ID работы: 1896191

Der Brief

Гет
G
Завершён
10
Irenion бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
8 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
10 Нравится 21 Отзывы 5 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      Был крайне неуютный осенний день, серый, хмурый, промозглый. Ветер пробирал до костей, то и дело в воздух швыряло пригоршни мелких колючих капель дождя, так и не нашедшего в себе сил превратиться в ливень и, будто сетуя на эту неудачу, никак не заканчивающегося. Сквозь плотные темные тучи, похожие на сбившуюся комьями грязную вату, никак не могло пробиться солнце, и полдень казался сумерками.       Военный Берлин был, как никогда, мрачен и напряжен, на улицах было пусто, кругом стояла почти зловещая тишина. Флаг на шпиле, под ветром и дождем, давно стал похож на мокрую тряпку, но никто уже не поднимал глаз наверх.       Сквозь накрепко закрытые окна в полутемной комнате завывания ветра и стук дождя слышались почти так же сильно, как на улице. В стылом воздухе от каждого выдоха шел пар, подошвы резко стучали по голому дощатому полу.       Высокая женщина со светлыми волосами и сухо поджатыми губами, худая и жилистая, резким шагом вошла в комнату, чуть покачиваясь, и сама безумно раздраженная своей слабостью. Она порывисто опустилась на стул, скупым движением вскрыла конверт, только что переданный ей лично в руки. Никто ей ничего не пожелал объяснять, и теперь ее лицо жестко застыло в ожидании страшных новостей, превратившись в неподвижную безжизненную маску.       Этой женщине было не больше тридцати, но выглядела она несколько старше, утомленная и измученная, как все кругом. Она всегда была механически точной и скупой в мимике, не любила сантименты и длинные разговоры, будучи человеком логики и дела, но это не переступало той черты, что превращает все это в жестокое равнодушие. Теперь же эта грань была переступлена давно, в сухости этой женщины появилось нечто неприятное, какой-то оттенок, подменивший ее на бесчувственность, и до бесцветности светлые глаза смотрели сурово, но совершенно безразлично.       Лишь в самой-самой глубине смутно угадывалось что-то загнанное, какой-то страх, подавляемый ледяной натурой и превращающийся в итоге в эту же сухую агрессию.       Как ни странно, чистокровная немка, уроженка Берлина, жена офицера Вермахта, она давно не чувствовала себя в безопасности. В основном, как ни странно, как раз из-за мужа — давно носящий высокое военное звание, он никогда не был по-настоящему верен партии. Нет, он не состоял в подпольных организациях, не занимался подрывной деятельностью, никогда не уклонялся от военной службы, покинув страну еще в тридцать девятом, но как-то неуловимо было заметно, что он делает это по велению своей офицерской чести, а не ради идеи. Ни единого раза, ни единым взглядом он не выказал своего истинного отношения, но теперь, в смутное военное время, много ли надо безумной паранойе, чтобы найти повод?.. Он сам прекрасно понимал это, понимал и ее положение: еще тогда, уезжая, он просил ее покинуть Берлин и уехать подальше, и с тех пор в каждом письме, постоянно напоминая, сколь шатким будет ее положение, если все-таки он не вернется. Она, разумеется, каждый раз отказывалась, бросая резкие слова в его адрес и заявляя, что ее судьба не будет связана с его неверностью, но за колкостью скрывался неизменный страх. Нет, не за него. Между супругами не было ни любви, ни нежности, так, по крайней мере, казалось желчной фрау. Только холодное благородство с его стороны, заставляющее его требовать ее отъезда, и ледяная верность — с ее, из-за которой она уже четыре года совсем одна переживала время в пустой квартире, при каждой возможности писала ему письма и никогда не снимала надоевшего кольца.       