Галка

PG-13
Завершён
55
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
6 страниц, 3 097 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
55 Нравится 9 Отзывы 14 В сборник

Часть 1

Настройки
Идея, как и все другие прекрасные идеи, пришла в голову внезапно. Просто сиделось вечером у распахнутого окна, читалось что-то из французских классиков, дышалось ароматом засыпающего на подоконнике гибискуса, хотелось попить чаю, но было невыносимо подниматься с уложенного легкими одеялами кресла. Слышалась из соседней комнаты мелодичное побрякивание пианино. Вечно младшую сестру Лену тянуло к ночи музицировать на радость дующимся в вист соседям. Над Берлином заворачивался в облупленную фольгу сумерек летний закат, увлекая в свою театральную постановку пол неба. На улице ещё барахлили и гудели, но уже смирялись редкие таксомоторы, чьи-то звонкие шаги чеканили по панели, удалялись, лавочник ругался, наверное, сам с собой. Эти близкие, прямо под окном третьего этажа прижившиеся звуки затихали. Огромный Берлин тоже сопел и урчал, прилаживаясь к неписанному комендантскому часу ночной тишины. Ещё не скоро... Но уже рукой подать. Отвлекшись от чтения, Набоков, подперев кулаком тонкий подбородок, рассматривал изящный в отсветах заката рисунок пыли на стекле. Он хотел бы снова погоревать о расторгнутой помолвке или романтично потосковать по родине, но нет. Даже деловитые шаги матери по коридору, даже кашель горничной, скулёж дряхлой кошки в передней, рыдания этажом выше... Нет, ничего не выйдет. Всё это, конечно, здорово, всё это — вертящая, прекрасная и разнообразная жизнь. Не роскошная, всё больше беднеющая, уже перелатавшая всю одежду и распродавшая почти все фамильные драгоценности, но всё равно замечательная жизнь в самом приятном городе, друзья, русская речь в трамваях, вечера, бабочки, газеты, дела семейные... И ведь не скажешь, что мало времени, что нечем заняться, что тяготит рутина. Но всё равно тянет, как к отравленному магниту, как муху к зловонному цветку в чаще неприветливого леса, как сытого, вроде бы, пса к вонючим костям в решётке коллектора, как первую красавицу к последнему, но такому загадочному негодяю. К нему. Набоков уже с неделю знал, что Франц Кафка живёт в Берлине. Уже с несколько месяцев, а может лет, а может и всю не такую уж длинную жизнь читал его... Это началось как-то неясно и разболтано. Кто-то из бесчисленных полурусских знакомых рассказал, в шутку расписал, что читал какую-то прескверную ахинею. Именно такое выражение было употреблено и именно оно нисколько Набокова, набожно мнящего себя писателем, не заинтересовало. Но карта не шла, от чужого и оттого такого неприятного сигаретного дыма слезились глаза, руки затекли, ломило запястья. Но вечер был хорош. Ну что ты там читал? Разве не знаешь, сейчас столько пишут, да всё ерунду. Почитал бы лучше меня. Как плохо? Как нудно? Да что ты понимаешь?! Сам-то не можешь, вот и злопыхаешь, только и всего... Ты чего трефами кроешь, шельмец, думаешь, я не вижу? Не буду я играть с тобой, раз ты мухлюешь, а ну тебя. Так что ты там читал? Графский соглядатай, бывший верноподданный, который к русской императорской фамилии имел дальнее отношение, чем до сих пор почему-то гордился, отбросил карты и откинулся на диване. Со смехом и неуместными нетрезвыми шутками стал болтать о рассказе, попавшемся ему в конторе. Мол, такой странный текст, непонятный, мрачный, запутанный и в то же время ни о чём. Читаешь его и мучаешься. Тяжелеешь душой и сердцем. Пытаешься понять, но колешься и бросаешь. Просто бегаешь глазами по бездушным строчкам, позволяешь этой дряни растечься по венам, погружаешься, словно зачерпываешь ведро с колодца, а в ведре мёртвая крыса. А тебе это пить. И ведь пьёшь. И думаешь: ну, отравлюсь. Но и тут обман. Казнь проходит мимо. Для тебя организованная, но тебя снисходительно игнорирующая. Не потому, что