***
Девочке пришлось прочитать много писем, и многие из них она страстно желала забыть - истины, написанные на клочках бумаг, чаще всего были отвратительным, изуродованным смыслом жизни. Было много людей, которые в жизни занимали высокие должности: они имели власть над простыми людьми и властью этой не брезговали, а брезговали теми, кто этой власти подчинялся. Многих из них не называли убийцами, и на смертную казнь они чаще всего отправлялись из-за интриг при королевском дворе, но в своих исповедях они описывали, как жестоко пытали и убивали. Одним зимним вечером девочка лежала на своей жёсткой кровати без дела. Такое бывало очень часто - палач не баловал её игрушками, из-за тяжёлой атмосферы девочка не имела никаких забав, а кроме прочтения писем делать ей было нечего. Она лежала на кровати, положив подушку таким образом, чтобы было удобно лежать и смотреть в окно. За окном шёл снег, и снежинки, подхваченные забавляющимся ветром, иногда залетали к ней в окно. Они летели и летели, словно специально замедлив свой танец, чтобы девочка смогла успеть их разглядеть, пока не сталкивались с какой-нибудь поверхностью и не таяли на ней. Каждая снежинка имела свой размер и свою форму. Они были красивы и могли бы развлечь её, но девочка сравнивала их танец с человеческой жизнью. "Вот ты летишь, летишь, - говорила она самой себе, - а потом приходит смерть, и ты разбиваешься об неё". Девочка никогда не прикасалась к снежинкам, словно ощущая их холод. При виде их она закутывалась в одеяло ещё сильнее. В такие вечера она вспоминала об ужасах человеческих рук. Её молодая память сыграла с ней злую шутку, и ужасные образы, возникающие из ужасных слов, появлялись в её голове. Наиболее часто она вспоминала о письме придворного герцога. Король, как поняла она за долгое время жизни в тюрьме, был человеком жестоким и подозрительным, и многих верных ему людей он отправлял на казнь, даже если обвинения, выдвинутые против них, были не обоснованными. Но герцог Фромштейн имел характер намного ужаснее и гнуснее, чем был нрав короля. Его жестокость не знала границ. Герцог Фромштейн и его жена, герцогиня Фромштейн, облюбовали жестокую и бессмысленную забаву: каждое полнолуние они убивали тринадцать девственниц ножом, сделанным в день их любимой богини, и наполняли ванны их кровью, смешанной с козлиным молоком. Герцогиня Фромштейн считала, что такой обряд поможет надолго сохранить её молодую красоту, которая день ото дня увядала, словно сорванный цветок. Герцог, от природы человек безвольный, слабый, и так сильно любящий свою жену, что очень легко согласился с её жестоким увлечением, тоже стал принимать участие в обрядах. Вскоре герцогиня перестала обращать внимание на невинность её жертв, и перед смертью девушек отправляла их в башню, которую посещали солдаты, от которых воняло пойлом и потом, которые улыбались так, словно их лицо охватила судорога и которые не имели понятия чести и жалости. Башню так же любил навещать герцог, с удовольствием предаваясь утехам своих желаний, не обращая внимания на боль, крики и мольбы несчастных девушек. Свои злодеяния Фромштейнам удавалось скрывать несколько лет. Когда же всё всплыло наружу, герцогиня Фромштейн убедила своего мужа взять всю вину на себя и чистосердечно признаться в преступлениях, дабы облегчить свою участь и уменьшить наказание. Герцог сделал так, как попросила его об этом жена - он признался во всём, ни разу не упомянув её имени, и подозрения с неё были сняты. Его отправили в темницу, где он узнал, что жена его совершила ещё одно убийство и выпила всю кровь несчастной девушки. Кровь она пила с козьим молоком и пила до тех пор, пока не умерла. В конце письма герцог написал, что он ни о чём не жалеет и что его имя, как и имя его жены, попадёт в историю и навеки там останется. Как же говорил палач, тихо посмеиваясь, герцог Фромштейн от страха визжал, когда он заносил топор, всё призывал людей смилостивиться над ним и молил Бога простить все его грехи. Девочка поднялась со своего места и подошла к столу. Неторопливо отодвинув один ящик, она вытащила оттуда лист бумаги, на котором ранее переписывала письмо, и достала чернила с пером. Положив всё это на стол, она присела на табурет и, обмакнув перо в чернильницу, в нижнем уголке листа написала следующее: "Жестокость людей всегда не знает меры".***
