Часть 1
26 мая 2014 г. в 00:12
Белое, красное, желтое, свет через витражи, медленный вальс редких пылинок, мерный стук, живая теплота. Бадьян и календула, густая непрозрачная настойка. Терпкий запах, вблизи ощутимый сильнее - но ничего неприятного: трава как трава. Сеточка ресниц, плотно сомкнутых, - темная тень от них опоясывает уставшие смотреть глаза. Пепельные, тронутые осенней рыжиной легкие пряди вразлет – светлой волной по подушке, светлой блестящей волной; расслабленные сухие губы, поблескивающая полоска жемчужин-зубов - бесстрастность, беззвучие, покой, так несвойственно, так непривычно. Ворот рубашки, отороченный кружевом – нежно-розовый, радостно-розовый в пику бескровной желтизне болезни; вдох-выдох, календула и бадьян - ничего неприятного, совсем, только травянистость такая крепкая, будто в лавке у фармацевта. Золото сменяется вечерней синевой, шаги – пустотой, голоса – молчанием, сыплются песчинки в песочных часах, Шелли Рейнсворт болеет.
Это значит – тишина в поместье, это значит – горькие лекарства, это значит – Брейк, что не спит и слушает. Это значит – кресло у ее кровати, апельсиновые пятна ночника, тамбурины цикад за окошком, расхристанные плети ив, бледный абрис женского лица - дорогого, неприкосновенного.
Ей – тридцать пять, ему – двадцать восемь, и он безнадежно, безысходно влюблен.
«Слезинки-слезиночки... не плачь, маленький».
Брейк, который еще на три четверти Кевин и целиком – мрачный сгусток страдания, прячется в саду. Он не хочет, чтобы кто-нибудь видел, как он ревет. Он разломан, разбит, уничтожен - верньеры слетели, рычаги регулировки не работают, кончик граммофонной иголки прогрыз в пластинке канаву такой глубины, что никакими слезами не заполнишь. Но Брейк-Кевин старается. Зажимает рот, чтобы не выдать себя звуками, трет истекающий прозрачной болью правый глаз и болью кровавой – левый, жмурится, подрагивает плечами - жалкое зрелище. Он хорошо спрятался – здесь, в гуще кустов бузины, не оставил меток, кроме неясных отпечаток подошв на примятой, но уже поднимающейся траве, по которым можно было бы прийти к нему, ревущему, и так постыдно пожалеть; он лелеет свое горе в одиночестве, как и положено тому, кто ни сочувствие, ни прощение не заслужил и не заработал.
«Брейк».
Шерон он рад. В глаза Шелли пытается не смотреть. Даже когда она опускается рядом, в траву, и прижимает его к груди, рассыпая по зеленому ковру волны розового крепдешина. Тем более тогда, хотя чужие глаза – близко-близко.
Три четверти Кевина полны к госпоже Шелли преданного сыновнего уважения. Четверть Брейка – отчаянно любит Шелли-женщину.
Но в Шелли тоже таится боль – память о не обретшем свою жизнь ребенке. И тепло, подаренное сыну-которого-нет, льется светлым потоком, перехлестывая через края: вот, держи, забирай за него, неродившегося, нерожденного, за призрака-фантома, всю любовь, годами скапливавшуюся, нежность к несуществующему, светловолосому, которого могла бы утешать из-за разбитой коленки или сдувшегося мяча. За не оставшиеся в пыли следы мальчишеских ног, за незапущенных воздушных змеев, за запруду, не построенную на весеннем ручье. За неполученное чудо.
- Мама? – Шерон вопросительно глядит на них. – Братец Зарк?
Что есть дочь? Повторение себя самой, говорит себе Шелли. Сын, мужчина, вышедший бы из ее женского естества – вот где истинный дар Вселенной, вот где истинное волшебство. Великая магия жизни, на которую Рейнсворт-средняя оказалась не способна.
- Мама?
Кощунственные, плохие мысли, страшный давний грех. Другой рукой Шелли обнимает Шерон – прости меня, лучик.
Но Брейк давно уже не маленький, и «любовь» он понимает по-другому. И хотел бы показать – пока не оброс, словно панцирем, оболочкой долга, пока не склонил голову слишком низко.
Протянутая рука замыкает слова, глуша нерожденное адажио признания. Касаясь губ, уже полуоткрытых. Легко - не приказывая, прося. Вытирает слезы, ерошит волосы – до обидного по-матерински. Не при Шерон, не при ней – понимает Брейк. И ни за что не заставит себя понять, что – и никогда.
От такого отчаяния хочется выцарапать себе последний оставшийся зрячий глаз. Но пальцы уже привычно ползут к левому, которого нет - под повязку; руки отнимают их от пустой глазницы и стирают кровь. И обнимают, и прижимают, и баюкают, его, запутавшегося и потерянного, который смущается, бледнеет-краснеет, а потом вздыхает, подчиняется и беззвучно шепчет «спасибо».
Это вместо «люблю», которое ему запрещено.
Но, если сейчас никто не слышит – стало быть, можно?
Запертое адажио крепнет в горле тугим комочком - так непролитые слезы обычно запечатывают возможность говорить и дышать. Брейк пытается, старается, шепчет сипло – но не то, чепуху какую-то: о чайных розах в вазе, о сестрице Шерон, о покромсанных ветром облаках. Шелли спит. Вечер гаснет на ее волосах, унося с собой и решимость - поцеловать ее, пусть просто в лоб, дотронуться, погладить. Доказать себе, что не трус. Показать ей, что добрые руки и ласковый голос вырастили в нем; какое зерно, мимоходом зароненное, дало побеги. И спросить, что им обоим теперь с этим дальше делать.
Вечер идет, часы шуршат, женщина спит. Скоро она, несомненно, поправится. Скоро за ее плечом вновь встанет верная алоглазая тень. Скоро ее жизнь перестанут считать перетекающие песчинки, а его – стук ее пульса под пальцами, прибежит Шерон, распустятся розы, и комок будет проглочен, единственный глаз вытерт, влажный платок – запрятан в карман.
Не всякие демоны порождаются злом, уж Брейк-то точно знает. Да вот только вреда от них всех одинаково.