тебя помиловали, а потому что наплевать на тебя. Ты вообще ничто. Не знают о тебе. Не знают, что ты причастен к преступлению. Преступлению, которое, вот оно, перед тобой, исходит кровью и безумием, а ты, бесправный соучастник, хоть убей, в толк не возьмёшь, в чём же всё-таки дело. Все эти слова Набоков сам потом додумал, приписал товарищу и запомнил. На самом деле россказни произвели на него малое впечатление, но он всё же спросил собеседника, не найдёт ли он этого рассказа и не покажет ли ему. К следующему дню Набоков и забыл об этом. Но через неделю получил этот рассказ. Почему-то сразу вспомнил. Почему-то взялся читать, застыв посреди комнаты и постепенно перестав отмахиваться от кружащего вокруг головы комара. Это было больно. А Набоков больные вещи умел вскрывать, срывать с них покрывала пристойности и потом глядеть на них во все глаза, охать, придыхать и ужасаться. Именно это и произошло. Набоков читал и перечитывал те затертые, исписанные каллиграфическим почерком листы и хватался за голову. Даже всплакнул разок. Даже усмотрел какой-то скрытый смысл. Потом понял, что никакого смысла нет. Потом снова нашёл и снова был обманут... И пострадал от этого. Издумался, извертелся на мягкой кровати. Надо признать, слаще всего была загадочность. Ведь жуткой, какой-то постыдной тайной оставалось не только имя автора, пусть даже бы вымышленное, но и время написания, и источник, и происхождение, и всё... Просто исписанные сверху до низу ровными строками листы, на сгибах почти прорвавшиеся. И никогда ещё немецкий не казался таким бездушным, а знакомые слова такими посторонними. Текст проходил мимо, постанывал, подволакивал ногу, прятал под одеждой синяки и раны, щерил слепые глаза, протягивал обваренную руку в поисках милостыни, но, получив сыто звякнувшую монету, с грубой безмолвной бранью бросал её в подавшего. И уходил за угол, гремя костями и бултыхая изъеденным язвой желудком. При этом оставляя после себя ощущения неисправно загубленного дня. Нет, всё было в порядке, можно было и улыбаться, и целовать перчатки знакомым барышням и хлебать ложкой куриный суп и читать стихи Блока у окна. И казалось, что видение монстра ничуть не трогает. Не грызёт сердце опасениями, не рождает ненужных мыслей. Но именно в этой мнимой безопасности и крылась тайная угроза. Потому что что-то смещалось с оси. Набоков, погрузившись по локти в неясную тревогу, вспоминал то безумие, выдаваемое за нормальную реальность. Это и было хуже всего. Не нормально это. Но кто-то, тот, кто написал, это безвременное, отчаянное безумие и видит на месте реальности. Воспринимает как должное. Как сумасшедший художник рисует какой-то кошмар и заявляет, что так видит мир, так же и этот автор. Живет в атмосфере затянувшегося страдания. Живёт всегда, а потому и не ужасается тому, в какой выгребной яме сидит. И не просто сидит, а смотрит оттуда на мир свысока. Гордится своим диагнозом, храбро делится им, как отравленными конфетами, уже сам отравившись, а потому и не видя в этом ничего дурного. Нет, нет, всё это неверно. Всё не то... Этого не объяснить словами. Это уродливые эпизоды на витражах старой церкви. Смотреть тошно, но ведь кто-то это создал, собрал по кусочкам и был побит камнями за свою работу. И остался рубцом на сердце, отмершей клеточкой в сетчатке глаза, дурным сном, которого ни в жизнь не забыть... Как выяснилось, найти другие произведения этого автора было не так уж трудно. Удивительным образом они сами приплывали Набокову в руки, причём оттуда, откуда он порой совершенно не ожидал. Ему не нужно было уточнять. Листы были разными, почерки идеальными, но тоже всегда разными, разными были люди, с кривой усмешкой делящиеся этим сокровищем и не просящие его назад. Но с первых строк Набоков узнавал шкиперский слог мастера. Не ахти какой. Общие фразы, простые предложения, бесконечные диалоги, вырванный, словно