ID работы: 2471606

Родной

Слэш
R
Завершён
63
автор
Размер:
13 страниц, 1 часть
Метки:
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
63 Нравится 11 Отзывы 9 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
У Манохина на объекте трубы лопались с периодичностью фруктовых сезонных дождей. Стояла вечная московская осень. Сдавать новый, трудный и заковыристый участок дорожной теплотрассы было официально поручено Владимиру Николаевичу Машкову. Приёмная комиссия по этому случаю была заранее суровой, предвзятой и неприступной. Откуда-то сверху было своевременно донесено, что с некоторых пор считается — сладить с этими господами невозможно. Особой, мощной и трепещущей словно степной костёр на ветру тенью принципиальнейшего авторитета и овчарочной строгости московских сторожевых виделся председатель комиссии, Юрий Васильевич. А этот человек со внешностью постаревшего белого офицера, внушительными масштабами и голосом чудесного непокупаемого антрепренёра вызывал у всех без исключения коллективов уважение, изредка, а то и зачастую замешанное на раздражении и глухой злобливости. Юрий Васильевич, что называется, был специалистом величайшей компетенции и работником кристальной, как уже было сказано, принципиальности. Он был военным инженером, имел медали и награды с Отечественной, на всех смотрел чуточку свысока, на что имел некоторое право, был строгим и справедливым, неколебимым и прямым, а в уютной родной компании мягким и нежным человеком, хорошим отцом, любящим дедушкой, редким другом и полузабытым товарищем — всё как всегда. Опять же, считалось, что сдать ему объект, будь то белокирпичный хлебозавод или племенная молочная ферма, невозможно. Оттого и посылало его нечистое на руку начальство только на те объекты, которые сотнями телефонных голосов было в ночной тиши обдумано и решено не пропустить и завалить. Его ранимая принципиальность не пропустила бы мимо ничего дурного. А что хорошее, по-настоящему хорошее, так этого и самому не создать. Машков тоже понимал, что сдать злосчастную теплотрассу не удастся. Но бесплодная попытка была обязательным завершением пустого, каким-то чудом разворованного строительства. В незапамятный день сдачи робко, но разгораясь, светило неверное ноябрьское солнце. Всюду одинаковое. Подтоптанный московский снег напоминал желтовато-белый угристый песок, пропоротый чёрными острыми скалами — дверьми и поребриками. Ассоциации с Плюком были бы ещё сильнее и мучительней, но спасал держащийся оборванной и подрагивающей на временной мятой карте линией фронта зимне-осенний воздух, холодный и прогазированный автобусами и подгнившими с краешков лёгкими курильщиков. Но северо-западный ветер береговой России был тем же, инопланетным, неземными пальцами трогал на груди одежду — будто перекладывал тяжёлые тряпичные страницы. И огоньки над размазанным в яичных сумерках югом Москвы были неузнаваемыми. Пыль слепила, колола глаза сквозь истончившиеся веки как измельчавший песок со дна давно мёртвых морей. А где-то на вечно недосягаемом востоке, над скованной цепями рекой светило замеревшим круглым всполохом зарево пожарища. Оно напоминало огромную божью букашку, сфотографированную на бреющем полёте над светлеющим горизонтом. К её выпяченному брюху тянулись тонкие, точёные и длинные ножки, как у плохонького худенького оленёнка. Эта милая, одинокая и жутковатая конструкция из забывшихся солнечных лучей, скучающих прожекторов, ветра и пыли слишком сильно напоминала последний выдох господина ПЖ, кем бы он ни был. Машков видел всё это, всё это чувствовал и оттого всё мучительнее терзался смутной тенью воспоминания о чём-то прошлом. Кажется... Кажется, о другой планете, других людях, которые и не люди вовсе, о гнусных песках, о невероятных технических устройствах и... И о стройном кудрявом мальчишке, который всегда был где-то рядом и ежеминутно смягчал своей свежей нежностью все жестокости чужого грязного мира. Воспоминания о путешествии на другой, неприветливый и грубый конец вселенной были, но они были словно рисунки на запотевшем застенном стекле автобуса. Едешь мимо тьмы к ночи прикорнувших дворов и парков — ничего кроме туманной, асфальтово-серой смурной загадочности. Проносишься мимо вереницы фонарей, мимо скученной цепочки огней, мимо грозди подрагивающих вывесок — и видишь эти похожие на рисунок угловатых вен дороги дистиллированной воды, обрамляемые болотцами микроскопических капель. А на стекле всё щербинки и крапинки, чьи-то плотные отпечатки, окаменевшие остатки чьего-то усталого дыхания. Это самое чьё-то дыхание, напоенное молоком и малиной, пролегло вдоль линии стекла. И пять пальцев, неровно скользя и падая, расчищая вид, расчерчивая мутный горизонт, прошли снизу вверх, оставив скульптурные полосы. Оставивший их вздохнул, услышал свою и покинул автобус шесть лет назад. А Машков сел, примостился на его до сих пор угретом месте теперь. И теперь с подобострастным и больным счастьем встречает падуче-оранжевые круглые огни коммунальных машин. И теперь каждый раз видя песок, пусть даже напудрено сахарный, испытывает тоскливое желание пропустить его сквозь тонкие инженерные пальцы. И хлёстко чиркая спичкой о покатый матово-бурый бочок коробка, замирает сердцем от непоправимости содеянного преступления и так и ждёт, стуча, скучая и падая, пока не погаснет в концлагере подушечек пальцев огонёк, а сигарета, оставшись нетронутой горячим тлением, с переломанным хребтом и сухая, не упадёт на землю. На родную, холодную, мокрую землю. Но самое главное — музыка. Ни одна музыка не была хорошей. Ни одна вообще не смела, робела назваться музыкой. Бывшая красота воспринималась просто как уместное сочетание звуков, не несущие очарования. Красота исчезла, а то, чем обратилась музыка стало лишь трезвоном и бумканьем. Это всё из-за отшумевших выступлений среди пустошей и пустынь. Пение «мамы» было ужасным, её звучание — хуже кровосмешения, её сотое исполнение — болью, издевательством и самоубийством. Это преступление очернило всю музыку, вообще всё искусство. Хоть никогда Владимир Николаевич искусства не любил. И не ценил. ...