Женщина быстро пробежала глазами письмо, скользнула взглядом по подтверждениям и печатям и передернулась всем телом; на мгновение от ее щек отлила вся кровь, а тонкие желчные губы дрогнули, она нервно провела ладонью по лицу, но тут же решительно поднялась на ноги и швырнула письмо в ящик стола, будто стремясь поскорее убрать его с глаз, ее лицо окончательно окаменело. Раздался резкий стук в дверь, и она, напряженно выпрямившись, быстро направилась в прихожую, ни единым жестом или взглядом не давая понять, что что-то случилось.       Гостья была на голову ниже хозяйки, слегка пухлая, ее короткие волосы имели легкий рыжеватый оттенок. Похоже, раньше она имела веселый и легкий нрав, зеленые глаза ее были светлыми и лучистыми, но теперь тяготы и переживания сделали ее веселье лихорадочным и слегка нездоровым, а бойкая многословная речь казалась соломинкой, за которую она отчаянно хваталась.       Месяц назад она получила такое же письмо, как то, что лежало теперь в ящике стола в гостиной, и с тех пор, кажется, слегка повредилась рассудком.       Едва открылась дверь, она, разумеется, тут же начала щебетать о какой-то ерунде, полные губы машинально улыбались, хотя глаза были кошмарно пустыми, словно женщина даже и не видела ничего вокруг.       Светловолосая хозяйка отвернулась, будто не в силах этого видеть, и картонным голосом пригласила гостью на кухню. Она вела себя сдержанно и прохладно, но и дальше старалась не глядеть на подругу (если эту женщину можно было так назвать) и не отвечала на ее болтовню, ни когда ставила чайник на огонь или разливала кипяток по чашкам, ни когда поставила их на стол и села; а той, казалось, и не требовался собеседник. Почти полчаса она бойко и поспешно, с истеричными нотками в голосе, рассказывала о том, что на Лейпцигской улице сегодня закрыты магазины, на Фридрихштарассе остановился сталелитейный завод, на Шенхаузер-аллее огромные очереди, а у ее соседки Брижит вчера снова прихватило сердце.       Лишь когда окончательно иссяк запас обыденных новостей, а чай совсем выстыл, она с какой-то тихой тоской взглянула в глаза подруге, будто извиняясь, что ей больше совсем нечего рассказать о мирной жизни города, и тихо спросила:       — Знаешь новости с фронта?..       — Только то, что пишут в газетах, — сухо отозвалась та, что всегда означало «нет».       — Можешь даже не читать, — мрачно отмахнулась рыжая женщина, — никто не решится писать о том, что происходит, — на какое-то время она замолчала, пытливо глядя на собеседницу и слегка щурясь. — На Вильгельмштрассе* настоящий переполох, все на ушах ходят. Говорят, срочно самолетами возвращаются stabschef**, готовится большое совещание, которое, похоже, состоится завтра, но они и сейчас все время там сидят. Все страшно перепуганы и в панике. А в газетах — ничего, мол, все спокойно, никаких перемен. Дальше реки русские не пройдут.       Блондинка молча кивнула, нахмурившись. В газетах давно не писали ничего конкретного, что исподволь порождало беспокойство, хотя, разумеется, все молчали, десятой дорогой обходя Вильгельмштрассе и не поднимая глаз. Мало кто уже надеялся получить новости из газет, больше уповали на письма родных и друзей.       А такие личные письма, меж тем, не доставляли уже почти месяц.       — И в чем же дело? — поторопила рассказчицу хозяйка.       — Новости приходят через двадцатые руки, так что за них никто не может поручиться. Никто ничего не знает наверняка. Говорят, однако, что русские уже перешли Днепр и вот-вот возьмут Киев.       Светловолосая женщина недоверчиво поморщилась, в абсолютном шоке.       — Шутишь? — резким тоном переспросила она.       — Только шутки шутить и осталось, — неожиданно жестко отозвалась та. — Если все, что сейчас говорят — правда, плохо дело, Анни. Все были уверены, что Днепр перейти с той стороны невозможно, а, поди ж ты, перешли. Черт его знает, конечно, что там происходит, у страха глаза велики, однако ж, и дыма без огня не бывает. Не собираешься ты уезжать, а? — в усталом бесцветном голосе мелькнула нотка насмешки. — Ты-то вполне можешь перебраться в Кельн, к матери.       — Нет, не собираюсь, — категорично и слегка раздраженно прервала ее блондинка. Видно было, что и в разговорах с подругой эта тема поднималась уже не раз, что женщине изрядно надоело. — По крайней мере, пока.       — Что, опять твой obersturmbannführer*** писал? — усмехнулась рыжая. — Что говорит-то?       Анина сухо поджала губы, деловито и поспешно принялась убирать со стола, будто полностью сосредоточенная на этом деле. Лишь стоя у раковины, спиной к столу, она негромко ответила:       — Ничего, — глубоко вздохнула и повторила громче и увереннее: — Ничего не говорит.       — Что?.. — помертвев, выговорила гостья, недоверчиво сощурившись.       Анина резко отшвырнула тряпку в раковину и, не произнеся ни слова, ушла в гостиную, чтобы секунду спустя так же молча сунуть в руку подруги тот самый конверт и нарочито сдержанно вернуться к посуде.       Та спешно просмотрела лист, содрогнулась от сухих официальных слов, которые уже видела так недавно.       — Не может быть... — глухо прошептала она, ее тусклые теперь глаза широко раскрылись от ужаса.       Анни резко передернула плечами; ее движения были скупыми и четкими, лицо снова ничего не выражало, только тень усталости, лежащая на нем, стала темнее и гуще.       — И что же, его даже не перевезут, чтобы похоронить здесь?..       — Нет. Нет возможности, — блондинка тщательно вытерла руки кухонным полотенцем. — Говорят, таких писем сейчас слишком много, потому и прочие не приходят — почта перегружена, — тихо проговорила она. — Куда еще их самих возить...       — Куда ты теперь-то, Анни?.. — сочувственно покачала головой рыжая.       — Справлюсь как-нибудь, — невозмутимо отозвалась та. — До сих пор четыре года справлялась, и теперь не хуже. Я одна, мне проще.       — Уезжать точно не собираешься? Ты смотри, мало ли что...       — Пока нет, — уверенно повторила Анина. — Я жду, — она напряженно выпрямилась, взглянув подруге прямо в глаза, ее голос прозвучал странно, холодно, но будто надтреснуто: — Когда-нибудь почта снова заработает, как следует.

***

      Неделю спустя, когда на улице вновь лило, а день уже клонился к вечеру, все сильнее запутываясь в липких сырых сумерках, фрау вернулась с почты в странном настроении — губы ее зло и горько кривились, лицо было бледным, глаза же удивительно просветлели и смягчились.       За пазухой лежало письмо.       Она раскрыла зонт, оставила его в прихожей, сняла насквозь мокрое пальто, поставила закипать чайник, неспешно и обстоятельно, и лишь после этого вскрыла конверт. Долго всматривалась в его почерк, будто сомневалась в его подлинности или успела забыть.       «Дорогая моя Анни!       Я давно не писал тебе — не было такой возможности. Почти два месяца, с самого июля, я был там, откуда ни с кем не мог связаться.       Кажется, в прошлом письме я писал о подготовке операции «Цитадель», которая должна была обеспечить новое продвижение на восток. Тогда я, как и все, был уверен в успехе, теперь думаю, не было ли это фарсом, заранее обреченным на провал. Какие-либо подробности упоминать запрещено, я не буду делать этого даже сейчас, после полного фиаско. Я не знаю, какие сведения о Курской дуге были переданы в Центр, и что из этого дошло до вас — этого я уже не застал. Все наши командиры так дружно сели в лужу, что это даже смешно, кто его знает, решаться ли они повеселить вас. Совершенно неожиданное, масштабное и страшное контрнаступление одновременно в Орловском и Харьковском направлениях разрушило совершенно все, никто не успел ничего сделать, не было ни малейшей слаженности или организованности действий, к которой мы привыкли. Я до сих пор не могу понять, как советским командирам удалось под самым носом подготовить эту операцию незаметно для нас. Теперь говорят, что на Курской дуге, как и во всех других битвах, ставших для нас фатальными, это заслуга маршала Жукова; его имя среди солдат уже вызывает больше страха, злости и ненависти, чем имя Сталина. Если так, он просто гений стратегии, иначе это не назвать, небось, Модель и Клюге**** уже тысячу раз прокляли день, когда имя Георгия Жукова было вписано в ряды Красной армии.       