хребет из коня, сюжет без конца и без начала. Набокову нравилась мысль, что написать это мог кто угодно. Нравилось так легковерно думать, хоть ему, пока он даже ещё не взял листок в пальцы, уже казалось, что он догадывался, кто автор. И он никогда не ошибался. Хоть автор был всегда так же безбрежно далёк, как и в первую призрачную встречу. Да, далёк, ведь нельзя было даже заикнуться о знании того, что у автора на душе. Доподлинно известно, что там загажено, больно, черно и несёт гнилым мясом, но что там — загадка, которую кроют в себе лишь рукава смирительных рубашек. Тем было интереснее. Автор проводил по своей картинной галерее. Совершенно пустой, плохо освещенной и забитой паутиной. При этом шёл быстро, не оборачивался, много говорил механическим голосом, но всё не по делу. А потом, не прощаясь, исчезал за дубовой дверью. И не оставлял ничего. Но оставалось чувство лживой сопричастности к чему-то, как бубонная чума, великому и отвратительному. И Набоков послушно ждал, ловил, словно крохотную бабочку-кровопийцу, это ощущение. Порой и правда ловил, но гнилые крылышки рассыпались в ладонях. Чувствовалось беспредельное одиночество и отсутствие смысла в существовании. Чувствовался деревянный холод непроходимых стен, нелепая тяжесть крышки гроба. И самое жуткое. А вдруг это правда?.. Конечно, не здесь, не в Берлине, не в чужой России и не в Вавилоне. Но даже если в чьём-то воображении... Ведь это такая тоска, что безумно жалко, что планета горит и крутится. Не лучше бы всё это прекратить, раз рождаются в чьей-то голове подобные мысли? Набоков чувствовал бы, что ему жалко автора, если бы автор своим поведением не игнорировал его сочувствие. Если бы нуждался в этом сочувствии. Если бы был хоть немножко достойным и стоящим жалости. Но это явно было не так. Автор был неясен с начала и до конца. Но Берлин был против такого расположения фигур на шахматной доске. Набоков нашёл настоящий рассказ этого автора. Напечатанный на бумаге. Там было и имя, и год и город издания. А за всем этим пушистым шлейфом потянулась история. Набоков узнал о нём не много. Больше знать и не хотелось, да было и не возможно. Просто он родился в Праге лет за двадцать до наступления двадцатого века. Был из еврейской семьи, был страховым агентом. Хотя, почему был? И сейчас есть. А от запоздавшей вести, что этот самый Франц Кафка проживает в данный момент в Берлине, Набоков и вовсе опешил. Такой человек, и с ним в одном городе?! В дном воздухе? По одну сторону от бранденбургских ворот? А если в одном магазине, на одной улице? Это просто как-то не вяжется... Нет, всё хорошо. Подумаешь. Ну сумасшедший, ну космический мусор в голове, ну и что? Набоков выбрал что-то с отцовской полки с книгами и сел читать у окна. Вечер был хорош. И совсем не смущала мысль, что этот ало-розовый нежнейший безобидный и чистый закат распускается и над крышей его дома. А потом ночь. О чём этот человек будет думать ночью? Может быть, будет сидеть сгорбившись у стола и крапать очередную пакость. А может будет кричать во сне. Забиваться под кровать от кромешности своей ночной пустоши. Будет молить утро о помощи, будет мечтать забыться тяжёлым сном. А на следующий день будет грубым и необходительным. Будет делать вид, что носит пёсью маску с марлевой пастью и покинет сиденье трамвая прежде, чем рядом с ним, вальсируя, опустится волоокая барышня. ...А идея пришла внезапно. Просто хлопнуло рамой окно напротив, и Набоков подумал, что мог бы встретится с Францом Кафкой. Выяснить его адрес будет легко. Всё, что с ним связано, само плывёт в руки. Будет и адрес. Наверняка уже к завтрашнему вечеру провидение рукой и голосом кого-то из знакомых поделится нужной информацией... Было бы интересно посмотреть на его дом. На него самого. На его глаза и выражение лица. Что от этого можно потерять, кроме покоя и сна на несколько тысяч лет? Почему нет?