В засыпанный нескорыми предчувствиями новогоднего праздника день сдать объект не получилось. Трубы не лопнули, но неоглядный ряд несущественных недоделок холодно, словно сама русская зима в сорок третьем, противостоял подписанию актов. И нельзя сказать, что хоть кто-то не ожидал таких препон... Юрий Васильевич зачем-то поводил дорогой позолоченной трофейной ручкой над сравнимым по своей важности с маленькой жизнью листом. Зачем-то, ведь издеваться, кружить и тянуть кота за обожжённый хвост было ему не свойственно. Что вообще, кроме советской правильности и прозрачной как водка принципиальности, было свойственно этому золотому человеку в строгом костюме и тонких очках? Не многие уверенно знали. Что ему свойственен идеальный голос, подходящий и грозному царю, и милому помещику-бюрократу, и председателю всех комиссий. Ему свойственны были, как у тысяч других, до щемящей боли в горле, синие глаза. Прямая спина и несколько высокомерная интеллигентность. Машков смотрел на него искоса, и ему вспоминалось, как мухи отдираются от липкой бумаги и при этом отрывают себе ножки. И снова огорченно терзался, ведь казалось, так неуловимо и неотступно казалось, что этого человека он видел раньше. Раньше знал, но как-то вскользь, ненароком, призраком по стеклу. Может быть, в войну? Но в войну Машкову было лет десять, такие как он были своевременно укрыты тяжёлым одеялом Сибири. Ни один герой не спасал его из крошащегося горящего дома и не вырывал, стараясь не исцарапать, из объятий колючей проволоки под свистящим светом третьей ракеты. Не отбивали его город от немцев, не горел исполинский огонь, не рвались снаряды. Юрий Васильевич закрыл ручку и спрятал в нагрудный карман. Там, в сокровищнице, билось самое ценное — сердце. А он по-хозяйски пожал плечами, грустно вздохнул. Таким советско-чеховским жестом снял очки и коснулся согнутым матово-белым запястьем края глаза. Машков прищурившись смотрел на него, выжидательно, презрительно и насмешливо, скрывая глубоко отчаяние — это он умел. Он так же смотрел на большинство вещей и событий на Плюке. Смотрел, успешно маскируя под своей агрессивной иронией и показным контролем ситуации полнейшее непонимание того, что происходит, и жалобное бессилие. - Значит, акт подписывать не будем? - знакомые, старые интонации, чуть-чуть издёвки, снисхождения, высокомерия, но всё-таки дружественно, по-отечески как-то. Машков, позабыв, что это может значить на других планетах, приблизился. Где-то в пещерной глубине расстёгнутой куртки он сжимал в нервных пальцах истерзанную сигарету. Он уже давно был под властью лучшего способа бросить курить. - Нет, не будем, Владимир Николаевич, родной... - движение, протирающее тонкие стёкла очков тканью платка. Глаза чужого неприступного председателя сверкнули космической синью, словно были глазами властителя безумно далёкой планеты. Безумно, безумно далёкой. И лишь на словах — родной. Тысячу раз родной, пусть это всего лишь пустоватая форма словесной вежливости и лести. Воспоминания меж тем крутились как родные синие московские метели, как милые усталые глаза. Ведь была такая ночь. Одна из тех, в которых они, по оговорке, месяцами пели по галактике «маму». Пели, Би и Уэф подбирали с песка швырнутые золотистые угольнички, а затем бедные, изъеденные ржавым ветром артисты, похрустывая затекшими позвоночниками, выбирались из проволочной клетки, укладывали спать скрипку, истомившуюся в инженерных руках, и укладывались сами. Прямо на песок. Вокруг коряжистого походного камня, что заменял им костёр и ощущение ужина. А вокруг текла бесконечная пустыня, которая почти никогда не была полностью тёмной. Всегда на какой-нибудь безликой стороне горизонта светился едва живой сторожевой огонёк. И небо, почти лишённое атмосферы и голубизны небо полупустой планеты искрило мелкими, как домашняя пыль на кнопках телефона, белыми карликами, светилось заплутавшими фотонами безымянных звёзд. В потоках чернично-молочного света горели и кружились планеты, их дроблёные кольца кидали на пески седые блики. Галактики, как донная ряска в старом пруду, клубились и переплетались в тёмно-синем и лилово-зеленоватом мареве. Как бы ни была пуста эта безымянная планета, с её поверхности открывался волшебный вид. Красиво. Это было неправдоподобно красиво, когда мутным хвостом, словно мягкой барсовой лапой, прокрадывалось по нежнеющей щеке или бархатному предплечью Скрипача. Кажется, Машков помнил об этом в одном повторившимся кашемировом весеннем сне. Но ещё красивее, ещё больше, больнее и вечернее помнил о том, как космические сияние запутывалось, словно в силках, в блекловато-синих глазах. В синих глазах сияние билось, сражалось, падало и поднималось и неизбежно тонуло на дне стройного, как и эта ночь, не слишком тёмного зрачка. Это происходило, когда Би открывал свои печальные, созданные для степей, восточных фронтов и интеллектуальных бесед глаза и боязно вздыхал. Его грязная, проржавевшая и, будто клубок злыми кошкиными лапами, растрёпанная голова валялась на песке. Истерзанные веки стягивались, губы изгибались в рабской полуулыбке. Линия носа как сточенная скала. Колокольчик в этой скале, как отзвонивший колокол. Он напоминал корову, с умными слезами глухо цокающую по дороге на убой. Он был пацак, низшая форма сословий. Он был не что бы друг, но помощник, пособник господина Уэфа. Хоть они были так много вместе, не были же они друзьями? Скорее, старыми супругами в стране жестокого матриархата. Жители Плюка ведь не знают, что такое дружба. Не знают, что такое преданность, если она не естественна, то есть не подкреплена десятком лет совместных скитаний. Да и тогда не желают знать. А ещё они, эти