца – на фрица, на фашиста, на губителя и душителя, на врага. Сначала увидел кровь, текущую по виску, чёрную копоть – тот был словно трубочист. – И что же мне с ним, с таким, делать? Евгений, беги за Верой, скажи, пусть идёт сюда, только возьмёт с собой, что надо там… Надежда, с водой таз принеси, да полотенце какое-нибудь, которое не жалко. Будь добра. Командир третьей, обычно уверенный и твёрдый человек, стушевался перед более уверенным и более твёрдым, непривычно серьёзным тоном замполита – без Енюш, Верочек и Надюш, зато с рваными фразами-приказами, так непохожими на его обычную речь. Он и врагу не пожелал бы с таким один на один оставаться, но ушёл, отчеканив: «Есть!». А немец застыл посреди комнаты, стоял столбом в огромных своих сапожищах - их, кажется, называли унтами. Стоял смирно и тихо, опустив глаза не в пол, без глупой скромности, а куда-то на метр выше. Иван Игнатьич отодвинул стул, жестом показал на него, насмехаясь над самим собой: «Что, и взглянуть в лицо врага страшно? Или стыдно?» Напротив сел совсем юный мальчик с уставшими, по-детски открытыми глазами старика, в которых стояло дикое для замполита смирение. Не с немецкими, водянисто-пустыми, а с какими-то совершенно иными, с почти родной, плещущейся через край речной синевой. Этот мальчик трясущейся рукой начал вытирать кровь с губ. Под сердцем замполита что-то больно кольнуло, надломилось, в один момент исчезло. Появилась горчащая и кислящая усмешка, которой не должно, не должно было быть. К столу подошла Надежда. Она обеими ручками держала большой ковш, тяжёлый – трясся он у неё в ручках, капельки ледяной воды падали на пол. Надежда смотрела только на свой ковш, а потом повернула голову, резко, неловко – то же самое сделал немец, и они встретились глазами. Ковш бухнулся на стол, в нём почти не осталось воды – расплескалась вся по стеклу. Надежда только и успела тихо воскликнуть: «Ой!», бросить на стол тряпку, из старого платьица Сони, - убежала потом быстро-быстро на кухню, до того ей стало страшно. Теперь и немец наконец подал признаки чувств: испугался сначала, потом нахмурился, глядя куда-то внутрь себя, а не на окно с мутно-серым маревом неба и тёмным лесом вдалеке. Потом взял тряпку и бессильно водил ею по лицу, мешая кровь с сажей. – Ну здравствуй, птица залётная. Немец, которого теперь больше хотелось называть немчиком, отложил в сторону тряпку, прислушался к грубым звукам чужой речи и внимательно посмотрел на Ивана Игнатьича, то ли понимая что-то, то ли наоборот, глухо, как дикий зверь, для которого все слова – просто звук. Его лицо нервно дрогнуло, сам он порывисто втянул носом воздух. – Здравствуйте. Почти без акцента сказал, твёрдо, только картавый «эр» подвёл. Из кухни показалась отливающая сединой головка, плечи с серым шерстяным платом, послышался сдавленный вздох-ах. Надежда заткнула рот обеими руками. Ивану Игнатьичу показалось, что он ослышался: слишком много осмысленности было в выражении грязного и чужого лица. Замполит ещё в Бресте слышал, как немцы выговаривали русские слова, смеясь своему косноязычию – для них это было забавной диковинкой, не имеющей и доли значения, глупыми наборами звуков. Как и для самого него немецкий, лающий, проходящийся наждаком по ушам. – Ещё что-нибудь скажешь? Немец долго и мучительно думал, скорее над смыслом вопроса, чем над ним самим. Потом еле заметно кивнул головой. Замполит стучал карандашом по бумаге. Он ведь даже не знал, как составлять эти хитроумные протоколы допроса и акты описи вещей, даже что именно спрашивать, не знал. Не он должен был заниматься этим, не он. – Имя? – Моё имя Франц-Йозеф Беренброк. – Совсем без акцента выпалил немец, как давно заученную фразу. – Фра-а-анц… - Бормотал себе под нос замполит, записывая. – Берен… – Беренброк. – …брок. – Иван Игнатьич поднял глаза на немца, заметил, что у него из носа потекла кровь. – Что ещё о себе расскажешь? Франц бегал глазами по комнате, хмурился. Склад русских слов в его голове давно не использовался, хранившееся там почти истлело, изгнило. Он долгое время не говорил ни слова: наборы чужих букв с трудом связывались со смыслом, не складывались во фразы так легко, как когда-то. – Я родился девять, четыре, двадцать. Замполит черкнул на листке даты, снова поднял глаза на Франца и долго не отворачивался. На своём веку он много таких повидал, и каждый день видел: беззащитных мальчиков, родившихся в глухие и голодные годы, так и не выросших мальчиков, выкидышей ещё той войны, которые ничего не могли и не могут противопоставить и предоставить ей, кроме самих себя. Не ведающие, но чувствующие горечь поражения, впитавшие её в себя с молоком недоедающей матери. И Коля таким был, только усиленно давил в себе это, заменяя яростью и горячностью. А когда прорывалось это всё, невысказанное, прирождённое – взрывалось, выплёскивалось, и затухало, не горело ровным светом всё время. – Я родился в Даттельне, в Вестфалии. Учусь летать с тридцать девять, дерусь с сорок один. Лейтенант. Не знаю, что сказать. – Ты где по-русски выучился? – Мать – руссишен… русская. Учила. Умерла уже. Я был… кляйне. «Этот чёртов полукровка» - Так Франца назвал однажды Хомут, брезгливо приложившись к полупустой бутылке мутного самогона. Ему было противно летать вместе с получеловеком, от одного вида почти не немецкого лица выворачивало. – Что ты сказал? – Кляйне… забыл. – Франц усиленно вспоминал слово чужого языка, пока не наткнулся взглядом на две пары детских глаз, с любопытством выглядывающих из дверного проёма. – Как они. Соня и Митя никак не хотели привлечь к себе столько внимания – они тут же спрятались назад в своё убежище, послышался тихий шепоток. – Нет, раньше. Кто-кто твоя мать? – Русская. – Дела-а-а… Иван Игнатьич снял очки и устало потёр руками виски. Лицо Франца мгновенно расплылось перед глазами. *** ЛаГГи с оглушающим шумом возвращались с сопровождения бомбардировщиков. На аэродроме их уже встречали свободные от полётов лётчики третьей и второй, механики подпрыгивали и размахивали руками. Пока истребители только подлетали, можно было отчаянно радоваться, не считая, даже на глаз – сколько вернулось из тех, кто отправлялся в небо. Первым на землю ступил комполк, рослый детина, настоящий богатырь, косая сажень в плечах – такому и в грузовом тесно было бы, не то, что в истребителе. Смотрел на всех комполк хмуро, молчал, только твёрдо кивнул головой своему технику, пожал руки Ермакову и Слупскому. Радость выплеснулась наружу без остатка, пустотой осталось предчувствие – тягостное, когда смотрели все то на командира, то вокруг, подмечая: этот вернулся, тот тоже, другой только из кабины вылезает… четвёртый где? Там, дальше, просто за крайним брюшком дымящим не видно? – Как бой, Батька? – Выкрикнул кто-то из хилой толпы, уже почти разбежавшейся к одному самолёту, к другому, посмотреть, что там да как, и послушать, что первые рассказать могут. – Та який, к чёрту, бій! Не було бою, безобразие було. – А Сазонов где? – Где-где… - С бессильной злобой пробормотал Батька. – На берег Двины впав, разом з «худим». Кулагин с парашутом, так йому фашист купол прошив, живий иль ні - не знаю. Первая эскадрилья, готовь вуха, дерти буду!