***

День был долгий, жаркий, насквозь черешневый, а по краям оцинкованный. Набоков ничуть не боялся, хоть и волновался немножко. В конце концов, он же сам начинающий писатель, так почему бы ему, имея все на то основания, не встретится с другим писателем, которым он восхищается? Восхищается, не то слово. Уже у самого дома, неприметного, но нарядного пыжистого берлинского дома к Набокову пристала торговка цветами. Он купил неразборчивый сизо-зелёный букет и нырнул в доверчивую прохладу нужной двери. Лестница была широкой. (А у него в рассказах все лестницы как на подбор либо узкие, либо кривые, где он вообще насмотрелся на такие лестницы, вот ведь ему, нормальная ухабистая лестница...) И нужная дверь оказалась совершенно нормальной. Даже излишне изысканной блеском ручки и ровным благородством морёных досок. Дверь открыла, очевидно, служанка. Набоков мигом узнал в ней знакомые черты всех подружек господина К. Самого Франца дома, разумеется, не оказалось, но Набокову любезно, достаточно легкомысленно не спрашивая причины, предложили дождаться. Что он и сделал бы с огромным интересом, но едва он снял шляпу, как в ещё не закрывшуюся дверь неторопливо ворвался хозяин квартиры. Не спрашивая о цели визита, наверное, приняв за своего страхового клиента, (Господи, как часто что-то подобное происходило в его рассказах) Франц попросил пройти в кабинет. Почему Франц? Набокову много удобнее было бы называть его К., как он сам себя называет. Но Франц почему-то умудрился совершенно не произвести первого впечатления. То ли в прихожей было темно, то ли Набоков ожидал чего-то большего, то ли служанка слишком суетилась, а с кухни пахло лимонным пирогом. Так или иначе Франц, как герой своего романа, сидел за своим столом, педантично роясь в папках с бумагами. Он соизволил спросить у Набокова его имя, только когда крутобокий голубь франтовато процокал когтистыми лапками по карнизу и Набоков позволил себе отвлечься на птицу, ведь господин К. был уже порядочно рассмотрен. Не таким Набоков его себе представлял. Впрочем, его физически невозможно было представить. А тут он сидел, небрежно ссутулив худую спину и разбросав по столу острые локти. Оконный свет мирно падал на него и всё было прекрасно видно. Его чёрные, немного вьющиеся волосы, его тонкие руки, его рябоватую кожу, на щеках покрытую едва различаемыми полосками, словно отпечатками кошачьих усов. По крайней мере, Набоков был ему благодарен, что он ни усов, ни бороды не носил, был мелковат и по-еврейски и несколько суетливо грациозен, да вообще, по сравнению с большим, разлапистым и раскрылённым во все стороны, молодым и родовитым русским походил на рыночного мальчишку. Не такого большого роста, очень худой, даже заморенный, явно болезненный и слабый. Старательно смягчая твёрдость немецких слов, Набоков стал разъяснять причину своего визита. Поняли его быстро. Кафка понял и замолчал. Словно поймал, наконец, за хвост давно ожидаемую синицу. Поймал, держит, но всё равно боится спугнуть. Перья ведь в руке останутся, а сама она улетит. Поэтому осторожно, Набоков даже подивился такой вежливости и деликатности, Франц стал расспрашивать о том, что в его творчестве Набокову нравится. На этом разговор и умер. Набоков не хотел говорить. Не знал, что говорить, как хвалить, как выражать. Не хотел этого, а в первую очередь для себя хотел понять, в чём же дело. Франц понял и это. Поэтому скромно замолчал, позволяя тишине перехватить углы комнаты. Набоков осмелел и сказал, что стол мешает. Кафка с послушной поспешностью поднялся и пересел к нему ближе, на соседнее кресло. Явно смущаясь, но держа себя в руках, позволил себя рассматривать и, чтобы не сбивать зрителя с толку, деликатно отвёл взгляд в никуда. А Набоков и силился увидеть что-то эдакое, какое-то благословение, скрытое сияние, особую черту, но не мог. Но зато он теперь ближе видел желтоватые белки глаз и от этого ещё чернее — полоумно тёмные зрачки. Кожа не была идеальной, а вся, словно живая расписная скатерть, была покрыта родинками, точками, всевозможными крапинками и тонкими шрамами, о которых одному богу известно, откуда они взялись. Линия носа была вполне изломано приличной, даже достойной некоего преклонения. Брови, ресницы, коротко стриженные, завоёвывающие виски кудряшки — всё какое-то цыганское, но слишком немецкое для этого... Но потом, устав ждать, Кафка стал чуть-чуть улыбаться. Выходило это у него против воли, одними губами, неискренне. Именно