человекоподобные существа, лишённые души и доброты, не знали, что такое и на что способен Владимир Николаевич, родной. Они не знали и не ценили. А Машков, при своих видимых достоинствах, не знал, кто такие они. Казалось бы, просто жадные, себе в убыток хитрые и грязнущие паразиты. Может быть. На поверхности. Человек не стал бы судить так сразу. Подумал бы, что даже Уэф где-то в душе, а она у него несомненно есть, не такой. И уж тем более таким не был Би. И показал это, встав в картинную позу, когда решил лететь на Альфу. Машков подумал тогда, или немногим позже, что своей лунной прогулкой по поверхности безвоздушной, кому-то родной планеты пробудил в нём что-то если не хорошее, то геройское. Пробудил ещё раньше. Может быть, в тот момент, о котором смутно помнил, в ту ночь, когда они четверо нестарательно делали вид, что спят на беспробудном песке приблудной планеты с разреженным воздухом. Они не спали. Машков, сидя, опустив голову к согнутым коленям, иногда искоса поглядывал на лежащего рядом, похоже, хворающего инопланетянина. На его тревожные ресницы и брови, на его бессильные в поисках глаза. Глаза, словно у старой овцы, душой, предвидением почуявшей приближение давно знакомого волка. А Машков тем временем и не знал о себе, насколько хороший, насколько отзывчивый, насколько защитник и храбрый, насколько ценящий и берегущий родных. На другом конце космоса эти качества перешли в новое измерение. Непутёвые, один жадный, другой попустительствующий инопланетяне стали словно приёмные подростки. С ними намучаешься — и только. С ними так грызёт чувство ответственности и страха, что с ними что-то случится, стоит потерять их из виду. И в ту ночь Машков не выдержал. Его собственные представления о том, как он должен заботиться о трёх беспомощных людях-игрушках, которые ведь пропадут, пропадут без него, взыграли высоко, как дикие кони. Чтобы подобраться к Би нужно было сделать одно движение. Машков его сделал. Рука — на каменистый песок. Рука — на рассыпающееся бессильной дрожью плечо. - Ну чего тоскуешь, артист? - ни одного, ни другого Машков ни разу не назвал по имени. Особенно в эту ночь. Эти короткие, обрубленные сочетания звуков нельзя было назвать именами. - Чего горюешь, несчастный? Плохо тебе? Потревоженные синие глаза за несколько секунд наполнились холодящим душу смыслом. Они меланхолично двинулись в сторону, походя собрали несколько россыпей созвездий, по-волчьи моргнули, словно поезда перед отправкой осветили рельсы. Би приподнялся, сел. С его покатой спины ссыпались пыль и песок, чешуйки давно распяливших рты и задохнувшихся рыб, тазовые косточки исчезнувших динозавров. Он смотрел своими сейчас как никогда прежде неземными глазами в простые, в по-русски серо-голубые, бесхитростные, честные, храбрые и солдатские. - Это ничего, родной, ты спи, - Би коснулся его носа. За неимением ранимых зрителей Владимир Николаевич снимал колокольчик. Пропахшие мазутом, глиной и пластмассой пальцы прошлись в опасной близости от губ. Машков подумал, что на Плюке это означало бы оскорбление. Что-то вроде слишком близкого, чтобы об этом рассказывать жене, оскорбления и на Земле считалась рука, коснувшаяся сухими костяшками подбородка, зацепившая пальцами шею, нестриженными, неточенными ногтями оставившая несколько собственнических больных полос на нежных складках кожи, лишённых тронутых сединой волос. На то мгновение Машков почти забыл, какой он: уверенный, сильный, командующий и храбрый, и стал тем, кем ему на этих планетах быть полагалось: растерянным пришельцем, испуганным, обиженным и брошенным. Он подался вслед слабо притянувшей руке, лишившись опор, упал лицом на осклабившийся песок. А рука Би, горячая и чужая, давила на него сверху, по-хозяйски перебирала отяжелевшие волосы и цепляла острым когтем краешек уха, лилово-розового на просвет. Было в этом что-то нечеловеческое, не советское. И было страшно, и сердце, дыхание и кровь — всё как стрепет кузнечиков в высокой траве. Ночная тьма гнездилась глубоко в песчинках, пустая почва покорно сносила и принимала удары мечущегося сердца. Машков медленно засыпал, мысленно ловя и целуя эти незнающие чистоты руки. Что-то судьбоносное было в них. И приоткрылось в момент первой встречи, когда обломанные серо-алмазные ногти коротко цапнули щёку. Тогда никто ещё ничего не понимал. Машков всеми силами пытался вести себя адекватно, смотреть на безумную ситуацию трезво, по-земному. А Би с умоляющими и жалкими интонациями просил одеть в нос колокольчик. Если бы Скрипач своим невнятным голосом не присоединился к этой просьбе, Машков не выполнил бы этого дурацкого обряда, не вдел бы в нос коровье колечко. Но сказал «ладно, уговорил», коротко звякнул, невесело усмехнулся. И казалось, что в Би нет ничего такого. Но его голос, да и вообще... Он не был таким жадным, дурацким и несуразным, как Уэф. Он был скорее больше похож на человека. Но всё человеческое было в нём порабощённым, забитым, изгнанным, но оставшимся, подчиняющимся не столько Уэфу, сколько цвету огонька на ручном визаторе. Кем он был на самом деле? Белым офицером? Царём? Председателем? Тысячу раз родным. Особенно по ночам. Особенно одной глубокой ночью, когда его тяжёлая, пропитавшаяся песком, гудроном, молоком и малиной рука опустилась, как вторая страница ночи, на тёмно-русые волосы. Военная, неотвратимая ночь, как перед последним боем. И он касается смягчённым наждаком пальцев лба, проглаживает морщины на обветренной коже, спускается к виску и нажатием пальца, от себя уводя далеко, прижимает все мысли к порогу, к поверхности черепа, отчего они просвечивают, словно путаный театр теней. Вслед за коротким представлением о всех лопнувших трубах, всех отличниках и двоечниках, о заразе родной, о макаронах и гастрономе — вслед за всем этим тянулась, словно скользкий толстый волос из водостока, такая тоска, что больно. И так больно, что хочется