***
Шрамы Второй мировой были бесконечно жестоки, а чувство вины препятствовало их выцветанию. И он был искренне рад этому, потому что, как ни желал бы он забыть случившееся, безобразные рубцы прекрасно выполняли роль болезненного напоминания. В один прекрасный день он встретил Францию. Франсуа скупо бросил, с ненавистью глядя на него, что он прошёл тяжёлое испытание в плане физических травм. А позже, когда Людвиг задумался, он обнаружил, что не может сказать о себе то же самое.***
После того, как пала Берлинская стена, Людвиг, держа на руках слабого Гилберта, понял, что что-то не так. В ту ночь они обняли друг друга так крепко, будто им снова грозило разделение. В ту ночь Людвиг потянулся к лампе, чтобы успокоить свою совесть, чтобы увидеть, что ничего страшного не случилось. Или, по крайней мере, от этого не осталось следов. Гилберт знал, чего он хочет, и находил крайне несправедливым то, что Германия не понимал его так же хорошо. Ничто больше не напоминало об ослабленном человеке, который полностью полагался на младшего – Байльшмидт крепко сжал запястья Людвига. – Нет! – Пожалуйста, брат. Гилберт молчал. Он ясно чувствовал учащённый пульс брата. Через несколько минут бывшая Германская Демократическая Республика медленно ослабила хватку. – Можешь ли ты пообещать мне кое-что, Запад? – Нет. Когда я в последний раз дал тебе обещание, то через неделю был уверен в том, что ты мёртв. – Фраза получилась гораздо жёстче, чем ему хотелось бы. – Ну, на этот раз всё не так плохо, – пробормотал Гилберт, и Людвиг не нуждался в свете, чтобы понять, что он усмехается. – Скажи, о чём ты хочешь меня попросить, и я подумаю. – Обещай никого не винить. – Ну хорошо, я обещаю, что ничего ему не сделаю. Гилберт тихо засмеялся, как смеялся всегда, когда Германия что-то неправильно понимал, и сегодня младший был готов даже не сердиться на него. – Включи свет, – сказал Гилберт уверенно, с намёком на абсолютное высокомерие. И всё-таки Людвиг колебался, услышав, как зашуршали простыни, когда Пруссия выпрямился, чтобы снять рубашку. В ту ночь всё казалось хрупким, непостоянным, и Людвигу казалось, что любое неосторожное движение может всё уничтожить. – Давай уже, – нетерпеливо бросил Гилберт, и тишину разрезал неестественно громкий щелчок выключателя. Они молча сидели друг напротив друга на кровати. Германия смотрел на брата. Смотрел на гротескную летопись прусской истории. – Этот? – наугад указал он на большой шрам, почти незаметный под сетью других. – Немецко-датская война. – Война за Людвига, война за основание его собственного государства... Германия не знал, куда деть руки, не знал, куда смотреть, не знал, что ему делать с самим собой. Снова он был ребёнком, снова Гилберт обещал ему отдельную страну, снова обещал добыть её любой ценой. И теперь эта цена была у Людвига перед глазами. – Тот, что левее, след изгнания пруссаков, не самая лучшая страница моей истории. Это было задолго до моей славы. Тогда я ещё был территорией Тевтонского ордена, – поспешно сказал Гилберт, как бы показывая брату, что он не виноват во всех шрамах. Людвиг и сам понял, откуда взялись некоторые увечья. Ядовитый газ Первой мировой, позиционные войны. Потом – Вторая мировая... Больно. Почерк Ивана был похож на клеймо. Его брата били, пытали, морили голодом. Его гордого брата. – Я... – В этих шрамах нет ничьей вины. Даже твоей. – Но, если бы я знал, что... я бы... – Тогда ты умер. – Но... – Никаких но, Запад. Никаких но.