так улыбаются на фотографиях, когда нельзя просто стоять с постной физиономией. Но каким же милым делала его эта улыбка. Каким простым, близким, соседским, давно знакомым, любимым. Он улыбнулся, по-прежнему посторонний, улыбнулся от осознания, что его пытливо рассматривают и мигом раскрылся. Споткнувшись об эту улыбку, Набоков уронил голову на свой локоть и рассмеялся. А когда поднял лицо, увидел, что Франц смотрит на него. Улыбается ещё теплее, добродушно комкает лучики морщинок у глаз, и в уличном отсвете даже можно различить кружок янтарно-карего, обрамляющего черноту. Набоков сорвался вперёд и стал целовать его. Небольшой, не слишком тщательно охраняемой семейной тайной было то, что он, как настоящая творческая личность, в идейном плане среди мужчин и женщин различий не делал. Но этот порыв был откровенно глупым. Сухие губы мигом отстранились, секунду паники поразмышляли, что делать: завозмущаться и прогнать или попытаться свести в шутку, а потом на еще одно мгновение, завершая содеянное, вернулись. Набоков поймал невыполнимое обещание осколочного поцелуя и был оставлен. Хрустнув позвоночником, Кафка быстро поднялся, убежал за свой стол, где заслонился сцепленными пальцами и стал вести уже, очевидно, не раз прорепетированный рассказ о том, как пришёл к тому, что стал писателем. Набоков слушал и почти не чувствовал себя глупо. И обманутым себя не чувствовал. Впрочем, когда Франц пошёл провожать его до прихожей, Набоков снова попытался обнять его, и тот даже позволил, позволил даже коротко, в шею под ухом поцеловать. И лишь в этом благодарном снисхождении мелькнула тень его превосходства и власти. После этого Набоков скатился по лестнице, выпал в остывающий город и быстро пошёл домой, чувствуя себя по-солдатски радостным. И даже счастливым, потому что в тот рубиновый вечер казалось, что одной загадкой на свете меньше. Кое-что он разрешил в свою пользу, победил, и на этом можно успокоиться. Всё с этим Кафкой ясно. Когда ночью Набоков задумался, что именно ясно, он не понял ничего, но поспешил, от греха, уснуть. Ничего не было ясно, но было от собственной совести получено разрешение и приглашение уйти. Эта картина разобрана, этот фильм просмотрен покадрово. Эта книга прочитана от сих до сих. Ничего неизвестного не осталось. А то, что суть не понята... Почему бы ни смириться с тем, что её невозможно понять? Позволение смириться ему дал автор. Который, оказывается милашка. Который, оказывается, словно маленький ребёнок, счастлив, когда слышит, что им интересуются. Что о нём хотят знать, что у него в глазах. Его хотят понять, его рассматривают. Ему это приятно. Он греется под этими лучами славы, как под самым лучшим, что может на него упасть в этом мире. Что бы он ни писал в своих текстах и какие бы кошмары ни мучили его по ночам. Автор знает, что так уж устроены звёзды, что никто никогда не сможет его понять так, как он сам себя понимает. Он знает. Он с этим смирился. И тем счастливее его делают любезные попытки прорваться в его душу. Ведь когда тебя искренне и безвозмездно любят за созданное тобой... Не это ли заставляет любить в ответ? Пусть не поймут. Пусть любви не оценят. Пусть полезут со своими поцелуями и объятьями иной направленности. Пусть делают всё, что заблагорассудится, пусть только любят и дальше... ...Уже после его гибели Набоков прочитал изданные посмертно «Процесс», «Замок», «Америку». Прочитал и схватился за голову и за сердце. И об этом человеке он думал, что знает его? Этого человека посмел прийти разглядывать и по-идиотски поцеловать, только чтобы отделаться от него, отдохнуть не вспоминая долгие годы? Да ведь это не человек. Это невероятная бездна, в которую сколько ни смотри, сколько камней не кидай в неё, сколько ни люби, ни завидуй, ни целуй, ей всё будет мало. Она всё поглотит. Она вечно будет загадочна и темна как океан. Карий кружок — это лишь обманка. Он тонет в таком количестве непроглядной тьмы чужой души, что увидеть его — это заплутать ещё больше. Так что, человека люби, ходи за ним следом, изучай его семейное древо и перенимай его повадки сколько угодно. Он будет счастлив открыть тебе своё сердце. Но в чужую тёмную душу не попасть, хоть она и препарирована на твоём хирургическом столе. На то она и чужая, что недоступная. Оставь её в её вечном одиночестве. Для безраздельного обладания у тебя всегда будет своя. Не менее великая и бессмертная, ты знаешь.
55 Нравится 9 Отзывы 14 В сборник
Отзывы (9)