только ближе прижиматься носом к чужому колену и тихо спрашивать: «Как же ты это делаешь, родной? Что ты ещё умеешь, инопланетный, ты мой ум-за-разум, кроме чтения мыслей, кроме хирургического выуживания их с заваленных окраин вечной памяти, кроме взгляда на них с такой красивой, тоскливой, невозможной стороны, что снова больно, сердце огорчается, забубённые головушки склоняются к церковным отрогам, и светлая космическая ночь летит кувырком, необъяснимая и пустая, лишённая людской славы, и сизые голуби неуловимы, письма Дролечке не дойдут, сызнова не начнем...» Всё тоска такая, сердечная, сидящая глубоко и крепко, её и не вызволить, кроме как особенной ночью и рукой, или, может, тающей рыжей осенью за окном, изредка мигающим фонарём, дождём, дождём по карнизу, водой в гранёном стакане, жёсткой постелью, одеялом тонким и мыслями всё не о том, шагами по больничному коридору... - Ты спи, Владимир Николаевич, родной, - голос у Би лёгкий и по-бумажному нежный, острым краем можно порезаться. Его когтистая, рабская и только теперь понятно, что всесильная, рука проникала через волосы и кожу внутрь головы. Разбивала там всё на части, делила наделы, дробила, словно ножом чёрную лакричную конфету. И Машков, уже теряясь в своём внутреннем море, тихо устало вздыхал и с неслышным стоном отрывал от песка свою свинцовую руку и долго-долго тянул и вёл её в безвременный путь к своей голове и, когда через годы этой ночи всё-таки доносил, искал, как в пшенице, в своих волосах чужие губительные пальцы, которые нежно давили и терзали, крали и продавали в рабство его мысли. И человеческие, высушенные, изрезанные скрипкой и ватманом пальцы встречали другие, обмотанные обрывками ткани, истерзанные временем и гражданскими войнами пальцы с избытками и недостатками кожи, с щербинками и крапинками, с камнями, вросшими в суставы, с грубыми когтями. Эти пальцы встречались, не раз или только раз, на тяжёлом пологе волос. На упрямой твердости скул. На нежной упругости кожи. Как будто бы один из них болен. Как будто другой делает эту болезнь сильнее. И вся тяжесть болезни — в родстве. В родстве на одну ночь. И родство это в повышающейся температуре, в ползущем вверх столбике термометра, в игле, вогнанной до предела в вену, в быстро бегущей по проводу капельницы холодящей руку воде, в сотнях таблеток, в историях болезни, расписанных изнутри. Один болеет, другой делает хуже. И так тяжко дышать, пальцы переплетаются туже. Один едва заметно дрожит, другой едва заметно закрывает космические глаза. Когда тяжёлая, давящая и мучающая рука внезапно разорвала плен погорячевших человеческих пальцев и слетела с головы, Машков вспомнил на мгновение, как цвели и пахли летом на даче в Ялте под окном рододендроны. - Спи, родной, - чуть слышно повторилось инопланетным эхом, идущим спутником по изогнутому кольцу. Обещало вернуться, отразившись от гор, повториться ещё не раз или только раз. Машков не послушался. Он ведь вечно делал по-мальчишески, наперекор. Он и сейчас, собрав все остатки сил, но браво сделав вид, что это далось ему легко, приподнял от песка голову. Би, оказывается, успел подняться и отойти на несколько десятков шагов от стойбища. Время ведь относительно. Это вы понимаете? - Постой, родной! - Машков и так мало соображал. Окрик прозвучал гневно, но это был голос человека, который видит, как другой падает, и нечаянно, против воли, подымает крик, оттого что и сам испугался. Чужая планета, на которой он здешний на пару десятков часов, предательски ловко уплывала и выныривала из-под ног. Песок рассыпался, дробились камни. Машков поднялся. После молниеносной болезни — громко сказано. Оттолкнулся ногами, не чувствуя притяжения, опираясь о разреженный воздух и впервые по-настоящему, искренне и полновесно, а главное, не скрывая это и не тая от самого себя, ни капельки не понимая, что происходит. Кажется, Ашхабад по-прежнему где-то на севере. Скрипач гладит горизонт пушистыми ресницами. Уэф прячет в сапоге несколько чатлов. Грязное железо ржавеет и развеивается в кирпичный прах. Рододендрон кренится под весом росы к подоконнику и засыпает возле отделённой клеткой стекла герани. А Машков догоняет ставшего неизвестным инопланетянина, хочет схватить его за руку, но понимает, что не может. И тогда просто обнимает со спины, доставая подбородком ему до холщового порванного плеча. Это просто маленький приступ паники от короткого осознания непостижимого величия вселенной. Это как номер тринадцать в тентуре. Зараза родная. Дались тебе эти макароны. Дались тебе эти руки. И это теряющееся в чужом плече дыхание. - Ну что ты, родной, - это ведь уже было произнесено? Би освободился и поддержал в его плавно оседающем падении на песок. - Что за чертовщина у вас тут происходит? - космос накренился, подёрнулся пылинками звёзд и в небе, и в синих глазах там, наверху. Машков коснулся спиной песка, а похолодевшими пальцами сильнее сжался на грубой ткани, обступающей руку инопланетянина. - Не мы такие, планета такая, - Би нависал сверху, лицо его по-прежнему было несчастным. Но в его сточенном носу не было колокольчика, а разрез его глаз непостижимо отдавал царской Россией и чем-то чеховским. - Ты, если хочешь, родной... Не бойся. Я тебе больно не сделаю. - А ты чего удумал? Не смей, - Машков так же говорил маленьким деревенским кусачим собачкам, выныривающим из кустов или зарослей репейника. «Не смей» - так же угрожал озорным укутанным детям, заносящим в его направлении снежок на закинутой назад руке. «Не смей». Назидательно и по-забавному строго грозят разыгравшимся котятам, распустившим и острые коготки, и чёрные зрачки полоумных глаз. Хоть кого-то это «не смей» остановило? Тем более что оно заранее несёт лишь официально-предупредительный характер. Не остановило и Би. Когда он торопливо и немножко нервно заворошил одеждой, осторожничая, чтобы не порвать истончившуюся ценную ткань. Поцелуй