Со временем девочка осознала, что письма наполняют её пустую душу. Неважно, какими они были: хорошими или плохими, говорилось ли в них о жестокости или о любви. Каждое из них оставляло свой след в её душе и памяти, отражаясь новыми и новыми словами на листках бумаги, новыми мыслями и новыми, хоть и не до конца осознанными и принятыми, чувствами. Как бы ей ни хотелось избежать этой мысли, но она начала понимать, что с каждым письмом сильнее начинает ожидать следующего. Она единственная заглядывала внутрь абсолютно незнакомых ей людей и ненарочно, читая их исповеди, пыталась прочесть их мысли, понять их чувства и найти причину, по которой они совершали злодеяния. Первый листочек, данный ей палачом, был уже полностью исписан. Много коротких фраз, чаще всего выводы её размышлений, были написаны неаккуратно, но охранялись девочкой так бережно, словно это было священное писание. Возможно, так и было: она писала про пороки людей, иногда выражая сочувствие и жалость, иногда приходя к выводу о том, что многие пороки схожи между собой и закрепились в сердцах людей, превратив великий дар - жизнь - в безумство и осквернение. Девочка, не видевшая неба и не помнившая его, начала рисовать его в своём воображении, исходя из слов многих заключённых. Из её окошка можно было увидеть только маленькую часть небосвода, которую чаще всего затягивало тяжелыми тучами и дымом от сгоревших исповедей. Она же рисовала в мыслях его чистым, безоблачным, насыщенным светло-синим и полностью безграничным; рисовала яркое солнце и холодные звёзды на тёплом покрывале небосвода, и огромную-огромную луну, такую же яркую, как самое спелое яблоко. Она начала судить о людях, живя за решёткой. Она судила об их жизни, не имея своей, а лишь существуя для того, чтобы судить, но её выводы, как ей казалось, были правильными и правдивыми: людей она видела злобными, жестокими и безжалостными, и испытывала к ним отвращение, хотя она также могла признаться себе, что есть светлые, сильные люди, напоминающие звёзды, такие же яркие и выделяющиеся на тёмном небосводе. Таких людей было немного, но они были, и она старалась учиться по их письмам, вбирая в себя их мудрость, их смелость, их доброту. Второй лист был наполовину заполнен. Туда более аккуратным почерком она переписала ещё три письма и охарактеризовала их так: долг, доброта и рассуждения. В первом письме говорилось о воине, бывшем поэте, который на службе был вынужден убить свою возлюбленную, оказавшуюся предательницей, во имя своей родины и сильного непонятного чувства, перекрывающего чувство любви. Он описывал свои страдания, о том, как мучился и скучал, ощущал себя виноватым перед своей возлюбленной, потом несколько раз опровергал обвинения, выдвинутые против неё, ненавидел свои собственные подозрения, родившиеся в военном времени. Он спрашивал и спрашивал себя, правильно ли он поступил, и писал о том, что редки были те дни, когда он не думал о своём поступке. Доказательства её предательства сначала казались ему правдивыми, убеждали его в её вине, обращали в веру того, что он поступил правильно, во имя защиты своего государства, своей родины. Потом, через какое-то время, ему казалось, что обвинения были ложными, что она не могла предать свой дом, что она вряд ли могла купиться на золото, которое ей, возможно, было предложено. Вера его тут же разрушалась до самого основания. Вера, которая должна была стать его успокоением, привести его в равновесие, привести его терзающуюся в муках совести душу в состояние покоя, была настолько слаба, что вскоре растаяла совсем. Он не верил ни в кого и ни во что, уничтожал себя своими мыслями, в ужасе вспоминая не только о мёртвой возлюбленной, но и о нескольких тысячах людей, погибших