– Тут же крикнул он своим глухим басом на весь аэродром, так, как он один мог. Тут и оставшиеся лётчики разбежались, кто куда; от своих истребителей ребята первой эскадрильи, взмокшие, разбитые и уставшие, отходили неохотно, медленно, зная – за дело кричал командир. – Ви що в небе творили? - Начинал горячиться Батька, тараторя в неискоренимой южной привычке. - Ладно желторотые - дурні, а ви-то, хлопці, не сьогодні народилися! Погеройствовать захотели? Що мовчите, что мовчите, курицы ви общипанные? Орденов захотілося, медалей, за вражин в одиночку збитих? На неделю всі свої самолёты из строя вивели, а нам літати треба, всю неделю, и місяць следующий, и год следующий! – Так победили же, командир, что горячишься? – А, так це у вас победою теперь зветься. Победителей теперь по всій округе по частям збирати будемо, мамки и папки победителей похороночкі получат, так виходить? Хочете геройствовать, скатертиною дорога у фронтові окопи, а тут хотя б техніку казенну бережіть, якщо вже себе самого не жаль. Ще раз таке повториться, розжалую всіх, так и знайте. Лётчики смиренно стояли в подобии шеренги, головы опустили, знали уже: Батька на самом деле не со зла, покричит-покричит, и успокоится, отойдёт, надо было потерпеть просто. Он на самом деле был добрым-добрым, заботливым – будто и впрямь батькой родным, просто за каждого переживал сильно. – Очі б мої вас всех не бачили. Идите вже, соколы сталинские! – Батька, тут у нас гость один на огонёк залетел, по твоему приглашению. – Сказал Ермаков, стоявший поодаль и выжидавший удобного момента. – У Игнатьича сейчас. – А, цей? .. Живий, что ли?– Уже медленно, чётко выговорил Батька. – Ну. Беги давай, а то гость редкий, обидится поди. Разберёмся тут со всем, всё как надо будет, не горячись только, мех на шлемофоне загорится. Ермаков насильственно мягко улыбнулся своим кривоватым и широким ртом, обнажив отсутствие одного переднего зуба. – За головного тоді будешь. «Виллис» возьмите, Сазонов где-то у мосту підвісного должен быть, на нашей сторонці. – Коротко и нарочито равнодушно бросил уже через спину Батька. – Може, подалі ще «Пешку» знайдете, не знаю, не побачив толком, куди звалилася. Только глухие и тихие шаги Батьки слышались в тишине, все смотрели ему в спину и молчали, ждали, когда подальше отойдёт. Аэродром после приземления эскадрильи омертвел. У Ермакова с лица сдуло улыбку, ледяным, уже зимним ветром вдруг зашелестело по волосам страшное: «На берег Двины упал». Он уткнулся глазами в землю с пожухлой травой в замёрзшей грязи, полутёмную, полубелую, с чёткими следами шин. Потом поднял голову, замелькали перед ним куртки кожаные, сапоги хромовые – у самого Ермакова дырявые, давно не чиненые – лица растерянные, треугольники елей, небо. Тучи разошлись немного, проглядывала сквозь трещины в сером небесная голубая гладь, солнце только поднялось, ещё отсвечивало тёплым розово-красным, тлело и догорало, чтобы потом засиять холодным жёлтым, где-нибудь к полудню, или окончательно потухнуть и спрятаться снова. Откуда-то послышалось надрывно-сдавленное, на разные голоса: «Сазонов… Вовка! Убитый, убитый…» – Вот так вот, – голос Ермакова дрогнул, почти незаметно, – братцы. Всё шелестело по воздуху: «Сазонов, Сазонов, родимый…» Один малец, кажется, и вовсе начал глаза рукавом тереть. Слупский тихо говорил стоящему рядом сержанту: – Гимнастёрку прикуси, сопли на кулак намотай и беги за двумя досками к сельсовету. По пути лопаты спроси, пару гвоздей и молоток. Давай-давай, милок, поскорее. – А зачем? – За хлебом, ёлки-палки! – Услышав вопрос, крикнул Ермаков. – Совсем уж весь ум отшибло? Как будто первый раз хоронить будем. Гера посмотрел на Ермакова с грозным упрёком, постучал по голове кулаком. Он с вызовом пожал плечами – сам горячиться начинал, от этой всеобщей традиционной траурной грусти, поперёк горла успела встать. Тогда Гера в пару шагов подошёл к Ермакову, больно за локоть схватил и процедил на ухо: – У кого ум и отшибло, так это у тебя. Повернувшись к остальным, он уже громче сказал: – Расходитесь уже. Скоро ещё один вылет, у второй, помните? А там как комполк решит. Ермаков досадливо морщился от цепкой хватки чужих железных рук, но успокоился, спросил тихо: – Вместе поедем? – Тебя главным назначили, вот ты и решай, командирчик. – Думаешь, успеем до обеда? – Как не успеть. – Тогда давай сейчас прямо, раньше закончим, раньше назад приедем. – Ермаков повернулся к одному технику и сказал: – Потом звёзды намалюешь, краску побереги. Он, Вовка, какого года-то?.. Через четверть часа они сколотили крест, красной краской вывели имя, без отчества – не помнил никто, затолкали крест вместе с лопатами в багажник и поехали в сторону Двины. *** – Здравствуй, Петро Константинович. Иван Игнатьич поздоровался с комполком как всегда спокойно, мягко, и глаза его были как обычно старчески уставшими, с морщинами вокруг. Печка дышала жаром, пахло деревом - свежие наколотые дрова горкой лежали у белёной стены. Тусклая лампочка Ильича без абажура тихо качалась под потолком, отбрасывала на всё такие же качающиеся неверные тени. Только дети не побежали радостно навстречу дяде Пете, вернувшемуся с неба, просто выглядывали из дверного проёма; Надежда и лица не показала, только мелькнула в кухонном проёме её мышиная юбка, и тут же скрылась; Иван Игнатьич остался сидеть за столом, больше на Батьку и не обращал внимания. Напротив замполита сидел человек, в профиль, тёмный, незнакомый. Только когда у него на шее сверкнул крест, Батька понял – тот самый, званый гость. Гость повернулся к нему, светлыми глазами посмотрел, так тупо спокойно, смиренно спокойно, как водой окатил своим мерным равнодушием. – Любить не прошу, жаловать тоже: лейтенант Франц-Йозеф Беренброк. – Яка мила сцена. Ти, Игнатьич, ще чайку йому налей, или триста грамм ... или скільки там молодцу за три збитих полагается? – Сядь спокойно, Петро Константинович, в ногах правды нет. – На черта мені твоя правда? С вражиной за столом сидиш, оружие тут же лежить - зазіваєшся чуть и поминай, як звали. А в доме ще діти, меж прочим, жінка! – Да сядь ты уже, Петро. Не по делу тараторишь. – Це, меж прочим, не какой-то там лейтенантик вошивий, он знаешь, скільки наших положил вже разом со своїм вороньём? Батька давно знал этого своего врага, считал его самым главным: узнавал уже по полёту, все трюки его знал, хоть и часто менял он истребители, то со стрелкой на боку, то с цифрой белой. Ночами комполк не спал, всё думал, как подобраться к асу – подобрался наконец. И руки теперь неимоверно чесались, к тонкой шее немецкой тянулись, а разум говорил: «Убить. Хоть без оружия, а убить. Руками, зубами вцепиться, выбить из гада жизнь, как он выбивал» А Иван Игнатьич так просто представил его, как октябрят – будто в их полку снова прибыло. – А он, считай, почти наш. – Сказал замполит легко, потом обратился к Францу: – Сколько у тебя побед? Франц нахмурился, Батька нахмурился – оба услышали фразы, но один не уловил смысла, а другой не мог ответить. – Я напишу. – Ну, напиши. – Иван Игнатьич протянул немцу карандаш и лист бумаги, уже через пару секунд озвучил цифру: - Сто четырнадцать. – Я понять не можу: ви тут смієтеся наді мною все? Давно