был сухой и терпкий, каменистый, гравийный, такой дорожный, тянущийся и обрывающийся за поворотом. Машков сдавленно, будто бы возмущённо, по-прежнему, по-советски и по-человечески вскрикнул, непроходимо завязнув дыханием и звуком в чужой пересушенной коже. Попытался оттолкнуть — что-то поддалось, а что-то осталось неколебимым. Умеющие всё на свете руки умели и прикасаться. Умели шипя проскальзывать под видавший многие галактические виды ремень. Могли обжигать и огнём, и холодом, и наждаком и скрипучим листом топинамбура по-прежнему по-советски и по-человечески нежную кожу. Могли и переворачивать, укладывать горячим изумлённым лицом в песок, подложив мягкую ладонь, чтобы не оцарапать княжеского носа и уставших бровей. Машков больше не сопротивлялся. Он делал то, должен был делать с первой минуты попадания на Плюк. Ничего не понимать, теряться и просто ошарашенно воспринимать невероятную действительность. Открыв рот, давясь песчаным кашлем, роняя мелкие и редкие изумлённые слёзы, удивляясь и растворяясь. Ему не было больно, Би не обманул. В конце концов, когда-то не так уж давно всё это было, было в поездах, привокзальных номерах и пустых квартирах. На безымянной планете это и значило быть бедным артистом: глотать пыль, выступать в клетке, не умея, играть на скрипке, довольствоваться малым, носить в носу колокольчик, говорить негромко, мерить время по звёздам, держать камни в ладонях, спать под открытым небом, любить в песке. Да и не было это любовью. Не присутствуют в этой части галактики такие понятия. Но не присутствуют и никакие другие. Машков ни разу не видел на Плюке детей. Видел, правда, как хрыч со шрамом мял в пальцах верёвку, доверчиво тянущуюся к шее оборванной девицы. Но ведь никак не любовь. Может быть, обладание. Но не было и обладанием это валяние в тёмно-сизом песке, раздающее синяки, царапины и яростные вздохи. Всё закончилось раскинутыми руками, двумя замусоренными камушками и ветряной шелухой головами рядом, загнанно бьющимся сердцем, кажется, излётом рассвета и усталым «прости, родной».

***

На заснеженной-заснеженной набережной волшебно-белого морозного, колкого позднего утра, переполненного светом, он горячо пытался объяснить женщине из деканата, где пропадал, куда дел чужую скрипку и почему не участвовал в курсовой самодеятельности. Разговор выходил прескверный, слишком земной, слишком человеческий, но эта женщина... Вся в звенящем ореоле святого меха, её потрясающая пушистая шапка, её объемистая, словно летняя тучка, шуба, перчатки, сапоги, благородный холод бледно-матовой слоновой кости кожи, освещённой румянцем, мороз светло-серых глаз — всё в ней было такое зимнее. Запорошено-рыжее, голубоватое, желтое, солнечное, как скаты горных швейцарских хребтов в безоблачный полдень. Как и эта напитанная золотистыми лучами набережная, напудренные пышные деревья, снежные развалы, потрясающая ледяная чистота, плавно режущая глаза кристальность. Какое же всё белое... Эта зимняя сказка казалась раем по сравнению с бесконечной ржавой грязной гарью, которая уже забыта. Но Гедеван не ценил. В силу возраста, в силу крови не умел ценить. В своём возрасте он и правда обязан и должен был существовать на дискотеке в Ялте. Но пришлось ему существовать среди проклятых песков. И это было бы в тысячу раз горше, если бы всегда впереди на несколько мер расстояний не стояла немного сутулящаяся спина Владимира Николаевича. Гедеван и эту спину не ценил. А теперь вспоминал. Ту самопроизвольную нежную преданность, о которой мечтать бы всю жизнь, ласковую солидарность, что возникла между двумя удивительно разными людьми, стоило им оказаться на другой планете. Отеческая забота, которой Гедеван никогда на себе не испытывал. Особая дружба, преодолевшая и возраст, и положение, и все пращи и стрелы алчущей судьбы. Такая дружба, когда один повыше, поглавнее, решает за двоих, заботится об общем благе и как самодержец лелеет свои авторитет, принципиальность и самоуверенность. А другой принимает, жёваным шёпотком советует через плечо, неразборчиво разъясняет, спит в его присутствии, плетётся вслед за ним, обожает повторять его имя. И вроде бы на равных. На словах один для другого — хоть на край любого света. Ведь своих не бросают. И русские не сдаются. Клептоманчик ты мой, скрипач, ты нужен. Но иди. Окно в Париж всегда будет для тебя настежь распахнуто. Никто никогда так о нём не заботился. В смысле, не высаживался посреди пустой пустыни ради него. Никто не сидел рядом с ним у огня на незнакомой планете. И не блуждал в его компании меж высоких иноземных цветов. Дядя Вова был особенным героем. С ним можно было бы в разведку, на войну, за границу, в Париж или в белогвардейскую Ялту. С ним не пропадёшь. Его руку Гедеван поймал на Альфе. Когда они в масках шли по плечи в шёлковой траве. Запах рододендронов пролезал через слои защиты. Среди чудесной зелени, среди пушистых шмелей, алмазной росы и дивной природной чистоты хотелось чистых прикосновений. Таких, чтоб без скрипящего под ногтями песка. Этого хотелось с тех самых, вечно тянущихся дней, когда Владимир Николаевич выбрал его и бросился, вернее, походя, правильно и неторопливо, но резко, по-советски и по-человечески опустился на пустошь. И кричал, не срывая горло и не волнуясь, его имя и воровское прозвище среди огромной безраздельной пустыни. А потом они нашлись и сидели, забившись в тень в скоплении перепутанных в шахматном порядке чёрных острых скал. Сидели и не разговаривали, но не было людей ближе и роднее. А потом они шли по песку и это тянулось вечно. Две человеческие фигуры среди пустыни-пустыни-пустыни. И что у тебя там, свинец, что ли? Когда наступала долгожданная ночь, они спали на неостывающем песке рядом. Голодные, сухие и пустые, но чувствующие лишь лёгкое раздражение, песчинки под рубашкой и невыносимую усталость. Глядя на его разведческий профиль, Гедеван, хоть и