во имя долга и твёрдого решения охранять свой родной дом во что бы то ни стало. Он много пил, и растерял всякую гордость, и лишь один сильный удар привёл его, защитника своего государства, на эшафот. В конце своего письма, ощущая близкую смерть, он написал всего несколько слов: "Я люблю свой город, свой истинный и единственный дом, и да пусть он будет охраняем всеми богами. Всё, что я делал во время службы, я делал ради своего дома. Я выполнил свой долг и не смею ни в чём сомневаться и ни о чём жалеть". Во втором письме заключённая женщина несколько раз упоминала о странном жителе их деревни. Он, как писала она, был всеми нелюбим, хотя ничего плохого никогда в жизни никому не делал. Его презирали за то, что он с улыбкой сносил все оскорбления и унижения, при этом говоря, что "это вовсе не оскорбления, а просто людской способ освобождаться от усталости после тяжелой работы". Детям, которые, играясь, кидались в него камнями или комками грязи, он никогда не отказывал в помощи, а его дом был полон дворовых кошек и собак, на пропитание которых уходили почти все его деньги. Он никогда никому не отказывал и всегда всем хотел помочь. Каждый день он благодарил небо, солнце и богов за жизнь, ему данную, и просил о мире, спокойном и счастливом. Он умер тихо, писала женщина, но нигде более, ни в одном человеке она не встречала такой душевной доброты. Ещё в письме была одна маленькая приписочка о том, что всех питомцев, которых он любил, бережно охранял и кормил, съели жители во время голода. Третье письмо было написано рукою сумасшедшего, о чем её сразу предупредил палач. Обыкновенно сумасшедшие не имели права писать, потому что никто не видел в этом нужды, но этот горячо потребовал листок бумаги и перо. Письмо его было непонятно: много обрывочных фраз, много вопросов, но он обращался с этими вопросами не к самому себе, как делали это обычные заключённые, и не к богам. Создавалось ощущение, что он обращался к кому-то, сидящему рядом, словно этот кто-то знал все ответы. Его письмо было не исповедью, а размышлениями человека, бродящего в темноте. Иногда он отвечал сам себе. Он хорошо объяснял свою точку зрения, настолько хорошо, что умные люди сочли бы её за ещё одну истину из тысячи подобных. Девочка же посчитала эти истины единым, неотделимым и правдивым. Каждый раз, перечитывая это письмо, она словно лучше понимала сумасшедшего, и, словно во вдохновении, иногда её озарявшем, она подписывала сверху над письмом ответы на заданные им вопросы. "Что такое звёзды?" - спрашивал он, и она легонько подписывала на листке, словно стараясь ответить более точно и правдиво: "Это души всех тех, чья жизнь была мучительна, но слова и мысли - истинны. Звёзды не холодные, они такие же яркие, такие же красивые, какими были души людей, некогда живших на земле." И ей хотелось верить, что её родители - те самые яркие звёзды, которые было видно из её окошка. В один из длительных вечеров девочка в очередной раз села за стол, достала листочки со своими записями и стала вновь их перечитывать. Она знала содержимое листочков практически наизусть, и читала свои записи лишь затем, чтобы ускорить ход времени. Она узнавала о смене дня и ночи лишь по клочку неба, и ночи казались ей безмерно длинными, потому что ночами ей обыкновенно было нечего делать. Спала она днём, под вечер палач приносил ей письма, которые она быстро прочитывала и откладывала, если они ей не нравились, а ночами в томительном ожидании нового дня она была вынуждена либо перечитывать свои записи, изредка дополняя их новыми словами, либо слушала постоянный звон капающей с потолка на пол воды. Этот звук был невыносимым, - у девочки очень часто болела голова от этого, - и она зажимала ладонями уши, чтобы его не слышать. Она часто пересказывала эти письма самой себе от имени писавшего. Иногда к её клетке приходил "священник". Он садился на холодный грязный пол, опирался спиной о дверцу тюрьмы и, поедая чёрствый хлеб, обмакнув его в кружке молока, слушал её. Тогда девочка старалась говорить с