Батька не бывал в таком глупом положении, с тех самых пор, как поступил в авиашколу, имея за спиной семь классов образования да профессию машиниста – городские не упускали момента подтрунить над деревенским лаптём. Это теперь он был Петро Константиновичем, полковником Козаченко, это теперь старушка-мама вздыхала: «Людиною став мой Петро, в люди выбився». А что было тогда – и вспоминать не хочется, хорошо, давно уж было. Только вернулось вновь волной. Над ним и Игнатьич точно посмеивался одними глазами, так снисходительно говорил, как не говорил и с Колей, и немец как-то смотрел лукаво, видел будто бы – глупый, глупый иван, не понимает ничего. А они вдвоём понимали, тайну общую имели, страшный секрет или великую истину, делили пополам. – Какой же тут смех, – сказал замполит. – Тут плакать скорее надо. Вишь, по-нашему птица чирикает. – И що с того? Допросить и в Велиж його, там вже розберуться и пригреют основательно. Сьогодні ж! Иван Игнатьич ничего не ответил: с Батькой, когда он был разбит, говорить всегда было бесполезно, закрывался он, выпячивая вперёд громкий голос и злость на каждого человека, не слышал ничего, не видел ничего. Нервным и быстрым движением комполк пригладил волосы на голове. Он кривился от вида немца, думал, что ещё чуть-чуть, и не выдержит, точно кинется на него. – К себе пошёл я, а его щоб вже до вечора и слід простыл. Скаже щось - хорошо, не скаже - чорт с ним, фотографии с розвідки будуть скоро. – Как скажешь, Петро Константинович. Дверь за ним хлопнула так громко, что задребезжала посуда на кухне, наверное, и Надежда задрожала – нередко комполк так врывался и так вырывался из дома, а всё равно было никак не привыкнуть. Вздрогнул и Франц, громкий голос большого и грозного человека кулаком бил по голове – она начала сильно кружиться. Он схватил ледяную тряпку и с новой силой начал тереть лицо, чтобы не свалиться со стула. – С тобой что? – Плохо. Сейчас будет нормально. – Будешь ещё говорить, или врача подождёшь? – Говорить. Что? Иван Игнатьич вчитался в карандашные строчки на листе, в них ни слова толкового. Спрашивать что-то конкретное о планах, видя, как плохо немцу, не хотелось, да и замполиту было бы не разобрать, что правда, а что ложь. Надо было допрашивать его с кем-то из лётчиков, они бы смогли выспросить то, что было бы полезно именно им. Замполит понадеялся на Батьку, думал, человек грамотный в этом деле и умный, поможет. Не помог. – А не знаю. – Легко сказал он. – Наверное, ты что-то хочешь узнать. Спрашивай. – Что со мной будет? – Лагерь для военнопленных. – О них говорят страшно. – Да, то не санатории. Если будешь сотрудничать, быстрее вернёшься на Родину. – Родину?.. Франц уже не знал, где она на самом деле. Он вспомнил, как странно было тогда, после первой аварии, лежать на холодной земле. Он думал, что умрёт, даже принял эту мысль настолько, что страх отступил, его место занял вопрос, никогда раньше не приходивший в голову. Земля эта – своя иль чужая, небо – своё иль чужое, все товарищи – свои иль чужие, мама, вечно молодая и вечно прекрасная мама – родная иль чужая? Замполит терпеливо молчал, чувствовал, что не имел права сотрясать воздух: вот тут, прямо сейчас, напротив него, терпела крушение чья-то судьба, сама жизнь. На эту медленную и мучительную смерть в живом человеческом теле, внутри которого птицей билось сердце, смотреть было особенно стыдно и страшно. Раненному в руку, в ногу можно было помочь; умирающему, истекающему кровью и крошащему зубы от боли можно было облегчить последние минуты. Этому мальчику замполит помочь не мог. Ощущение чудовищного одиночества липким паутинным саваном накрывало Франца; ощущение чужого чудовищного одиночества цепкими и склизкими пальцами подбиралось к шее Ивана Игнатьича. Любое сочувствие немцу будет предательством, любое содействие русскому будет предательством. Любое слово будет предательством, любой намёк на понимание врага будет тягчайшим преступлением. Обоих – только лицом к стене с пистолетом к затылку. Послышались шаги двух пар ног – одна ступала легко, не по-мужски, другая семенила следом. – Крепись, Франц, помощь близко. – Иван Игнатьич усмехнулся. Военврача, в своё время недоучившуюся на хирурга, перевели к ним прямо с Севастополя, закалённую, настоящую боевую, которая при том, как скидывали с самолётов продукты или почту, бросалась на землю и закрывала руками голову, а потом вскакивала под смех молодняка – лётчиков она не сильно любила, и переводом своим была недовольна. Со всеми травмами, конечно, справлялась прекрасно, но почти каждый раненый предпочитал терпеть, а не идти в сельский медпункт. Вера появилась первой на пороге, с расстёгнутой шинелью на плечах и с сумкой в руках, за ней едва видно было Евгения, тяжело дышащего. Вера, хоть и осень подходила к концу, продолжала щеголять в юбке и сапогах не по ноге, замполит её отчитывал, а она всё фыркала и говорила, что галифе и ватные брюки некрасивые. – Извиняйте, что долго так, товарищ политрук! Меня самого подлатать немного пришлось – Коля-пострел по немцу стрелять хотел, да промазал чуток. – Что поделать, как всегда, отличился. Подлатала, Вера? – Подлатала, подлатала. Вера поджимала губы и щурила глаза, как снайпер, видела только свою цель – немца. Евгений бережно снял с её плеч шинель, и она тут же резво подлетела к Францу, резко подняла ледяными пальцами его голову выше, к себе, чтобы видно было лучше – рассматривала холодно и колко грязные разводы на чужом лице. Поломанный ноготь неприятно царапнул подбородок Франца, почти у его носа запрыгали каштановые локоны коротких волос, то расплывающиеся, то становящиеся отчётливыми, заблестели тускло покачивающиеся на груди медали, две штуки. – Царапина. – Констатировала сухо Вера, отступив на шаг и впервые взглянув на замполита прямо. – До свадьбы заживёт. – Вера… – Иван Игнатьич покачал головой. – Ещё как? Ты хоть подорожник к царапине этой приложи, я не знаю. – Где ж сейчас подорожники достать, товарищ политрук. – Негде, правда. Тогда придётся прикладывать то, что обычно прикладывают врачи, может, даже швы наложить. – Перебьётся. – Мне, по-твоему, таким его на пункт приёма и отправлять? – А его у вас не примут там, товарищ политрук. Контуженый он, не видите что ли? Таких только в госпитали берут. – Вот как? А у нас он остаться не может? – Может, да не может. Не буду я с ним возиться. – И правильно. Не будешь, а обязана, потому что приказ. Вера сложила руки на груди и закатила глаза. – Ко мне его надо, – нехотя сказала она. – У вас тут всего одна лампа над потолком, темно. Франц слушал, понимал скорее инстинктивно, что говорят именно о нём, в ушах большей частью стоял гул, через который редко пробирались фразы, слишком быстрые и неразборчивые, чтобы их можно было полностью понять. – Вера?.. – Спросил он, смотря на Ивана Игнатьича – единственного, чьё доброе лицо успело уже чётко отпечататься в памяти. Странное слово, глупое, неприменимое, неуместное сейчас. Вера только изогнула одну бровь, смотря на немца сверху вниз, а Евгений, тихо присевший на табурет у порога, приоткрыл рот в удивлении, уже во второй раз. «Чем только чёрт не шутит, пока бог спит» - проскользнула зловещая мысль