не свойственны ему были такие мысли, думал, что Владимир Николаевич человек замечательный, самый лучший на этой планеточке. Может быть, даже самый лучший на планете и той, полузабытой, родной. Гедевану несомненно повезло, что он его встретил, что именно к нему, по-советски небезучастному, обратился в людском потоке у гастронома. И после получил право робко стоять позади его узкого плеча, неразборчиво бормоча ему что-то, словно подлый приспешник у трона. А ведь Владимир Николаевич защищал его. Указывал ему путь, всегда был рядом. Это ведь так по-людски — сбиваться в стаи по двое. А он такой, немного самолюбивый, наглый, но такой честный, сильный, добрый, родной. От всего ли этого или от воспоминаний о Ялте, одной ночью, возле погибающего костра, в ворохе обрывков их потраченной жизни Гедеван потянулся вбок, чтобы взять да и положить курчавую, лёгкую, семнадцатилетнюю голову на худое плечо и друга, и товарища, и отца, и пастыря, и хозяина. Машков сначала по-строительски дёрнулся, показывая, что эти родственные нежности у них в команде не в чести. Просто так полагалось. Ведь потом Машков осторожно, стараясь, чтобы это выглядело грубовато и по-соседски, приобнял его. Словно дедушка дуралея внука — привалил к себе. Тяжело коснулся плотно сомкнутыми губами кудрявых, запесоченных и продымлённых волос, качнулся, что-то прохмыкнул. А Гедеван, под влиянием ночи и военных отблесков на бледной коже, подался вперед, оторвал от железистого песка и поднял руку, чтобы неловко и порывисто, словно ребёнок, обнять своего родного за шею. А потом и вовсе прижаться скомканными губами к его прохладной рубашке. А Машков понял этот жест превратно. Так взрослые и поступают под грузом своих открытий. Он скоро ответил. Сгрёб себе в руки, себе на колени, крепче обнял, побалансировал и завалился назад. Гедеван последовал за ним, стараясь устроиться сверху и распространить щенячьи объятья. Где-то неподалёку возился окольцованный пацак, но ни ему, ни до него не было никакого дела: он не умел разговаривать. Под развалившимся и раскаявшимся тёмно-синим звёздным небом вообще никто не умел разговаривать, только завывать, несясь по шёлковому, по-южному ночному ветру к светлому западу. Гедеван не решился на поцелуй. Не получилось. Получилось только, словно котёнку, повозиться на груди, беззвучно поплакать и бескровно поцарапаться. Краем агатового глаза Гедеван видел, как Машков лежит на спине, как немного щурится и как сизоватые точечные облака отражаются в его обезводевшей радужке. А тьма крадётся вдоль линии его носа, молчит, ничего не говорит, дремлет и засыпает на приоткрытых тонких губах. А между тем руки, эти золотые руки инженера, строителя, путешественника, на все руки мастера, двигались и обнимали. Держали крепко и близко у груди и живота по-мальчишески угловатое и только тем прекрасное, медное, мягкое тело, гладили и успокаивали. - Ничего, Скрипач... Только ты молодой. Тебе надо отсюда... Ничего, я тебя выпущу. Всех нас... Гедеван слушал, верил, прижимался ломким ухом к рёбрам, к тому месту, где под костистым мостом тихонько билось бродяжническое, но такое правильное сердце. Где-то на откосе рукава рубашки их руки встретились. У Машкова они были по-взрослому холодные, у Гедевана по-пионерски тёплые. Гедеван чувствовал, будто пристаёт к учителю — что-то неправильное, плохое и неестественное. Так нельзя... Но ведь так хорошо, так уютно дышится, так тихо скользит кожа и с обрывистым соловьиным щёлканьем хлопают ресницы. Гедеван и хотел чего-то большего. В силу возраста он только об этом и думал, но был заброшен судьбой невероятно далеко от всех проявлений любви. Да и там ничего путного не выходило. А потому и сейчас попытался, но, перепутавшись, не стал настаивать. Но этого скромного намёка хватило Машкову. Может быть, он сильно ждал этого все одинокие пустынные дни. Он ведь взрослый. Он ответственный, сильный. Таким нужно. И потому он аккуратно, но непререкаемо перекинул мальчишку через себя, словно ягнёнка. Оказавшись сверху вдавил своим едва ли превышающим, но явно ощутимым весом в песок. Обездвижил и руки, и плечи, и сердце, и всё, оставил только глаза. Как всегда испуганно растерянные, как у барашка удивлённые, круглые, светло-карие, и поцеловал, хоть вряд ли нашлась бы в этом поцелуе страсть, потребность или ещё какие-нибудь необязательные глупости. Но, может быть, нежность. Может быть, защита и извечное стремление укрыть под её крылом. Гедеван ответил неловко, как отвечали в летних лагерях под соснами. Вернее, не ответил даже, а просто стал рассыпчатым, как медовик, сухим полем, с которого торопливо рвут едва живые красные маки. А Машков срывал их, как рвут солдаты и хирурги. С вниманием, но не в первый раз, с осторожностью, но с механической точностью, едва путаемой паникой. Всё было как-то по-деревенски, по-ялтински и даже по-родному: и отдающие гнутым металлом прикосновения, и по-родственному собранные губы, и тяжёлое дыхание с памятью о молоке и малине. И рассредоточенные движения. Лишение ремня, лишение грубой джинсовой ткани под грубым тёмным небом, грубая боль, завывающая пылевым столбом. Если и была нежность, не осталось её. Скрипач негромко вскрикивал, просил перестать, затёкшая спина болела, как после взятия пункции, обрамляющие горизонт огни сливались в тонкий пояс и ободом колеса горящей колесницы катились над едва заметной грядой облаков. Гедеван простил это сразу же, как только боль отпустила. Знал ведь, что сам виноват, что сам напросился, да и вообще, это был ожидаемый закоулок на пути проложенного хода вещей. Да и затерявшееся где-то в рубашке на плече лицо Машкова было особенным, безумно красивым. Такого невозможно было не любить, бездумно, ни на что не надеясь, тем более, если он — единственный. Родной. И одна из его единственных родных рук была холодна и будто покрыта лепестками гортензий, когда Гедеван нашёл её и поймал