чувством, рассказывала не торопясь. Когда она заканчивала свой рассказ, одинаковый изо дня в день, она спрашивала молчаливого священника, понравилось ли ему. И потом, от тоскливого одиночества и страшных ночным кошмаров, она не могла остановиться в своих разговорах, которые больше напоминали ей один длинный монолог. Она говорила, что видит в этих письмах истину и что если эта истина окажется в руках умных людей, которые заставят других в неё верить, то, возможно, людей, таких же ярких, как звёзды, будут ценить, и они сразу станут нужны всем, и мир пропитается любовью солнца, потому что такие сильные люди не допустят лжи, хвастовства, жадности и многих других пороков. Священник никогда не отвечал и никогда не говорил с ней; молча протянув ей очередное письмо, он, отряхнувшись от хлебных крошек, выливал из кружки остатки молока на пол и уходил. А девочка оставалась опять одна, взбудораженная своими идеями, своими мыслями и одним огромным желанием донести свет - свет истины - до всех живущих.***
Так шли дни за днями. Девочка стала чуть старше, новые мысли, новые озарения крутились в её голове и изливались на листки бумаг. Она, подобно пустынным растениям, научилась терпению, и её терпение не знало границ. Она смирилась со всем: с холодом, с ужасом, и единственное, что её грело, были письма, которые всего лишь два года назад она, испуганная и заточённая в свою тюрьму, искренне ненавидела. У неё появилась привычка по множеству раз перечитывать каждое письмо. Так, вскоре, она научилась чужими словами излагать свои собственные мысли, и предложения на листках, которые были её выводами, с каждым днём становились длиннее и длиннее. Она была безмерно терпелива, но постоянный холод и ужасная влажность медленно уничтожали её здоровье. От этого не спасал даже клочок одеяла, который она привыкла всегда носить на плечах. Сон её становился короче и тревожнее; часто, во сне и наяву, она страдала от ужасного кашля, и была вынуждена просить у палача тёплого молока. Палач, редко слышавший от девочки просьбы, исполнял их так медленно и с таким пренебрежением, словно её роль не значила для него так много. Но он не имел привычки долго изводить девочку, и просьбы её всегда старался выполнять. Кашель ужасно мешал её мыслям, а из-за непомерной усталости она подолгу не могла сосредоточиться. У неё вдруг резко появилась апатия, и она совсем не желала читать чьи-то письма, но, вынужденная под страхом смерти, она вновь и вновь садилась за них. Она не помнила, когда к ней в последний раз заходил её молчаливый слушатель. С грустью она думала о том, что, возможно, он оставил свою работу, а что ещё возможнее - оставил свою жизнь. Иногда она интересовалась о нём, когда ей приносили еду, но никто ей не отвечал. Она надеялась, что когда-нибудь у неё найдётся новый слушатель, и он не будет вести себя так, словно он немой. Она надеялась и ждала с нетерпением, но редко кто подходил к её клетке и ещё реже оставался там более, чем на несколько секунд. В какой-то момент ей показалось, что она одичала, когда она вдруг осознала, что говорит сама с собой. Она стала замечать это всё чаще и, наконец, для утешения себя самой, девочка создала образ, соединив в нём остатки памяти о родителях и представления идеального человека. Существо, которое, как она воображала, жило рядом с ней, не имело пола, и чаще всего девочка называла его разными именами, но её друг никогда на неё не обижался за это. Когда она предложила ему разделить между ними её еду, он отказался, сказав, что питается духовно. Она самой себе - хотя, как ей казалось, своему другу - пересказывала свои идеи и хвалила существо за его доброту и отзывчивость. Девочка высказывала надежду, что когда-нибудь она после смерти попадёт на небо и будет гореть ярче всех звёзд, став проводником для тех, кто запутался в темноте пороков. Она говорила так же, что к каждому человеку, подобно богам, к которым часто звали люди, писавшие исповеди, она будет всегда милосердной и правильной, но главное - неподкупной. Она останется