в его голове. – Вера, Вера. У вас женщин так не зовут? – Спросил замполит. Франц не ответил, но он действительно не думал, что этим словом могут назвать женщину. – Вставай давай, если понимаешь. – Сказала Вера, буровя суровым взглядом замполита; Франц не поднялся с места, пока она не добавила: – К тебе, немец, обращаюсь. Он послушно попробовал встать, но тут же поплыло перед глазами лицо странно доброго старика, полупустой ковш, оконная рама с облезшей краской – Франц опёрся руками на стол и зажмурился. – Чего это с ним? – Контузия, я же сказала! Встал слишком резко, сейчас пройдёт. – Я помогу, провожу. Разрешите? – Евгений вскочил с места. – Давай-давай. Только оклемается чуток, ко мне ведите снова. – Есть! Комэск хотел было помочь немцу идти, но тот выпрямился, снова начал смотреть ясно, чётко сказал: – Я сам иду. Евгений пожал плечами: даже не потребовалось этого глупого «комм, шнелля». На воздухе Францу стало намного легче, он даже мог позволить себе не думать о каждом движении ватных ног, мог снова обратиться к небу, равнодушному, беспощадно красивому и недосягаемому теперь. Слово «теперь» было страшной чертой, но маячило где-то едва различимой точкой на мраморных тучах в прицеле, шептало тихо: «как преступно ты холоден, Франц». Ему нужно было сопротивляться, но он не мог, ему нужно было бояться, но он не мог, ему нужно было пустить пулю себе в висок, только ступив на землю. Он этого не сделал. Прямо перед ним шестым океаном штормила безвестность. Почти все деревенские уже разошлись по своим домам, и лётчики за ними: приближалось время обеда, с полевой кухни, поставленной в одном из дворов, тянуло гречневой кашей. Без этого приятного запаха еды можно было бы подумать, что деревня мертва, и все жители где-нибудь у опушки, лежат аккуратно в ряд, убитые как один. Серые, покосившиеся избы, разваливающиеся заборы и плетни, почти полностью уничтоженный случайной бомбёжкой своих же сельсовет, а главное – мёртвая тишина на ухабистых ветвящихся дорогах, примятых тяжёлыми танками. В сельском медпункте, месяцев как шесть оставшемся без хозяина-фельдшера, было не так уж и светло, в хирургической лампе лопнула нить накаливания, стоило только её включить. Хорошо только, окна выходили на ту сторону, где было солнце, ещё в последних днях сентября светило ярко янтарным светом, а сейчас закрывало слепящее лицо ладонями-тучами, чтобы ничего не видеть. Вера усадила Франца на шатающийся табурет у окна. Евгений топтался на пороге, сложив руки за спиной. – Помочь чем-то, а, Вера? – Больно нужен ты мне. – Вера фыркнула, суетясь у выкрашенного белым шкафа со стеклянными дверцами. – Мне остаться? А то мало ли, ну… Иглодержатель со звоном упал в стальной лоток, со стуком опустилась на подоконник бутылка со спиртом на донышке. – Что мало ли? – Резко спросила Вера, разрывая упаковку ваты. – Да нет, ничего. – Раз ничего, так и иди отсюда. Евгений послушно пошёл. Он думал, что как выйдет на улицу, сам себя по лицу ударит, настолько ему было стыдно. – Защитник нашёлся. – Зло пробормотала Вера, захлопнув дверцу шкафа. Она повернулась к Францу. Он поднимал голову, держал окровавленную руку у рта – из носа продолжала течь кровь. Вера была так аккуратна, спокойна, беспристрастна; она очень любила в себе то, что всегда удавалось ставить работу выше всего остального. Условия менялись постоянно, люди под её руками, прошиваемые иглами, разрезаемые скальпелями, с вывернутыми суставами, с ожогами, с той же самой контузией, тоже менялись – а Вера оставалась такой же, и со всеми была одинакова. Ей улыбались и свои, и чужие, пленные, а она не улыбалась никому. На подоконнике стояла отцветающая розовая герань, её сладкий запах не мог полностью перекрыть даже спирт. Франц безотрывно цеплялся за её яркость глазами, в серости осени он начал забывать о том, что существуют цветы, такие красивые, им нипочём ни гусеницы танков, ни мины, зарытые в землю; летом почти вся земля у деревни утопала в цветах, благоухала: медовый запах клевера был непохож на запахи бензина и солярки, беспрестанно набивающиеся в нос. В тишине медпункта, на уровне пола, раздался тонкий писк. Вера, не отвлекаясь от зашивания небольшого пореза у виска, шикнула на маленького котёнка, тёршегося о её ноги: – А ну брысь! Легонько и бережно, насколько возможно было, носком сапога отодвинула его в сторону. Котёнок отскочил и тут же вернулся, но прибился к Францу. Мысли разрывали его голову, чем больше он видел вокруг себя, тем больше их было. О боли, о трещине в потолке, о том, что герань бы полить, о бое, о своём отражении в зеркале напротив, о том, за что у Веры медали. Слова сами лились через край чаши молчания. – Кот, – уголки губ Франца дрогнули в попытке изобразить улыбку. - Какой цвет? Вера привыкла быть настороже, ждать от всего подвоха. Она долго не отвечала, сосредоточенно ища в простом вопросе непостижимую сложность. – Рыжий. Сиди смирно! Франц с трудом сохранял неподвижность, шумно дышал ртом, его сердце то заходилось, то замирало, ладони сильно потели, хотя в медпункте было нежарко. Врачу холодные пальцы очень мешали, Вера иногда отвлекалась, чтобы окунуть руки в воду, согретую кипятильником, ходила от подоконника к столу и медлила возвращаться, каждый раз заставляя себя. – Вера, – опять нарушил тишину Франц. – Красивое имя. Смысл хорошо. – Да уж. Вату из носа можешь убрать, кровь уже перестать должна. – Что? – Вата, понимаешь? Вату из носа достань. – Понимаю. – Ну вот, теперь и на человека стал походить. – Спасибо. Этот момент, превращение раненого в подлеченного и подлатанного, Вера ценила больше всего, она была довольна, работа была выполнена замечательно. Нужно было только достать где-нибудь льда для немецкой контуженой головы, он был бы лучше, чем постоянная смена холодных компрессов. В медпункт постучались, точно ногой, гадать, кто стоял на крыльце, Вера не стала, она знала и закатила глаза – хрупкий момент мнимого равновесия упал на пол и разлетелся осколками. – Ну, это… война войной, а обед по расписанию. – Евгений невесело хмыкнул, как только его впустили. У него в руках чудом уместилось три алюминиевые плошки с кашей, полбулки свежего хлеба под мышкой, в кармане тряслись консервы. – Медпункт тебе не столовая. – Мне – не столовая, а ты же тут и днём и ночью, Вера. Я, вот, ещё молока Ваське притащил и валерьянки. – Видя, как Вера выгнула бровь, комэск пояснил, опасаясь выглядеть глупо: – Немцу – валерьянку-то, чтобы поспокойнее был; контуженые же шибко нервные. Такой лживой и трогательной видела Вера эту заботу, как реверанс, далеко не в сторону немца, а в её сторону, в сторону придуманной самоотверженности и милосердия, которое Евгений с завидным упорством угадывал во взгляде, в походке, во всей Вере целиком. Она никогда не задумывалась о том, как к этому относиться, не хотела задумываться и сейчас. – Валериана и у меня есть. Иди лучше к своим, нечего тут… – Вера не знала, как закончить неправильно начавшуюся фразу. – Хорошо-хорошо, дай только тарелки на стол покласть. – Давай мне. – Вера приняла тарелки с кашей из его рук, ненароком коснувшись грубой ладони. – Там ещё щи были, но я не стал брать. Вера кивнула; она не могла терпеть