среди чистой светло-зелёной травы, живой от божьих коровок, цикад и слизней. Машков доверчиво сжал тёплые слабые пальцы. По-родному цапнул ногтями перемычку между большим и указательным. Маски были сняты. Было сказано «мы скоро, мы почти дома». Было на выдохе сказано «нам сталось только...» Но в прохладной траве не хотелось идти вперед. В шелковистой как южное море, влажной траве, да под нежным бело-кипарисовым небом Альфы хотелось лишь завалиться на спину и смотреть вверх, покуда хватит глаз, на косяки инопланетных птиц, на парашютики сиреневых паутин, честно зная при этом, что каждый смятый стебелёк вокруг когда-то ходил, говорил, крал, обманывал и канителился. Стать растением ведь и правда высшее благо. Но не для нас. Для нас Гедеван потянул чужую родную руку к себе. Заставил Машкова обернуться, чего никогда не происходило и чего так хотелось. И поцеловал, вернее, подло, по-воровски, по-ялтински украл поцелуй. Схватил, словно красное яблоко на базаре с прилавка и бросился с ним наутёк. Но остался стоять на месте. Пока чужие губы по-русски сухие, прямые и тонкие по-походному и по-военному прошлись по щеке, опалив полевым вздохом несколько теперь не невинных детских сантиметров дыхания, дошли почти до смугло-розового на просвет крыла носа и опустились куда нужно — к неровным, пухлым и, наверное, сладким губам. Короткий поцелуй. Скорее, обещание несбыточного поцелуя, и всё. Помощи при сердечной болезни от него было не больше, чем от света звёзд в вышине против бури тут, на песке. А вообще, родные люди — сочтёмся, так, кажется, говорили. Пройдём, приминая траву и цветы, снова станем настаивать на дурном, качать права, отмотаем время назад, назад, затем преувеличенно быстро пронесёмся вперёд,коротко простимся, но не успеем попрощаться, вернёмся домой на день раньше, на шесть лет позже, обо всём забудем и лишь на заснеженной волшебной набережной, в обществе женщины в искусственных пушных зверях, вспомним, вспомним всё до мельчайших подробностей, но никогда не встретимся. Незачем нам встречаться. Ведь Владимир Николаевич предпочтёт жить как раньше, с лопнувшими трубами, с нами, нижеподписавшимися, с сыновьями-отличниками, с заразами, макаронами, оранжевыми крутящими огнями, неуместными приветствиями, может быть, даже со скрипачом, со скрипкой, со смехом, плохой песней, с синими глазами мимолётных бедных артистов. Но точно без нежности на песке и поцелуев в густой траве.

***

Би вышел на мостик пепелаца и замер. Родная планета Хануд встречала космическим шелестом и отсветами изрытого рытвинами голубовато-сизого песка. Измельчавшие ракушки, позвоночники давно вымерших маленьких зверят, камни из магмы потухших вулканов — ровное море песка с кратерами, выемками, барханами и холмами. Ветер постоянный, не знающий перемен, ровный, но ощущается еле-еле, словно с залива через сосновый перелесок. Чтобы передвинуть такому ветру сгрудившуюся гору песка, нужны годы и годы. Чтобы перекинуть тёмно-русый волосок на макушке артиста — одно мгновение. Тут-то время и теряет свою хвалёную относительность. Только этот песок и этот ветер растяжимы и неделимы. И эта вечная ночь. Ведь эта планета давно и прочно закрыта от ближайшей звезды скоплением астероидов и обломков столкнувшихся на полном ходу естественных спутников. Но есть другая звезда, далёкая, слишком далёкая и оттого безымянная и холодная. Её едва дотягивающийся досюда свет — серо-голубой, люминесцентный, кварцовочный, слабый, чужой здесь и потому ложится вскользь. Вечно под большим углом. Поэтому и родной песок серебрится кое-где урановой пылью, а где тонет в осязаемой тьме. Здесь нет воды, нет жизни, нет и атмосферы. Содержание приблудного химически вынужденно или по привычке, хоть и нехотя, образующегося сырого и прогорклого кислорода — два процента от нормы. А кто установил эти нормы, и для кого? В любом случае, слишком мало, чтобы дышать. Слишком много, чтобы умереть быстро. Но как раз достаточно, чтобы сделать несколько лёгких, летящих, как в замедленной киносъемке, шагов, почувствовать тянущую пустоту в груди и осесть на песок, лечь обескровленным лицом навстречу к парящим звёздам, видимым здесь так отчётливо и ярко, и затихнуть. Это Владимир Николаевич, родной, и делает. Широким и печальным жестом стягивает с лица кислородную маску, так похожую на строительный респиратор. Затем спрыгивает на таинственно пружинящую поверхность. Давно обессилевшее притяжение ловит его под руки, опутывает сетями тяжести, но их можно порвать, эти сети, стоит приложить усилие, в том случае, если найдётся в добротных, здоровых, несмотря на все сигареты, лёгких, ещё немного жизни. Владимир Николаевич не сделал этого усилия, да и обожжённые гарью бронхи норовили его подвести. Он шёл, с каждым шагом погибая, оседая как тесто и по миллиметру пригибаясь к земле, как в том мире, так и на этой маленькой, опустошённой войной и заброшенной планете. Так, под сизым сказочным светом, идущим будто от потухшей к утру новогодней ёлки, светом далёкой звезды, что ложился неровно, урывками, под лёгким гулом вращающихся комет и отошедших поездов, Машков сделал несколько своих последних шагов. Потом малое присутствие кислорода внутри одолело его. Сжало его лёгкие, скомкало отголоском боли его сердце, пригнуло его душу к песку. И он сел, преувеличенно медленно, словно старушка у моря, по-пёсьи завалился набок, вовремя оперевшись на некрепкие руки. Свет падал на него со спины и сбоку. Его бесцветная растянутая кофта казалась смятым лепестком придавившего его цветка. Его тёмные нежные волосы поддавались здешнему блёстскому ветру. Би видел его сзади, но был уверен, что его тонкое, аккуратно тронутое старостью и болезненным аристократизмом лицо сейчас, овеянное таким близким космосом — самое красивое и одинокое лицо на свете. Как он медленно вскидывал спутанные ресницы, как сияли вскрывшимися звёздными ранами его глаза. Его