Часть 1
12 августа 2014 г. в 16:57
Анжелина беззаботно болтает о пустяках, стараясь не подавать виду, что боится. Отец вырезает хэллоуинский фонарь из ярко-оранжевой пузатой тыквы и прячет взгляд под сползшими за кончик носа старомодными очками. Анжелина знает: там залегли глубокие лиловые тени страха. Отец запрещает себе бояться — и ужас выползает наружу бессонницей, аморфный и сдавленный, как уродливые существа с картин сюрреалистов.
Скоро миссис Миллер зайдёт за угощением для общего праздника. Скоро Элайза предложит пойти наверх, в их общую спальню, — делать костюмы, а Генри, глупый капризный Генри радостно побежит за ней, громко топая по деревянной лестнице и визжа от восторга, а после — от обиды. И можно будет поверить, что всё в порядке. Всё по-прежнему.
Отец рассказывает какую-то сказку, добродушно поглядывая из-под очков. Вырезанная им рожа на тыкве хищно щерится. Так, наверно, улыбаются фашисты — холодно, по-звериному жестоко.
Генри плачет, испугавшись сказки. Анжелина не вслушивается: она уже слышала её, отец рассказывает именно эту сказку каждый Хэллоуин; да и не любит Анжелина сказки. Анжелина им попросту не верит — как не верит всему, что нельзя потрогать руками. А какая любовь без веры?
Так нельзя, — говорят ей все, покачивая головой. Нельзя быть такой упёртой материалисткой.
Анжелина знает, что нельзя. Только она по-другому не может.
Анжелина помешивает патоку для миссис Миллер и, зачерпнув ложкой, пробует. Розоватая сладкая масса побулькивает в кастрюле. Вот она — настоящая. Она застревает в зубах приторными комками, и от неё иногда накатывает удушливыми волнами тошнота.
А разве можно лизнуть и понюхать сказку? Разве можно откусить от неё?
Интересно, а можно ли попробовать на вкус фашизм?
Анжелина не знает ответа — пожалуй, впервые в своей жизни. Анжелина чувствует только, как с каждым днём тучи сгущаются сильнее, и осенний ветер всё злее и беспощаднее. И чуть слышно, как далеко-далеко, в далёкой-далёкой Германии страшные люди со звериными оскалами собирают эту лязгающую, визжащую, хрипящую машину. Машину смерти, которая убьёт всех их.
В комнате жарко натоплено, и на плечах у Анжелины пёстрая мамина шаль, — но это не спасает от ледяной струйки страха, принесённой шальным ветром из далёкой-далёкой Deutschland*. Этот подлый ужик, холодный и чешуйчатый, прополз в щель между дверью и осевшим порогом, нырнул за воротник и стёк тяжёлым трупом по спине, обмахнув скользким хвостом лопатки.
Их убьют. Их всех убьют.
Нельзя верить или не верить в это. Это так же ясно, как и то, что духов не существует. Анжелина слишком хорошо помнит, кто была их мать, оставившая им лица, красноречивые, как позор. Анжелина слишком хорошо понимает: это приговор. Смертный приговор.
Анжелина постоянно слушает радио — даже когда работает по дому. Металлический ящик верещит с утра до ночи последними известями и громкой, навязчивой музыкой. Иначе всё стихнет, и вязнущую на языке тишину можно будет потрогать руками.
Анжелина говорит и смеётся нарочито громко, Анжелина едва не прыгает, взбираясь по лестнице — старые ступеньки жалобно скрипят. Когда становится нечего сказать, Анжелина шуршит тканью и бумагой, кричит на Генри, бегает по комнате — будто бы в радостной суматохе. Анжелина хочет, чтобы это праздничное веселье, хохочущее и безумное, поглотило и её — безвозвратно, с головой. И в какой-то момент у неё даже получается это, она ныряет в эту кипучую, как шампанское, бешеную волну. Она готова заплатить всем, лишь бы удержать этот миг, не выплывать, пусть даже потом волна радостно и зло бросит её на скалы, и останется лишь окровавленный изломанный труп.
В воде не слышно первого взрыва.
Но всё же Анжелине приходится замолчать. И тишина наваливается вновь, течёт в уши струйкой расплавленного свинца, душит плотным ватным одеялом; и от восхитительной короткой передышки тишина становится ещё больнее и тяжелее.