щи, особенно с квашеной капустой, а повар готовил только такие. Евгений ушёл, глянув напоследок на Франца. О доверии ему не могло быть и речи, комэск боялся, что он при обыске не заметил чего-нибудь, и где-то в кармане, может, в тайном кармане куртки спрятался нож, которым немец не побрезговал бы воспользоваться. Спокойствие Веры не могло успокоить Евгения, он никуда не ушёл от медпункта. Вслушивался в тишину, готовясь в любой момент ворваться в медпункт и спасти, защитить. – Евгеша! – Крикнул знакомый до отвращения голос откуда-то издалека. К комэску шёл Ермаков, вернувшийся вместе с Герой с берега Двины. Он был бодр и будто бы весел, но Евгений и издалека видел белые нитки, которыми нагнанная и отчаянная весёлость была шита. Ермаков, только наклонившись на завалинку рядом с Евгением, ткнул его в бок с кривой усмешкой. – Что такой хмурый, Евгеша? Опять военврачиха дала от ворот поворот? Ты смотри, своего не упусти, а то я, может быть, тоже… Рука комэска непроизвольно смяла мягкую алюминиевую ложку. Он повернул голову к Ермакову, продолжающему насмешливо улыбаться. На манжетах его гимнастёрки, выглядывающей из-под куртки, виднелась кровь, и под ногтями засела багровая грязь. Руки у него были мокрыми, только сейчас Евгений почувствовал резкий запах хозяйственного мыла и пота. Стало противно до тошноты. – Да пошёл ты, Ермаков. Немец там. – Его при посадке приложило здорово? Он, говорят, говорящий? – Да не то чтобы. Всё равно что собака: всё понимает, а сказать толком ничего не могёт. – Его звать-то как? – А я почём знаю. – Ну! А наград много? – Иди и сам посмотри, что у меня спрашиваешь, если так интересно? – Да ладно тебе, уж и спросить нельзя. Что ты даже без масла кашу, а, Евгеша? – Гадкий ты человек, Ермаков. Ещё с полчаса назад собственными руками могилу товарищу… другу! Другу могилу копал, а сейчас о масле говоришь. Ермаков опешил, даже улыбаться перестал, замолчал, хотя обычно за словом в карман не лез, как будто задумался, хотя Евгений не верил, что он мог задумываться хоть над чем-нибудь. Комэск, видя чужую растерянность, с остервенением запихивал в себя кашу, боясь, что скажет ещё что-нибудь, не выдержит. Из медпункта выглянула Вера, она знала – Евгений точно не мог никуда уйти, защитник. – Здравствуйте, Верочка. – Ермаков осклабился. Вера не обратила на него ни малейшего внимания, обратилась к Евгению: – Веди его назад, ему лучше пока не станет. Скажи Игнатьичу, чтоб устроил его куда-нибудь на ночь, и долго не расспрашивал, или хоть перерывы делал. – Он что, здесь останется? – Снова с упорством подал голос Ермаков. Вера снова проигнорировала его, исчезнув из вида. Вернулась она уже с Францем, которого бережно поддерживала за руку, чтобы тот не упал на кривых ступеньках – спускаться по ним всегда было сложнее, чем подниматься. Замполит попросил Евгения остаться при допросе. Никуда не ушёл и Ермаков, его было не выгнать так просто, как Алёшу, но в этом деле он был ещё бесполезнее, чем октябрёнок, потому как той стороной он не интересовался, он интересовался самим Францем, разглядывал его пристально и внимательно. У избы толпились лётчики – комполк отменил второй вылет и никаких распоряжений больше не давал. По толпе ходило гадливое и неловкое ощущение собственной жизни в соседстве с чужой смертью, о которой ничего не было известно, ощущение беспомощности и невозможности действовать, когда в десятке километров шла война и гремели далёким громом залпы орудий. Гера Слупский молчал и беспрестанно курил махорку, задумчиво вертя в руках трофейный пистолет, Ермаков не показывался. Первая эскадрилья не говорила о бое, к Батьке боялись и подходить лишний раз. Коля, вернувшийся от техников, о «худом» ничего сказать не смог, потому что сам ничего не понял. Через час бесцельного ожидания пара ефрейторов из первой ушла к дыму, виднеющемуся у леса, за ними потянулась цепочка лётчиков, кто-то возвращался, кто-то уходил. Ждали, когда появится Кулагин, надеялись, что он всё-таки появится; может, тросами за ветки зацепился – значит, смог бы выбраться, дойти до своих. Нарастало волнение, волнами шли разговоры, то громче, то тише. Кто-то заглянул в запотевшее окно, после чего вышел Ермаков и погнал всех со двора. – Что столпились, как бабы базарные! – Его резкий и нервный голос выстрелил поверх голов в фуражках и пилотках. Ему пришлось прогонять толпу раза два, и только на третий все действительно разошлись, уставшие, замёрзшие, ничего не добившиеся и не достигнувшие – никто и не знал определённо, зачем околачивался у Надеждиной избы. В четвёртом часу Ермаков вышел во двор вместе с Францем, которому стало дурно от духоты; тот присел на большой невыкорчеванный пень от тополя и поднял голову вверх, к небу. Тучи могильными плитами закрывали солнце, уже безо всяких просветов, без пожарища на горизонте. Шёл снег, медленно, крупными хлопьями опускался на землю. Казалось, теперь зима не уступит и пяди земли теплу, будет вгрызаться в неё с яростью и силой, как и в каждого человека, рискнувшего покинуть тёплый дом. Ермаков вытащил портсигар с «Беломором», постучал о красиво гравированную крышку по привычке и зажал между зубов папиросу. Он протянул портсигар Францу, на что тот покачал головой: Вера перед отправкой к замполиту сказала, что курить нельзя. Если бы и можно было, он бы отказался – его настораживал разговорчивый и доброжелательный русский, представившийся Микитой, как будто у него не было ни фамилии, ни отчества. – В небо всё глядишь, Франц? Кажись, ещё чуть-чуть и завоешь. – Я лётчик. Я либе… люблю небо. – Когда оно без туч – это да, красота и загляденье. А сейчас-то что? Мрак, светопреставление! Франц пожал плечами. Ермаков продолжал говорить: – Славный наш Игнатьич, как думаешь? А то вы всё: «бей жида-политрука, рожа просит кирпича». Бросали у нас тут как-то эту макулатуру, мы из неё поначалу козьи ножки делали, да бумага плохая, рвётся. – Кто славный? – Иван Игнатьич. Старик этот, который всё очки то надевает, то снимает. Он у нас по политической части, ну и боевой дядька, такого поискать! Он ещё в Первую мировую вашего брата мутузил, где только не был. У него медаль «За отвагу», только он её не носит. Золото просто, а не политрук. – Иван Игна… – Да по фамилии зови, Сычёвым, если сложно. Франц кивнул, морщась от горького дыма. – Вопрос можно? – Валяй. То есть, можно, можно. – Кто меня сбил? – Батька. – Батька? – Ну, папа… отец. Это прозвище командира, ты его должен был видеть. Махина такая, как чёрт злая, громкая. Его Петром Константиновичем так-то зовут, но мы всё больше Батькой. – У нас тоже есть отец. На немецкий - Вати. Вернер Мёльдерс. – Франц пожалел, что китель с манжетной лентой остался на той стороне фронта и мира. – Он умер, и нас всех зовут как его. – Вон оно откуда: ягдгешвадер[14] «Мёльдерс»? – Да, нас так зовут. – Эх, вот бы и нас как-нибудь обозвали по-особенному. Во двор вышла Надежда с тазом постиранной одежды и белья, Ермаков глянул в её сторону, сделав последнюю затяжку, бросил недокуренную папиросу на землю и притоптал сапогом. – Иди-ка, Франц, назад. – Сказал он. – Я ещё воздухом подышу и тоже вернусь. Ермаков сел на пень, как только поднялся Франц, запрокинул