верной своим идеалам и своему клочку неба, под которым она грелась своими идеями. Ближе ко второй весне её пребывания в клетке, в один из самых пасмурных дней палач удивил её тем, что принёс ей за раз целых два письма. Он, ничего не объяснив, грубо сунул их ей в руку и ушёл. Девочка, сильно удивлённая, тем не менее, отложила письма. Конечно, палач за раз мог казнить до пяти-шести человек в мирное время, и он приносил ей письма заключённых, но такое бывало очень редко и ей давалось больше времени на их прочтение. Она решила дождаться завтрака и только потом уже заняться исповедями. Усевшись на кровать, она молча ожидала, прикрыв глаза. Когда ей показалось, что прошло достаточно времени, она была испугана тем, что еду ей не принесли - вероятно, палач оказался в не лучшем настроении или опять получил выговор за отсутствие всяких моральных норм на его судебных процессах. Она узнавала об этом из обрывков фраз мимо проходящих стражников, и знала, что обычно в такие дни палач ни к кому не благосклонен, и иногда доходил до того, что неделю не давал ей еды. Однако в такие дни неизменно ей приносили воду. Понимая, что завтрака она не дождётся, она села за письма. Апатия вновь вернулась к ней - ей резко захотелось спать, и она позволила себе расслабиться. Вновь отложив письма и думая, что у неё ещё очень много времени, она легла на скрипучую постель и крепко заснула. Проснулась она уже под ночь с сильным приступом кашля. Как она и ожидала, ей принесли воды, и она жадно прильнула к железному стакану, стараясь заглушить голод. Выпив всё до последней капли, она пожалела о содеянном, зная, что через какое-то время голод вернётся, и заглушить его будет уже нечем. До рассвета ещё очень-очень много времени. Она села за стол, зажгла свечу, и, немного обогрев руки, теплом которых она потом стала согревать холодное лицо, она взялась наконец за письма и развернула первый листок. Первые строки были полностью лишены смысла, словно писавший их вспоминал, как нужно писать. Было много отдельных букв, которые ряд за рядом он аккуратно выводил на листке, и они приобретали правильные очертания. Когда она немного привыкла к его почерку, она опустила взгляд уже непосредственно к самому письму. Лицо её, сначала имевшее спокойное выражение, потеряло всякое спокойствие. Уже с первых строк девочка судорожно вздохнула и, на несколько секунд отбросив от себя письмо, закрыла лицо руками. "Девочке", - писал неизвестный, - "Девочке, которая будет вынуждена прочитать это письмо, как и многие предыдущие. Не знатная работа - оставаться в тени, оставаться в клетке, гнить там, каждый день узнавая о самых жестоких, мерзких поступках людей, оставаться ребёнком, читая о злодеяниях, об ужасах, о крови, которую детально описывают маньяки, словно в последний раз испытать то дикое наслаждение, которое они испытывали при убийствах своих жертв. Я знал о том, что ты будешь вынуждена читать моё письмо. Я понял это тогда, когда ты в первый раз со мной заговорила. Я не буду писать тебе о том, что совершил я в погоне за золотом и жаждой долгой, счастливой жизни; я представляю, сколько раз тебе приходилось читать подобное, и как часто ты думала про себя обо всей жестокости, на которую оказались способны человеческие умы и души. Я не прожил свою жизнь так, как хотел бы, и я не исполнил и половины своих мечтаний и целей, которые поставил перед собой, когда был в таком же возрасте, как и ты. Я не исполнил даже части из них..." Девочка жадно сжала пальцами тонкий лист бумаги, но вдруг резко опомнилась и с волнением положила его перед собой, боясь, что пот, проступивший на её пальцах, размочит бумагу и уничтожит слова, написанные чернилами. Сама она наклонила голову, взглядом впиваясь в каждую букву, сжав ладони в кулаки. "Я не исполнил даже части из них, о чём я даже не сожалею. Мои мечты никогда не касались того, чем я занимался всю жизнь. Они были далеки от самой жизни - я мечтал путешествовать, и меня совершенно не волновало, какая бы на мне была одежда, какую я ел бы еду, и