Иногда Анжелине жаль, что она оставила танцы и закинула пуанты на чердак. Танцы были счастьем, танцы были забвением; и нельзя танцевать без музыки, нельзя танцевать в тишине, мёртвой и ледяной.
Анжелина и Элайза бегут за листьями для наряда. И замечают краем глаза, как Винсент, нескладный, высокий Винсент, год уже увивающийся за Анжелиной, виновато и смущённо оправдывается перед толпой взрослых, как ревёт Генри, задетый где-то глубоко неосторожной фразой...
Генри плачет и кричит:
— Я ненавижу Гитлера!
Ему зажимают рот, вытирают слёзы и успокаивают. Об этом не стоит говорить. Об этом нельзя говорить.
Молчи. Не позволяй уголкам губ опуститься. Не позволяй неосторожным словам выпорхнуть наружу стайкой быстрокрылых птиц. А если молчать невтерпёж — зашей болтливый рот суровыми нитками и не бери в руки коварных ножниц. Если сердце заходится тревожной болью, когда смотришь на этот обычный мирный вечер — возможно, последний мирный вечер, — то вырви его из груди и запри это живое и трепещущее в сундуке с железными скобами, а ненужный ключ брось в старый пруд.
Иначе будет хуже, чем сейчас. Иначе и тебе станет хуже, маленькая самоуверенная Анжелина, как же ты не догадалась? И отец перестанет скрывать то, что он давно уже стаскивает в старый чулан под лестницей всё, что нужно для срочного бегства, и миссис Миллер потрясённо и горько скажет "Mein Gott!**" на ненавистном грубом языке. Языке воинов, языке войны.
Языке убийц.
Миссис Миллер, почему у вас такое лицо — правильное, чеканное, будто отлитое из стали? Почему у вас волосы точно изо льна, светлого, лёгкого, пушистого? Почему у вас такой выговор, ясный, чёткий, чуть-чуть неестественный?
Зачем вы нарядились ведьмой, миссис Миллер?
Зачем вы отнимаете у нас последнее?
...Красивое слово — "чинквечеддер". Изящное. Звонкое. Итальянское.
А ведь война разъедает сейчас Италию, война проникла в многострадальную Италию, как микроб проникает в ослабленный болезнью организм. Война незаметно прокралась тёмными переулками-артериями и вспухла в самом сердце, и запустила метастазы, вёрткие, чёрные...
И теперь там никому уже не до Хэллоуина.
Там никому уже не до праздников. Праздник будет тогда, когда Италия сможет отмыться от красного и коричневого, праздник будет яркий и светлый...
Праздник будет. Но не для всех.
Село постепенно исчезает из виду — Анжелина и Элайза уходят вдоль петляющего шоссе всё дальше в поля и перелески. Они идут сосредоточенно, смотря себе под ноги и взявшись за руки, чтобы не затеряться в тумане.
И когда от деревни остаются только мерцающие рыжие огоньки, с трудом продирающиеся сквозь глухую синеву, они ступают на заброшенное поле.
— Смотри, Анж!
Они не ищут уже ничего, да и не искали. Просто пытались убежать от людей, пытались убежать от той неизбежности, что была с каждым днём всё ближе. От тихих разговоров в кухнях и в палисадниках, когда-никто-не-слышит. От всеобщей кажущейся беспечности и от обыденности, которая вовсе не была обыденностью. Сбежали, в собственном эгоизме не признаваясь друг другу и не желая облегчить собственную участь, сказав о своих страхах.
Туман обнимает их тусклым, мутным, вязким стеклом, спутывает мысли, навевает стылую дрёму и давит на плечи невыносимой тяжестью. Вокруг шепчется что-то, вороша сухостой. И пальцы вытянутой вперёд руки едва видны.
И лишь слегка проблёскивает что-то в этой сизо-лиловой завеси — тёмное, изменчивое. Элайза снова показывает на неверный силуэт:
— Смотри!
Люди не ходят так — плавно, вкрадчиво, неслышно. Люди не ходят здесь.
Глупый Генри был прав, Генри оказался умнее их, притворяющихся скептичными и циничными взрослыми. Генри знал бы, что делать сейчас, что сказать; но Генри с ними нет, они сами накричали на него и выгнали...