голову, закрыв глаза, и опёрся обеими руками на потемневший срез тополя. Он начал насвистывать «Осенний сон», но быстро зашёлся в хриплом кашле и надолго замолчал. Главным было восстановить дыхание, нужно было спокойно и ровно дышать, чтобы без присвиста, а то услышит Евгений, в миг донесёт комполку, а тот отправит на медосмотр, который уже будет просто так не пройти. Вокруг было ужасно тихо, было бы под рукой что-нибудь хрупкое, Ермаков точно бы разбил это что-нибудь, не из злобы, не из ярости, а просто так, чтобы возмутить всеобщее спокойствие. – Надя, а Надя. – Сказал он, вздрогнув от холода. - Вот почему одежду грязную с человека снять можно, постирать её хорошенечко, высушить, подлатать, погладить и снова надеть, а с самим человеком так нельзя? Чтобы по роже, я извиняюсь, по лицу прямо мылом пройтись основательно, и потом о стиральную доску раз, раз! Чтобы как новенький автомобиль генеральский сверкал. Надежда, только повесив на невидные бельевые верёвки белоснежный пододеяльник, повернулась на голос и, потирая замёрзшие руки, робко спросила: – Как же так, мылом по лицу? Глаза разъест. – Всё ясно с тобой, Наденька. – Ермаков широко улыбнулся. - Ты не отвлекайся, не отвлекайся. Помочь, может? – Да как же поможете вы? Это дело женское, я сама тут. – Ну смотри… А немчик-то наш, видала уж, какой? – Как не видать, у нас всё сидит. – Нда-а уж. Такой парень толковый! Говорит только плохо, его подчас понять невозможно. На руках нам бой показывал, ну, смехота. Я уж подумываю словарик немецкий в библиотеке поискать, или по домам поспрашивать. Нет, наверное, ни у кого? – Как же, есть. Даже у нас есть, поискать только надо. – Толковый, значит?! Ермаков резко сел прямо. Коля стоял за невысоким забором со стороны дороги, сложив руки на груди. Ермакову хорошо было видно, как он был хмур и серьёзен, в нём продолжала бурлить ярость благородная, кажется, он даже дрожал от своего негодования. – Ко-о-оленька. – Протянул Ермаков ласково. – Иди-ка сюда. Иди-иди, милок! Садись, давай, со мной рядышком. Папироску хочешь? – Я не курю! – Коля держался на расстоянии, прищурив глаза. – Не ку-у-урит он. Ну и ладно. Мне вот что любопытно, – ласковость из голоса Ермакова исчезла, – что ты в лётчиках забыл, шпиён? Тебе в НКВД надо, или ещё куда-нибудь туда. В тыл тебя к немцам катапультой забросить, во! – Вас самих бы туда, скоро бы общий язык с фашистами нашли. Как с этим... – Как грубим, как грубим… Фашисты, враги – вон, на плакатах, на фронте, а этот что? От него Родину защищать? Вроде как защитили уже. – А война – это вам, товарищ подполковник, не лётный клуб, чтобы полетать, а потом на земле руки пожать и за жизнь поговорить. – Да я, дорогой, знаю, что такое война. Между прочим, – у Ермакова заканчивалось терпение, – побольше некоторых знаю! Присядь-ка, скажу одну вещь. Коля нехотя примостился рядом, Ермаков тут же крепко обнял его рукой. – Побеждённого врага нельзя ненавидеть. – Любить его теперь, что ли? – Нет, нет. Уважать! Мне отец вот что говорил: уважать побеждённого врага – это как самого себя уважать. – А вам как будто и правда всё равно: свой, чужой, вы, он. Ермаков шумно, со свистом, выдохнул, нахмурившись на секунду. – Нет, мне уж точно не всё равно. – Сказал он, убирая руку с Колиного плеча и поднимаясь на ноги. – Вот если бы дали мне выбор, с кем лететь в бой, я бы однозначно сказал: с Францем лететь, с тобой – не лететь. Потому что не понимаешь ни черта. На губу бы тебя отправить, больно отличился за день, да ладно уж. Беги, пока не передумал. Надежда подняла эмалевый таз с земли, проводив Колю сочувствующим взглядом. – Нехорошо с Коленькой у вас получилось. Маленький же он. – А вот это, Надя, дело мужское. Сами тут справимся. Ермаков поправил ремень и с решимостью вернулся в духоту дома, который сам был как печка. Надежда как-то сказала, что в прошлую осень Соня сильно простудилась от сквозняка, и поэтому в избе теперь редко открывались окна. *** В избе, которую все называли не иначе как «Командирской», не зажигался свет, не топилась печка – нечему было отогнать от дня крадущийся с кинжалом вечер, нечему было вытравить из комнат стылый воздух. Батька лежал под тремя стегаными одеялами, два из которых были стащены с коек замов. – Ты одессит, Батька, – напевал чей-то голос в сенях, споткнулся только один раз, вместе со своим обладателем, – а это значит, что не страшны тебе ни горе, ни беда-а… [15] – Не одессит я. И не моряк. – Громко сказал Батька, не поднимаясь с койки. Нежданным, никогда нежданным гостем, вовсе и не гостем на самом деле – хозяином, пришёл Ермаков. – А небо – это пятый океан, так что очень даже. Ведь ты моряк, Батька, моряк не плаче-ет… – Замовкни вже. В голосе его была усталость, была слабость, вялое раздражение – злости не было, Ермаков это сразу понял, поэтому петь закончил, но не замолчал: – Раз ты ускакал, немца мы порасспросили хорошенечко сами, рассказал он, между прочим, очень много, всё как на духу выдал: и месторасположение, и организацию, и командира. И даже пораженческие настроения. Говорит, с самого начала знал, что всё вот так будет. – А ви и вуха развесили, дурни, – Батька недовольно сощурил глаза от света ламп, бьющих почти в лицо. – Спросили б його лучше, навіщо війна бывает на свете. – Так это же каждый дурак знает. Комполк сел, в глазах на мгновение потемнело, а потом в глазах встал Ермаков со своей вечной кривой и насмешливой полуулыбкой. – Ну да. Каждый. – Не врёт он, Батька. – Продолжил Ермаков, падая на скрипучую койку. – Давай прямо завтра с ним поговори. Сам увидишь. – А мені воно треба? – Батька встал и потянулся, доставая кончиками пальцев до потолка, даже не обратив внимания на невыполнение своего приказа. Ермаков поднялся на локтях, посмотрел серьёзно на командира и вздохнул. – Ну да. Не треба. Игнатьич пока с немцем сидит у Нади, последнее дописывает, а Евгеша гостю залётному койко-место устраивает. Потом сюда придёт. Игнатьич, в смысле, придёт… Эх, чайку бы! А так до Наденьки за кипяточком идти не хочется. Игнатьич, кстати, даже к ужину не вышел от Наденьки – мне ему да Францу порции пришлось тащить. Мелочные разговоры Батька не любил, а Ермаков всегда говорил только о глупых мелочах, слыша, но не слушая никого. Командиру ещё тогда, летом сорок первого было немного не по себе, когда в суматохе и спешке бывший товарищ, больше даже просто сослуживец по Финляндии уцепился всеми руками и ногами за двести сорок девятый авиаполк, узнав только о том, что Петька-одессит, ещё не Батька, тоже будет там. Они во всём полку были единственными, не считая Геры Слупского, кто летал ещё в мирном небе, безоблачно прекрасном, кто навсегда запомнил первое ощущение свободы полёта, которое было закрыто для второгодок, не запускавших до войны и воздушного змея, никогда раньше и не желавших оказаться где-нибудь рядышком с ним, расправить крылья, если не железные, то хотя бы бумажные. Лётчиков поневоле, лётчиков «кто, если не я» Батька и Ермаков не понимали и не принимали. Других в полку уже не было. – Одеяло отдай, а, Батька. – Спати удумал? Водою вмийся и за стіл садись, отбою ніхто не давав. – О бое расскажешь, может и умоюсь. – И що тобі в том бою? – Сам ведь