глаза... Ведь несмотря на лопнувшие трубы, на отличников, на склеенные скрипки, несмотря на всю его простую, подлинную, суетную и замусоренную, забытую где-то на столе в передней вместе с зонтиком жизнь, глаза его были неземными. Как живёт с такими, полными природной скорби глазами человек на земле? Как живет на любой другой планете, хотя бы на этой? Ведь без воздуха, без атмосферы, защиты, без воды и без жизни как он будет здесь? Надо было понять. Время относительно. Он таким и останется. Будет сидеть, припав локтями к острым коленям, будет дышать пустотой и смотреть на прекрасный и удивительный в этой части вселенной свет звёзд. Голубой, лиловый и серый, бело-лунный, как переездный семафор. И такие же блики подрагивают в уголках его узких глаз, где зародились, слившись с непрекращающимся и тихим порывом ветра, слёзы. Он не плачет, он тоскует, как умеют тосковать эти, с планеты Земля. Всё потому, что тихо. На этой одинокой планете почти нет звуков, кроме шороха перекатывающихся друг по другу ребристых песчинок. Тонкая тишина. Давно умолкнувший, но не способный прерваться звон нездешних колоколов всё несётся над песком и пустошью. Тихая дробь, гулкое эхо, тишина вечной ночи — музыка тёмно-синего цвета. Тут всегда так. Одиноко, ветрено и бесконечно. А холод почти не ощущается... Он сидит на пыльном песке. Ветер перебирает его волосы. Озон сушит кожу. Тоска отступает от сердца. Это ничего, родной. Посмотри, какой в мире простор. Какая тьма в небе. Она твоя, мой ангел, она всегда твоя. А какие белые звёзды. Какая синь лепится к горизонту. Какая чернота отражает сизый силуэт галактики. Какая лазурь тянется хвостом сияния. И всё это — лишь отражение в твоих глазах, родной... Би смотрел, как он сидит. Как-то по-девичьи подобрав под себя длинные ноги, оперевшись рукой о песок, устав, затихнув, задохнувшись. Би любил его в тот момент так сильно, что сердце незнакомо плавилось от чудесной боли. Любил его так, как не положено любить в этой части вселенной. Любил тихо, почти отстранённо, не нервничая, не геройствуя и не сбивая дыхания. Любил, как, оказывается, любят омертвевшие пустоши родины. Не потому, что помнят их живыми, морскими и зелёными, полными мохнатых бабочек, рододендронов и Ялты, а потому что эти пески... Эти, и никакие другие, понимаешь, родной? И не важно, и не вспомнится, какими они были раньше. Важно, и лезет назойливо в вечную память, как раскормленный ласковый щенок в руки, - вот эта картина, на которой самый лучший, хоть и с тысячей подловатых и самолюбивых недостатков человек вот так, одиноко, потеряно, безумно по-людски сидит на голубоватом песке и вечный ветер перебирает его волосы. А он сидит, смотрит в никуда, и он сам — как погибшая родина, опустевшая, смирившаяся, едва живая, такая любимая... Би не помнил того эмоционального порыва и тех слов, которые он выкрикнул после. Но он всю свою бесконечно долгую жизнь помнил сидящего в распятии звёздного света на щербатом песке человека и его тоску. Этот человек так неожиданно появился, так быстро исчез. Нежданная комета — не больше. Ни до, ни после Би не знал, что такое любовь, нежность и родина. Всё это можно было лишь вообразить в абстрактном отражении печальных глаз человека, который, коротко и немного неловко попрощавшись, исчез навсегда из этой части вселенной. Вернулся, должно быть, к своим лопнувшим трубам, сизо-белым пушистым и снежным зимам, продуктовым магазинам и уютному бормотанию телевизора по вечерам. Такой человек как он предпочёл не помнить, а если и помнить, то полушутливо и не взаправду. Разве есть и должно быть кому-то дело, что на противоположном конце вселенной Владимир Николаевич Машков стал кому-то по-настоящему родным?

***

Машков открыл глаза. На донышке нижних век, там где упокоилось несколько спокойных слёз про запас, на случай ветра, всё ещё стоял свет нехоженых планет, пустопорожних звёзд и бессмертных пустошей... Но всё это было где-то, за запотевшем стеклом. Странный сон на последнем сиденье автобуса. Полудрёма, не помешавшая услышать свою. Но чьи-то руки по ту сторону воздуха, ветер... Глупости. Владимир Николаевич возвращался с работы домой. Возвращался до темноты, рано, отчасти от того, что всеми немножко завладело отчаяние. Завтра сдача объекта как никогда неприступной и грозной комиссии, а у Манохина трубы лопнули. По этому случаю нужно бы сделать тысячу телефонных звонков. Нужно сделать хоть что-нибудь. Хотя бы закурить для начала, достать спичку из полупустого коробка... Да, кто-то слетит, как потревоженный голубь, со своего места, кого-то, в том числе и Машкова лишат премии. Ну и что? Разве это важно в масштабах вселенной? И вообще, что это за мысли? Не смей. Ладно. Просто махнуть на всё рукой, опустить на рычаг часто и нервно гудящую трубку, отбросить сигарету в пепельницу, цыкнуть зубом и отправиться на поводу у жены в магазин за хлебом и макаронами. И будь что будет. Так решили звёзды. Машков смахнул непрошенные слёзы, должно быть, от первого осеннего мороза, который слишком резво соступил с ворота его куртки и с края зябких карманов, вошёл в подъезд, по привычке и по протоколу влетел в парадную своего дома. Несколько затихающих шагов до лифта. Нажатие кнопки. Далёкое, полное простецкой тайны громыхание железа и гул. Отчего-то стало нечем дышать. Потянуло ближе к бетонному полу. Сердце содрогнулось от пришлой боли, как от журавлиного крика над полем. Двери лифта разъехались. Машков не без усилия отлепился от стены и вошёл. В ногах праздновала слабость. В глазах что-то мелькнуло. Пол скрылся. Окружила тьма и обманчивая лёгкость. Чувство падения. Последней мыслью - «инфаркт? С холода да в тепло... Или менингит?» Через несколько секунд Владимир Николаевич Машков родился. Он слышал что-то прекрасное и неродное. Оно несло его вверх. В лифте играла музыка синего цвета.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.