где бы мне приходилось спать. Как я и писал, я был примерно твоего возраста, когда мечтал о таком. Как и ты, я жил словно в клетке своих мечтаний. Меня не волновало ничего, и я фантазировал днями напролёт. Я вступил в жизнь так резко и неожиданно для самого себя, что был ошеломлён её отвратительным запахом. Девочка, меня скоро казнят за все мои злодеяния, и я пишу тебе эту исповедь, надеясь, что ты окажешь мне ту же услугу, что ты оказывала всем людям, какими бы отвратительными, злобными ублюдками они не были. Меня сделали "священником", разумеется, против всякой моей воли, и, поскольку я родился в не самый почитаемый день, мне отрезали за это язык. В тюрьме отвратительные и жёсткие законы. Тюрьма иногда представляет собой настоящую войну. Я видел детей, которых отправляют на казнь - просто так, вслед за родителями, - и я должен был сидеть рядом с ними, держать их маленькие ручки, смотреть в большие, нередко наполненные слезами глаза. Я смотрел на них, на эти цветы, ещё не распустившиеся, но уже увядающие - увядающие от дыхания смерти. Им не говорили ничего об исповедях - да у них и не было такого права. Священникам вроде меня нужно было лишь посидеть рядом с ними, молча. И каждый раз я видел их страх. Я видел, как они забиваются в угол, слышал, как они спрашивают немого меня о том, где их родители. Когда я прикасался к ним, одни дрожали, другие кричали. И никто не желал идти. Я видел того мальчика, которого отправили на казнь заместо тебя. Он был маленький, бледный, его волосы были спутанными, и казалось, что он расплачется. Но он не плакал. Когда я зашёл, он так решительно посмотрел на меня, потом поднялся, отложив игрушку, и взял меня за руку. "Я умираю во имя великой цели", - сказал он мне. - "Мне так сказали во сне". Я понятия не имел, что это значило, но для этого мальчика это значило намного больше, чем сама жизнь. Ему было страшно, да и всем страшно, когда они выходят на эшафот перед огромной толпой, но в этот раз толпа не ликовала. Он умер тихо, без писка, как умирают великие воины, как умирают люди, которые прожили достойную жизнь". Дальше несколько строк было размыто. Сначала девочке показалось, что, возможно, её стол был мокрый, и от того чернила так ужасно размылись. Но когда она, приподняв письмо, провела по столу рукой, он оказался абсолютно сух. Тогда её пришла мысль, что обречённый на смерть позволил себе слёзы. Такое бывало часто: люди ныли, жалели себя. Людям вообще свойственна жалость - жалость к самим себе, а не сострадание к другим. Ей показалось, что от этого она сама сейчас расплачется. Она заткнула рот рукой, чтобы не издавать никаких звуков. "Я не буду тебе рассказывать, какое злодеяние совершил. Просто скажу тебе, что замысел мой был и остаётся отвратительным мне, но тогда, когда я его осуществлял, он казался мне единственным выходом. Мне жаль, что твоя душа досталась палачу. Мне вообще жаль всех тех, кому приходилось исполнять подобную роль. Я знаю, что таких было немало - женщины, мужчины, дети были обречены на ничтожное доживание своих недолгих оставшихся лет. Но было так жалко, что такая привилегия очищения души оставалась только за палачом. Если бы я умел говорить, я бы высказался. Ты даже не представляешь, как часто я поддерживал твои слова, как убеждался в них, вновь и вновь обходя твою решётку... Как бы мне хотелось поддержать большинство твоих идей, и как хотелось выразить сочувствие, хотя бы взглядом, о судьбах всех тех, чьи переписанные письма ты мне зачитывала. Но такой роскоши я себе не позволял. Зато позволяю сейчас. Я провёл в тюрьме достаточно времени, чтобы вспомнить каждое твоё слово. Ты так невинна в этой своей истине, и ты прячешься за ней, думая, что она спасёт тебя. Я идиот. Я умалишённый. И, знаешь, какими бы святыми не были твои истины, они никогда не приживутся в мире. Тысячи религий прошли мимо нас, сохранившись, конечно, в почти полностью изменённом виде то в священном писании, то разворачиваясь на страницах не относящихся к религии книг. Притчи, сказки - всё, что