знаешь. Ермаков нехотя поднялся с койки и вместе с Батькой сел за стол, напротив него. Ни скатерти, ни даже бутылки с жухлыми цветами, оставшимися с лета, не было на столе, только лежала бензиновая зажигалка без бензина, ничейная, письма нераспечатанные, и стояла керосиновая лампа в пыли. – Підстрелив я этого вашого, тільки назад поворачиваюсь, бачу - Сазонов на атаку зайшов, а не стреляет. – Начал Батька тихо, надеясь, что Ермаков его и вовсе не услышит. Что тут же задумается о чём-то исключительно своём, а потом просто кивнёт на любое слово, как будто всё понял. – Патроны кончились? – Кончились, иль заклинило. – Батька руками показывал положение самолётов, тараторил в волнении. – А дело такое: если «худого» не збити – бути біді нашим «Пешакам». Допустить не можна його; а ж там не тільки Сазонов був, ще кто-то, я на номер уваги не обратил. Приближаюсь, бачу: його вже кто-то прошити успел – дим идёт, но такий, нестрашный. А главное, Сазонов не йде ні вправо, ні влево, скорость увеличивает. Тут мене вже як обухом по голове. Я йому кричу, кричу в рацию-то: «Тікай, тікай, приказываю, мать твою ети! Дотягнешь ж, родимый, самолёт посадишь!» А он мені: «Та що тикать-то, командир?», и прямо на «Мессер». Дурень, сил немає! Погубив себе, ні за що, ні про що. Знав бы - сам, ще на аэродроме б пришиб. Батька схватился за голову и поморщился, как от зубной боли. Улыбки Ермакова было не видать, как и насмешки в глазах, он слушал и представлял бой, глядя куда-то в сторону окна. Было просто представить, как руки Батьки переносятся в небо, превращаются в самолёты, свои, чужие, на них проявляются эмблемы, звёзды, кресты с лучами, загнутыми по-хитрому в разные стороны. В незавешанном оконце отражалась комната, отражались жёлто-синие силуэты сидящих за столом. За окнами был особый мир, живущий только за счёт света и стёкол, смотреть в него – всё равно что в омут колодца, только не в серебряную тьму, а в отблески золота дураков на полотне позднего вечера. Светлая серость неба и тёмные мушки мелькали на этом полотне, как поочерёдно склеенные кадры из разных кинофильмов – из «Валерия Чкалова», посмотренного вдоль и поперёк, и из любого другого, проходного и незапоминающегося, как «Цирк». – Эх, Сазонов… - Сказал Ермаков, по-особенному горько усмехнувшись. – Дурья башка. Задрожали половицы, Игнатьич, которого Ермаков мельком увидел в смешении боя и вечерней темноты, возвращался из полюбившегося ему дома. Третьим он медленно опустился на грубо сколоченный стул, прямо напротив окна, как Франц у Надежды сидел. Прямо над ним на противоположной стене висела картина «Охотники на привале», Ермаков утверждал, что сумел разглядеть в углу роспись Перова, и та картина являлась подлинником, даром что на холсте не было и мазка масла – только типографская краска. – Игнатьич, вернулся. – Батька был ему рад. – А на тебе и лица нет, Игнатьич. – Сказал вздрогнувший Ермаков, которого вытряхнуло из боя. – Как будто это тебя в плен взяли. Игнатьич махнул рукой и тяжело вздохнул; выглядел он сейчас не лучше Батьки, который всё мысленно орал Сазонову тикать, будто тот мог ещё услышать, отвернуть. Им обоим – век бы молчать, наговориться друг с другом до конца жизни одним лишь взглядом, в котором всё, что сказать можно и нельзя, но Ермакову молчание неподъёмной тяжестью давило на плечи. – Игнатьич, я тут тебе гостинец привёз. – Ермаков начал рыться в карманах. - Ты его вместе с похоронкой жене Сазонова отправь. «Смертник» не нашли, книжку[16] не нашли. Всё расплавилось и сгорело, понятное дело. У «Пешки» штурмана убили, но посадили самолётик хорошо ребята, к своим укатили. Сверкнув тускло в грубой ладони, на стол опустилось золотое кольцо, обручальное, прямо на середину. Батька взял его, повертел в руке на свету тёплый металл и пробормотал что-то невнятное, нахмурив брови. – А Кулагина так и немає, знати, убитий. – Батька, времени надо побольше. Он, может, к деревне другой вышел, или на него партизаны дяди Васи наткнулись, всякое может быть. – Да… – Протянул Батька со вздохом. Век бы и теперь молчать всем, потому что ничего уже нельзя было сказать, только выскабливать из самых закромов нутра остатки ненужных слов, приставших к стенкам, вычищать дорогу к словам, которые были важны, но которые не хотелось произносить. – Игнатьич, а сильно же тебя немец потрепал. Что там стряслось, пока нас не было, а? – Да что стряслось. – Замполит закрыл уставшие и красные от недосыпа глаза руками. – Старый я дурак, вот что стряслось! – Хто ж тут тоді разумный, якщо ти дурень. – Мрачно сказал Батька. – Що ж случилось таки? – Сидим сейчас у Наденьки с, - тут Иван Игнатьич осёкся, затем усмехнулся и покачал головой сам себе, мысленно повторив: «дурак старый!», – немцем этим, а Надя детей спать укладывала как раз. Поёт в детской колыбельную тихо, меньшого на руках качает. А немчик-то наш прислушивался, прислушивался, и как подпел: «придёт серенький волчок и укусит за бочок». Мама, говорит, в детстве пела, когда я был клайне. Начал в словаре слово искать это, которое всё не давалось, у самого руки трясутся, как будто заплачет сейчас. Маленький, говорит. Маленький я был тогда. Очень, очень маленький. Помню хорошо, говорит. Каждый вечер пела. И потом хватает куртку свою, по карманам ищет что-то… фотографию достаёт, она в воздухе трясётся так, что не разобрать ничего. Мне протягивает, говорит: «мама, моя мама». А фотокарточка такая старая-старая, ещё времён германской войны, как её теперь-то называют?.. У Любаши моей почти такая же фотокарточка, тех же времён. И на обороте, на русском, красивым таким почерком, видно, что женским, написано: «Любимому сыну Францу на долгую память». Смотрю я на эту фотокарточку, и аж в носу засвербило, закололо. Вот попался бы нам какой-нибудь глупый гордый ганс, так и ничего бы, а тут вот как… Иван Игнатьич замолк и начал тереть виски. На него больно было взглянуть: весь сжался замполит, совсем загрустил, задумался. Морщины на лице стали резче и глубже, взгляд – бессмысленней и отвлечённей. Не сказал он, как держа бережно портрет чужой матери, достал из кармана гимнастёрки, что у сердца, фотографию и протянул её Францу с больной улыбкой. Фотокарточка была завёрнута в измятый казённый лист бумаги, Франц сначала вчитывался в криво выведенные кем-то слова, в печатные слова, в синяки печатей – как картинку рассматривал. Споткнулся о какое-то слово, смутно знакомое, начал листать словарь, быстро-быстро, только мелькали страницы. Поднял глаза на Игнатьича, на выдохе сказал тихо: «убит». Отложил в сторону похоронку, глянул на фотографию - портрет мальчика-красноармейца в будёновке с ярко-красной анилиновой звездой, подписанный сзади: «Папе на долгую память, 1939 г.» Не сказал Игнатьич, что Франц всё время смотрел на него глазами невыносимо родными, такими, какие были на фотопортрете у мальчика-красноармейца, тоже апрельского, которому тоже непременно было бы сейчас двадцать два, как и Францу, если бы не шальная чухонская пуля и карельский лёд в том же тридцать девятом. – Да уж, вот оно как бывает: летаешь, летаешь в небе себе, врагов стреляешь, ага, Батька?.. А им в детстве те же колыбельные пели. – И що з того? Их ще, скажу я