В Хэллоуин творятся странные вещи. Несбыточные. Иррациональные. Уж кому знать, что они иррациональные, как не Анжелине, вечной рационалистке и материалистке.
Если есть ведьма Чинквечеддера, значит, есть и Бог, есть и справедливость; значит, всё, о чём говорят по радио — враньё, Бог не допустил бы второго такого кошмара. Или, может быть, дикторы просто преувеличивают масштабы катастрофы. Может же такое быть?..
Ведьма подходит ближе. Тонко рисуется в грязно-фиолетовой дымке одутловатый, бесформенный, будто взбухший капюшон, мягко рассеивается рыжий свет из тыквенного фонаря, разгоняя сгущающуюся тьму.
Война обойдёт их стороной, правда же?..
Правда! Ведь по-другому просто не может быть!..
...Ведьма исчезает в густом, комковатом тумане — как будто и не было её никогда.
Им остаётся лишь пустое поле.
Пустое поле — рытвины от кротовьих нор и холмики древних могил. Жёлтая пожухлая трава и тоненькие бледные колоски озимых. Пугало в потрёпанном рыжеватом пальто и с хэллоуинской тыквой вместо головы.
Пустое поле и бессердечная мгла. Больше у них ничего не осталось.
В мутном небе кричат журавли. Их клин, как живые ножницы, взрезает подкладку угрюмых облаков.
Может быть, лучше верить в сказки. Как Элайза. Как Генри. Поверить в то, что всё замечательно, и выключить радио навсегда. Война пока далеко на юге, раздирает в клочья Испанию. Когда-нибудь она придёт и сюда — но это будет нескоро, нескоро же, правда?
Или нет. Или вообще не придёт, захлебнётся в собственной крови, грязи и гное. Может же такое быть?..
Элайза шепчет что-то в ладони, прикрыв ими рот. У неё тонкие, не загрубевшие ещё от работы, но красные и покрывшиеся цыпками от холода пальцы.
Элайза молится. Анжелина не слышит слов — но так никогда не говорят с людьми. Так говорят только с богами, с духами — одухотворённо и отчаянно.
Её, наверно, стоило бы утешить — иначе она расплачется и закричит, как Генри: "Я ненавижу Гитлера!". Только Анжелина не умеет утешать. Бог предал их, пусть его и не существовало.
Из горла рвётся крик. Он расчищает себе дорогу наружу, впиваясь когтями в беззащитную плоть, удушая, как гаррота***.
Ещё немного — и Анжелина не сможет сдержать яростное, отчаянное и злое "Я ненавижу Бога!". Анжелина слишком тяжело переносит эту тишину, впивающуюся безжалостно острыми иглами.
Пустое поле кутается в туман, как бальзаковская кокетка — в пуховое манто. Поле не радо им. Они здесь чужие. Они должны уйти. И ведьма Чинквечеддера — просто сказка.
В конце концов, глупо верить в сказки, когда Сталин захватил одну половину Европы, а Гитлер — другую, и два адских тоталитарных механизма из крови и железа вот-вот столкнутся, не оставив никому и малейшего шанса выжить.
Журавли кричат тоскливо и горько. Теперь они похожи не на ножницы — но на усы, чёрные и жёсткие.
Анжелина кладёт руку Элайзе на плечо:
— Пойдём, Элис. Нам здесь нечего больше делать. Ведьмы Чинквечеддера не существует, — она говорит, и собственные слова кажутся ей жалкими, бессвязными, неубедительными.
— Пойдём, Анж, — глухо отзывается Элайза, сбрасывая сестрину руку и шагая к дороге.
Анжелина догоняет её, путаясь в юбке, и вскоре они обе вываливаются на запылённую дорогу. Им навстречу движется силуэт в тёмном плаще, держащий у груди тыквенный фонарь. Силуэт проходит мимо них, и у ведьмы Чинквечеддера оказывается чеканное правильное лицо, обрамлённое белокурыми прядями.
Примечания:
* Deutschland (нем.) — Германия
** Mein Gott! (нем.) — Боже мой!
*** Гаррота — орудие пыток. Использовалось в основном для медленной и мучительной смерти от удушения.