нам рассказывают с детства. Всё то, что ты, наверное, уже не помнишь. Каждое слово в них - поучающее, но люди так глупы и не видят этого. Смысл они переворачивают с ног на голову, а потом и вовсе о смысле забывают. Они не ставят перед собой целей, и жизнь их, как и моя, лишена полнейшего смысла. Но почему-то это ценится намного сильнее, чем... Ты говорила, что есть люди как звёзды. Они сильные. Они вполне способны перестроить общество, затронуть сердца людей и связать ниточку их души, сделав добро главным смыслом жизни. Они есть. Разумеется, есть. Но их таланты никогда не будут ценить. Люди жестоки от начала до самого конца. Нам нужна кровь, нам нужны зрелища, мы работаем, строим планы, ненавидим других людей за их доброту, если она проявляется чрезмерно сильно... Твои идеи велики, и так же по-великому неосуществимы. Я знаю, что разбиваю тебе сердце. Ты жила этими идеями. Я видел огонь в твоих глазах, но ты делишь людей, не видя их, как и судишь о небе, не помня его. Я бы рассказал тебе, какое оно красивое на закате и рассвете, и какая бывает глубокая ночь, и какие звуки раздаются по тёмному-тёмному лесу, и как шумят деревья, покачиваемые легким ветерком, и как приятно журчит ручеёк, и как мягко колышет волны озера тот же игривый ветер, пальцами прикасаясь к холодной глади. Я бы рассказал, если бы оценил всё это так, как ценю сейчас, когда сижу в такой же клетке, в которой сидишь ты. Я помню, как ты мне показывала на своё окно, на еле видимый клочок неба, и говорила, что ощущаешь всю его безграничность. Так вот, я скажу тебе, что это. Небо - это наша свобода. Единственная свобода, доступная нам. Там живут все твои мечты и все твои надежды, и они будут жить там вечно, слившись с другими, такими же прекрасными мечтами и надеждами. Ты была так мила со мной. И я рад, что ты скрасила своими милыми надеждами мои последние месяцы. Я оставляю тебя с правдой, и я поступаю жестоко. Я не знаю, что будет с тобой и с твоим миром, который ты держишь внутри себя. Ты не достойна была такой участи, и я сожалею, что именно ты оказалась талисманом палача. Надеюсь, что ты станешь той яркой звездой после смерти, и люди будут смотреть на тебя - те люди, которых ты боготворишь, которых ты считаешь идеалом - и проникаться такими же идеями. Но я так же надеюсь, что они будут забывать о таких идеях на следующий же день, когда они столкнутся с настоящей, реальной жизнью. Я оставляю себя... Я готов проститься со своей жизнью. Прощай, девочка."***
- Ты прочитала письма, и взяла ли все грехи писавших на свою душу? Палач задавал такие вопросы каждый день, когда приходил к ней каждое утро перед разгорающимся рассветом. Только в этот раз девочка выглядела ужасно. Намного хуже, чем в любой из дней этих ужасных двух лет. Она подняла на него свои заплаканные глаза и отрицательно покачала головой. - Нет, - тихо-тихо сказала она совершенно безэмоциональным голосом. - Я не прочитала одно письмо. Я не прочитаю его никогда.***
Когда она поднялась на эшафот вместе с разгневанным палачом, он сорвал с неё веревочку, висевшую на её худой шее. Вдали тонкая красная полоска расплывалась по небу. Тяжёлые тучи, казалось, вот-вот скроют эту красоту, но вдруг, резко подгоняемые ветром, они наоборот, открыли её ещё больше. Солнце медленно поднималось, огромное, алое, и лучи его мягко прикасались к холодной земле. Лучи плыли и плыли к девочке, мягко скользя, и вскоре один лучик остановился, замер у неё на руке. Она раскрыла грязную ладонь и словно прикоснулась к нему. Рядом валялись ещё не унесённые тела двух людей. Со спокойствием она узнала в одном из них немого священника. Луч скользнул ей на плечо, прикоснулся к волосам, и она сделала небольшой шаг в сторону. Тогда он очутился у неё на лбу. Она встала на носочки, и тогда луч, оказавшийся на её холодных бесцветных губах, получил от неё последний поцелуй, как истинное благословение. Когда палач занёс над ней топор, она совершенно не боялась. Бояться было уже нечего. Солнце более яркими лучами осветило её мёртвое тело.