Самый лучший враг — вызывающий восхищение, иначе нет смысла с ним воевать.       В июле я находился на Харьковском направлении, на линии фронта. Первые же бои были абсолютно разгромны, за какую-то неделю нас отбросили на десятки километров назад, на юго-запад.       Около четырнадцатого июля в районе деревни с забавным названием Гостищево (мне вообще все больше нравятся русские названия, стоит только в них разобраться) бои на Курской дуге для меня закончились. Я получил серьезное ранение в плечо и слабое – в голову. Как я узнал позже, ближе к вечеру было объявлено общее отступление, которое закончилось всеобщим хаосом, с поля боя меня не забрали – то ли не было возможности, то ли сочли мертвым. Мне повезло очнуться до того, как деревенские занялись похоронами мертвецов, и я сумел добраться до леса.       Собственно, следующие недели я провел там. В освобожденном Гостищево был организован большой госпиталь, функционирующий не в полевых условиях, а на стационарной базе, туда отправляли всех «тяжелых», так что опасаться мне было особенно некого.       Честно говоря, сперва состояние мое было плохо — в таких условиях тяжело справиться в одиночку. Но я, как видишь, жив-здоров, и даже рад этой случайности.       Целых семь недель я жил один в лесу... Господи, Анни, что за время это было!.. Я не жил так с тридцать девятого!.. Я стрелял только в животных, жег только костры, чтобы сготовить еду, не должен был лишний раз тревожить раненную правую руку и оборвал к чертовой матери погоны. Анни, за семь недель я не убил ни одного человека и не отдал ни одного приказа на это!.. Я четыре года мечтал об этом, черт возьми!       Я не могу вспомнить времени, когда был так счастлив. На целых семь недель я забыл грохот взрыва снарядов, лязг «Тигров», ей-богу, в тот момент я, кажется, забыл собственное звание.       Было и еще одно, что держало меня там гораздо дольше, чем следовало. Теперь я не имею права не рассказать тебе об этом.       Примерно на вторую неделю, когда я еще был совсем плох, имел серьезные проблемы с координацией и ходьбой, на меня все-таки наткнулись. Честно говоря, я уже успел решить, что война для меня закончилась в принципе, но мне повезло. Нет, это даже не везение, это настоящее чудо, Анни. Я думал, война выжгла во мне все отголоски этих чувств, но, оказалось, я все еще верю в чудеса.       Она была одна, забрела туда из Гостищево. Едва увидев, она сразу поняла, кто я. У меня было мое оружие, и остались еще патроны, а у нее — миска, в которую она собирала дикую малину, но она совершенно искренне намеревалась меня придушить, и, клянусь, сделала бы это, если бы ее макушка доставала мне хотя бы до плеча. Она была готова броситься на меня, как шавка на волка, защищая своих щенят. Даже если бы я не слышал ее русской речи и не видел русых волос, я понял бы, что она славянка. Наши женщины совсем не такие, Анни. Наши уже забыли несчастья первой войны, а нынешние коснулись их только смертями близких где-то там, на далекой чужой земле. Славянские женщины теперь из алюминия, они стали страшными — с одним выражением лица умеют стрелять врагу в сердце и варить детям суп.       Она мне что-то кричала, но я понимал ее плохо — это не была привычная русская речь, которую я слышу уже так долго. В тот момент в голове у меня снова помутилось, и я не смог встать; она, кажется, поняла это, выкинула свою малину и убежала. Я был уверен, что она расскажет обо мне в деревне и ждал, со дня на день, но никто не приходил. Честное слово, я до сих пор не могу понять, почему она не сделала этого, но теперь знаю точно — от нее ни одна живая душа не узнала о том, что в лесу под Гостищево скрывается раненный немецкий офицер.       Зато через два дня пришла она сама. Она принесла мне еду и бинты (до сих пор я понемногу рвал на повязки собственную одежду). Только тогда я заметил, что и у нее перевязана голова и туго затянуты бинтами ребра. Она двигалась скованно, но, мне показалось, не из-за ранений, а от стеснения — она не знала, приму ли я помощь, не обижу ли ее. Я даже не знаю, чего стоило ей решиться прийти.       