тобі, такі ж жінки рожали. – А представляете, не попала бы в Германию его мамка? Звали бы тогда Франца не Францем, а каким-нибудь Фёдором. И побежали бы к нему все не с пистолетами наготове, а с радостными криками: «Федька, дотянул, родимый!». И он бы ответил, рукой с крыла махая: «Дотянул, братцы!» – Любишь ти помечтать, Ермаков. – Мне, может, только мечты и остались. Помечтаю о том, что до победы доживу, и, кажись, уже счастлив! Ермаков убрал со лба сальные прядки волос, выбившиеся из зачёса, сложил руки на груди, будто к нападению готовясь; слишком поздно понял, что сказал резкость, которая каждому по живому полоснёт. – Слабину даём, товарищи. – Подал тихий голос Иван Игнатьич. – Точно корку сердца крысы выели, один мякиш оставили. С этим не мог не согласиться и Ермаков, молча и угрюмо. Непреодолимо сильно всем захотелось выпить, но повод был слишком нелепый и смешной – о подобных вещах могли думать только второгодки, и из-за этого могли пить только они, необстрелянные двадцатимиллиметровыми воробушки, ко всему чувствительные. – А может це такий прояв сили. Вот що: нехай ще день остаётся цей ваш фриц-Франц; налюбуетесь им досхочу и отправляйте. Без нього проблем хватает. Батька встал из-за стола и вышел на улицу, сбегая от смущавшего без меры разбитого Игнатьича и от возможных слов Ермакова. Вечер давно уже воткнул в спину дню острый кинжал, залил и небо и землю чёрной смоляной кровью. Из сельского клуба доносились ноты чужого последнего танго,[17] громкие, надрывные, заученные всеми до дыр. Там сегодня никто не танцевал, но музыка вечерами играла всегда, и в радости, и в горе, и в мир, и в войну, и при своих, и при немцах – особенно это танго, со старой пластинки начала тридцатых. Всполохами погребального огня оно поднималось к беззвёздному небу каждый вечер и затухало где-то наверху, временами выло в унисон с «Катюшами» далеко на пылающем горизонте. По чернёному небу медленно покатилась горящая звезда сигнальной ракеты, как только она затухла, своё взяла артиллерия и, подпевая танго, начала слать горячие приветы той стороне. *** Франц остался сначала на один день, потом на второй, на третий, четвёртый; Вера всё говорила: не примут, не примут, не примут. Только через долгую неделю она сухо кивнула, мол, везите его куда хотите. Франца повезли в город ранним утром, чуть стало светло, уже по белоснежной дорожной колее, на старой бордовой «Эмке»[18] штаба. За рулём был Ермаков, ещё впереди сидел Иван Игнатьич; хоть и бегал от немца с самого первого дня, не поехать не смог – то и дело поглядывал в зеркало, на заднее сидение. Как и приказал Батька, старался налюбоваться, коря себя ежеминутно, травя себе душу. Светило солнце, мелькая меж белоснежных облаков, нигде не запачканных копотью прошедших боёв, и снег был ещё никем не притоптан. Только единожды с одного бока дороги шло строем несколько рот солдат в шинелях, на подмогу ли, на передислокацию ли – Игнатьич ещё не знал, что произошло на земле за прошедшие дни, как и Ермаков, которому было почти всё равно тогда, когда никому не требовалась поддержка с воздуха. Царица полей заглядывала в окна плетущегося автомобиля, показывала пальцем на Франца, раскрывая рот; Ермакова это раздражало, но ехать быстрее он не мог. Игнатьич радовался тому, что Франц дремал и этого не видел; как-то даже неловко стало за своих, и за себя неловко стало. За себя Игнатьичу особенно было стыдно, за слабость в первый день, за трусость во все остальные. До Велижа было ехать всего ничего, но поездка показалась всем очень долгой. Пейзаж не желал меняться – сплошная белая пустыня по обе стороны дороги, когда-то бывшая полями. Ермакову в пару моментов даже стало жутко: появятся сейчас в небе птицы хищные, заклюют маленькую машинку до смерти. Только уже на подступах к городу, видневшемуся далеко впереди серой сушей посреди белого океана, начали появляться горстки хилых домишек, уцелевших только местами, закопчённые огнём печки. «Эмка» съехала на широкую дорогу, по которой проезжали и танки, и грузовики – прямиком к фронту, который извивался временами как уж на сковороде. По обочине медленно шла колонна пленных, тоже к городу, под прицелами десятка ППШ. – Вишь, Франц, как тяжко твоему пленному брату! Был бы пехотой, так же бы пешком гнали, а тут на автомобиле везём, как генерала. – Смех застрял у Ермакова в горле, и он едва им не подавился. – Ещё километра два, и всё, конечная станция. Франц ничего не ответил. Смотрел в небо весь час пути, как умирающий смотрел бы на врача или милосердную сестру, глазами одними говоря: «спаси, спаси, спаси, что же ты не делаешь ничего» Небо молчало, оно молчало всегда, просто этого никогда не было слышно. Только заехав в город, Ермаков остановился и выскочил из машины спросить дорогу у хорошенькой девушки, а потом долго петлял по улицам, пока наконец не наткнулся на нужную надпись на фанере, прибитой наскоро к фасаду. Ермаков остановился напротив. Повисла тишина. Он беспокойно тарабанил по рулю и смотрел вперёд, разглядывая людей, так непохожих на деревенских, ждал, что скажет Игнатьич, потому что он точно должен был хоть что-нибудь сказать. Но замполит молчал, думал. Он знал, что любая память об этом мальчике в голове – всё равно что немецкая листовка в кармане, только никто не сможет её вытащить, сжечь не сможет, не сможет сделать укор. И листовка эта ничем не поможет, некуда с ней бежать, не к кому, не от кого – разве что от самого себя. Он долго решался, а потом повернулся к Францу и сказал, потупив взгляд, точно был виноват: – Ну, как говорится, не поминай лихом. Франц поднял на него глаза сына-красноармейца, смиренные, жуткие этим, помедлил и произнёс: – И вы тоже, пожалуйста. ______________________________________ [1] Цепные псы – прозвище полевой жандармерии Вермахта, появившееся из-за носимого на цепи горжета. [2] Штаффель – аналог эскадрильи в Люфтваффе. [3] «Яичница» - прозвище военного ордена Немецкого креста. [4] «Густав» - прозвище немецкого истребителя Мессершмитт Bf-109G. [5] «Фридрих» - прозвище немецкого истребителя Мессершмитт Bf-109F. [6] Флигер – рядовой Люфтваффе. [7] Мартин-бомбер – пренебрежительное название любого советского бомбардировщика, фигурирующее даже в официальных отчётах. [8] Хорридо! – боевой клич Люфтваффе, из охотничьего лексикона. С этим возгласом спускают собак. [9] Абшусс! – так же боевой возглас, означающий победу, так же из охотничьего лексикона. [10] «Худой» - прозвище немецкого истребителя Мессершмитт Bf-109 любой модификации. [11] «Лаптёжник» - прозвище немецкого пикирующего бомбардировщика Юнкерс Ju 87, за специфический вид неубирающихся шасси. [12] «Пешка» - прозвище советского пикирующего бомбардировщика Пе-2. [13] «Рояль» - прозвище советского истребителя ЛаГГ-3 [14] Jagdgeschwader – истребительная эскадра. [15] Песня Леонида Утёсова - Ты одессит, Мишка. [16] Имеется в виду книжка красноармейца – документ, удостоверяющий личность и пластмассовый пенальчик-медальон, в который вкладывалась информация о бойце. [17] Имеется в виду «Моё последнее танго» Оскара Строка. [18] «Эмка» - прозвище советского легкового автомобиля ГАЗ-М-1.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.