Тогда мы разговорились на каком-то странном языке: она пыталась обращаться ко мне на немецком, но знала его плохо, а мне очень хотелось ответить на ее родном языке, но я русский знал еще хуже. Постепенно мы научились хорошо понимать друг друга, я убедил ее, что я тут один, и она стала приходить ко мне часто, едва не каждый день. Она сказала однажды, что сбегает ко мне из госпиталя, и никому не говорит, куда идет — врачи еще не разрешают ей много двигаться и уходить далеко. Она вообще любила рассказывать. Приходила, перевязывала мне плечо, садилась рядом и говорила — о своей семье, о том, как жила до войны и как мечтала жить дальше. И спрашивала меня. А мне было удивительно приятно отвечать. Только странно было то восхищение, с которым она слушала меня и смотрела на меня — ведь она прекрасно знала, кто я и что я, с первого же дня в моих глазах видела каждую смерть по моей вине. Я много раз спрашивал ее, почему она пришла снова, но она так и не ответила мне.       О войне мы не говорили никогда, ни слова. В этом лесу, где совсем недавно прокатилась буря, и стало тихо, мы были просто двумя случайно встретившимися людьми, которые говорили на разных языках и понимали друг друга, но лишь речь зашла бы о войне, все еще бушующей в двух шагах, стали бы врагами и перегрызли друг другу глотки. Это был негласный и нерушимый уговор. За те недели, в которые она почти ежедневно ходила ко мне, я так и не узнал ни ее имени, ни звания, ни каких-либо других имен из ее окружения, я не знаю даже подразделения, в котором она состояла — так же, как и она ничего не знала обо мне.       Только по каким-то мелочам, случайно оброненным словам я понял, что она состояла в пехоте и так же, как и я, была ранена на Курской дуге. Я долго не мог поверить, что эта маленькая женщина, в чьих глазах всегда была тихая грусть, даже когда она улыбалась мне, могла воевать с оружием в руках, стрелять и убивать. Такие, как она, должны быть добрыми учительницами литературы в школе, а не ходить строевым шагом и ползать по окопам...       Теперь думаю — может, такими и должны быть защитники этой страны, чтобы выбивать землю из-под ног у нас, жестких и волевых, созданных для войны?..       Ты знаешь, Анни, во мне впервые проснулось сомнение. Я смотрел на нее, на то, как она верит в то, что делает, и понимал, что ей есть, за что это делать, и спрашивал себя – а есть ли мне?.. Я все эти годы не позволял себе об этом задумываться, слово «долг» было для меня решающим. Я делал это потому, что так нужно моей стране, а я не предатель и не дезертир...       Теперь это больше не действует. Я задержался на две недели, будучи уже полностью здоровым, просто потому, что мне не хватало сил уйти. Представляешь, Анни?.. Я не мог решиться оставить ее, вернуться в строй, вновь принять оружие, и ушел лишь тогда, когда ушла она, моя Славяночка.       Что же она сделала со мной, Анни?..       Я вернулся. Меня встретили, разумеется, враждебностью и недоверием – почти два месяца я никак не заявлял о себе, вернулся без «шмайсера» и без погон, родилось подозрения, что я был в плену и выпущен с конкретной задачей; но меня приняли, восстановили в звании и вернули оружие – сейчас людьми не разбрасываются. С тех пор я участвовал в четырех боях, и каждый раз меня посещала мысль, что я должен был погибнуть еще на Курской дуге, чтобы не делать всего того, что я делаю сейчас, по велению того же долга, который на самом деле ничего не стоит. С тех пор я убил семь человек, все это были мужчины, солдаты, и пали они в прямом бою, но я уже не могу делать это так сухо и равнодушно, как раньше – за каждым из них я вижу ее тень.       Вермахт окончательно потерял одного из своих офицеров, Анни.       Теперь наш батальон отправляют в Киев — это сейчас самая большая угроза на всей линии фронта. Войсками противника было совершено уже две попытки отбить город, и, хотя обе они закончились неудачей, положение наше шаткое и неустойчивое. Не смотря на, как всегда, звучащие громкие слова, никто не знает, на что рассчитывать и надеяться, прошлый горький опыт уже всем нам доказал, что предугадать что-либо заранее здесь невозможно, советские люди непредсказуемы и тем опасны. Что ж, поживем — увидим.       Ты знаешь, я впервые отправляюсь в будущие бои с легким сердцем — знаю, что воевать мне осталось недолго. Черт его знает, чем кончится эта война, но я ее не переживу, только молюсь, чтобы пережила она.       Но, как бы там ни сложилось, а ты, дорогая, меня больше не жди. Хватит мне портить тебе жизнь, шесть лет уж, как ты замужем за нелюбимым мужчиной, и все это время ты ждешь меня, со своей упрямой верностью. Ты знаешь, и я никогда не любил тебя, но всегда был честен с тобой, буду и теперь — если я выживу, то не приеду к тебе, Анни. Нас больше ничего не должно связывать, дорогая моя верная жена, ты больше не должна от меня зависеть. На письмо не отвечай, кольцо выброси в чертовой бабушке, и я в последний раз прошу тебя, моя гордая фрау, — уезжай из Берлина. В Кельн, в Дармштадт, в Бонн, куда угодно. Если хочешь, это последнее и единственное, о чем я прошу.       Свое обручальное кольцо не прилагаю — я хочу оставить его себе на память.       Прощай, моя дорогая Анни. Пожелай мне удачи, если сможешь, но сама особенно не переживай. Не отчаивайся, оборви все концы и строй все с начала. И будь счастлива.

Твой fast-Allgemeines*****»

      Дочитав, она долго сидела неподвижно, холодно, побледнев еще сильнее; со своей идеально прямой спиной, худыми руками и тонкой шеей, схваченной строгим воротником, она казалась ужасно уставшей и одинокой на этой ярко освещенной блестящей кухне.       Наконец, гордо вскинула голову, убрала все многочисленные листы обратно в конверт и медленно, решительно сняла с пальца тонкое кольцо.

***

      Было холодно и сыро, как и в октябре, но небо, низкое и серое, оставалось сурово сухим.       На железнодорожной станции было людно. Толпа спешила, волновалась в ожидании поезда, но была удивительно тиха — если переговаривались, то шепотом или вполголоса, но все больше молчали.       Анина, в строгом сером пальто, с маленьким серым чемоданом, твердым шагом вышла из мрачного здания вокзала, цепко оглядела толпу и, заметив бледно-рыжую макушку, направилась прямиком к ней. Рыжая женщина пребывала в мрачном настроении и была непривычно немногословна.       — Когда поезд? — тихо спросила она.       — Прибывает в одиннадцать, — Анни мягко улыбнулась, с легкой насмешкой глядя на тяжко сгорбленные плечи подруги; сама она выглядела так, будто избавилась, наконец, от мучительного груза и обрела свободу, впервые за долгое время дыша полной грудью и не в силах надышаться.       — Ох, Анни, даже не знаю, хорошо ли, что ты уезжаешь, — покачала головой рыжая. — Нет, так-то, конечно, хорошо и правильно, да только я здесь совсем одна останусь.       — Так приезжай, — абсолютно серьезно предложила Анина. — Разберись со всеми делами здесь, и забирай сына. Мы всегда сможем вас принять.       — Если бы это было так просто и быстро, Анни, — грустно отмахнулась та.       — Нет, милая, это просто и быстро, — уверенно возразила светловолосая фрау. — Стоит только захотеть.       — Может быть, — пожала плечами рыжая, — тебе виднее, — она чуть помолчала, нервно теребя манжеты. — Но смотри ведь, я и правда могу приехать. Я, наверное, и хотела бы, через каких-нибудь полгода.       Анни молча кивнула. К платформе, с гулом и грохотом, подошел поезд, пофыркивая, раскрылись двери вагонов.       — До встречи. Я буду ждать, — тихо проговорила Анни, странно спокойная и умиротворенная, и, не спеша, направилась к своему вагону.       Рыжая молча помахала вслед и поспешила уйти, не дожидаясь отправки.       Утром этого дня советские войска вошли в освобожденный Киев.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.