Часть 1
12 января 2015 г., 19:50
...Но бабочки умирают лишь раз; он же умирает многажды, болезненно, отвратительно, и каждый раз — как впервые, и каждый раз — с головой...
Кокон лопается, бабочка рождается, бабочка выползает наружу — бесформенное, смятое, слепое существо. Он знает, что он нелеп сейчас; он знает, что так и остался бы бесформенной, нелепой и смятой тварью Божьей; он знает, что бабочка смотрит из его глаз всю эту ночь, властвует над ним, беспредельно и невозможно...
Он знает, что у женщины, непринуждённо развалившейся на кушетке, крылья бабочки. Той самой. И она — та самая; и она у него внутри, и приказывает ему подчиниться, приказывает ему мыслить себя тварью Божьей, у которой есть лишь однодневочная, судорожная, яркая страсть предсмертного мгновенья.
Он знает, что женщина эта далеко не идеальна: её ступни мозолистые и растресканные, задубелые от постоянной ходьбы по этим узорчатым гранитным плитам и утоптанной пыльной земле, что её колени болят от молитв и тяжёлой работы, что под квадратными маленькими ногтями протянулась грязно-серая дуга.
Но он приводит её сюда. Каждую ночь. И служанки, среди которых ещё днём была она сама, омывают её тело, облачают её в прозрачную крылатку, укладывают запылённые смоляные волосы. И она подползает к нему — всё ещё как раба, как ас-сакалиба, и держит в зубах хлыст...
...но вскоре этот хлыст опустится на его спину.
Крохотные ножки не шлёпают по полу звонко и беззаботно, как это было со вчерашней ещё девчонкой. Поступь — вкрадчивая, шаги — осторожные, как если бы в этой комнате таилась ловушка, обратившая хрупкое тело в изорванное мясо после неловкого нажатия. Факелы чадят, огарок свечи мечется в глиняной чашке.
Край крылатки скользит по граниту.
Стена ловит её профиль, точёный, гордый, с презрительно вздёрнутой верхней губой, этой печатью королевы, пусть и родилась она в глиняной мазанке. Тугие извивы выбившейся из причёски пряди — как у гречанки, у царственно-ироничной Сапфо. Не сакалиба. Не халифа. Женщина.
Сакалиба здесь он.
И как только её лица касается печать власти — он и сам легко готов отказаться от всего, лишь бы назвать её несравненной, назвать её госпожой, назвать её богиней всего сущего. Впрочем, нет; это лишь те мгновенья, что сродни посткоитальным, когда бабочка видит свет, приоткрыв мокрые от долгого сна глаза. Он видит свет; бабочка видит свет; и он приравнивает священных обезьян Бенареса к божеству, ослеплённый его блеском — но это и есть божество. Божество — то создание, что смогло подняться с колен и гордо вскинуть голову.
А он может лишь падать на колени раз за разом. Стоит только подтолкнуть – стоит только бабочке толкнуться изнутри...
Эта сила слабости пошла бы ей, от природы должной быть мягкой, но неуступчивой. Веткой, что сгибается под весом снега — но не ломается с сухим треском.
Если бы он не мог сгибаться, он бы давно сломался.
Это совсем несложно, когда она выпрямляется, и тень вытанцовывает фигурную волну на шершавой желтоватой глади. И так легко, когда узенький кончик хлыста похлопывает по полу, и эти тихие и грозные шлепки приближаются с каждой секундой, и вместо пола уже кожа, и хорошо если нетронутая прошлыми ночами. Душно пахнет цветом апельсина и трав; ещё утром их ярко-бархатные венчики покачивались в пестроте сада. Теперь они источают тяжёлый, дурманящий аромат. Так пахнет ночь, беззвёздная южная ночь, прекрасная и страшная. Её воздух сыр и тёпел от моря, плещущего о скалы и песок. Море курчавит её волосы, море приносит к пристаням и верфям Кадиса корабли из далёких жарких стран, где ночи — звёздные, светло-жестокие, и от разлитой в воздухе мёртвой тёплой зыби кровь точно так же кипит в жилах, но люди всё те же... те же...
Несовершенные. Глупые. Слабые.
Так зачем он — Бог — создал человека? Создал это несовершенное, глупое, слабое существо, гнущееся под бременем страстей своих, безвольное, не песчинку даже — пыль, от праха прах, эфемериду, первую и последнюю из эфемерид, сверчувствительнейших, бессмысленнейших тварей?
"И покарал его Господь..."
Он зовёт это карой. Он просит об этих карах — каждую ночь, когда бабочка открывает мокрые полуслепые глаза. Она снисходит до этих кар — которые лишь удовольствие, самое низменное, самое животное, самое плотское.
"...и отдал его..."
Но истинное открывается перед дрожащим криком, первым самым, последним — больше он себе не позволит. Истинное — в обладании, в хозяйской руке, треплющей по загривку, точно собаку; в сладости принадлежания, в успокоенной покорности.
"...в руки женщины."
А сам Господь Бог? Откуда он пришёл? Кто его породил?
Где та, что его породила?
Вначале ведь был хаос, тьма, буйство материи; и Бог тогда уже был стар и сед, и сизые космы хлестали по впалым бокам. И он падал на колени — под натиском стихии, хохочущей и рвущей всё кругом.
Он так и не смог подняться.
И по образу своему и подобию он создал первого человека. Человека, что не смог быть счастливым.
И тогда появилась она, выдранная из груди, из-под самого сердца, и рана была второпях прикрыта руками, только кровь всё капала и капала, и края не желали сходиться, срастаться. И по сей день так — только тронь, только задень, и опять заструится поганая, осквернённая кровь. Осквернённая тем, что пролилась из-за змеи. Змии в раю.
Но кто, кто здесь грешен больше – тот, кто хлещет...
...или тот, кто позволяет, чтобы его хлестали?
Ещё свист.
Ещё удар.
...Как, как это могло получиться — чтобы она оказалась такой? Строгой, безжалостной, гордой? Она, выросшая в бедной хижине, она, что днём не смеет поднять головы, пробегая с кувшинами и горшками мимо?
Как мог он — получиться таким? Неправильным, неуместным, несдержанным?
Откуда появилась бабочка, липкая, улыбающаяся, отчаянная? Где пустила корни эта отвратительная страсть?
Может, он просто родился с этим, родился с маленьким семечком, что упало в плодородную почву — и взметнулось однажды вверх, вспоров всё острым копьём стебля?
Он не знает.
Он ничего не знает, он забывает обо всём, когда свист стихает, и остаётся лишь полосующая огненная боль, прогрызающая мясо, впивающаяся, кажется, в кости. Будут шрамы. Уже есть шрамы — эта ночь ведь далеко не первая.
Крылатка успокоенно опускается на плиты пола; та, что прикрывала ею свою наготу, нетерпеливо опускается на кушетку. Взмахом руки зовёт его. Ей нравится чувствовать в себе власть так же, как и ему — на себе.
Колени ноют, и тяжело не упасть, и тяжело не сорваться в бездну греховного наслаждения — каждое движение неминуемо ведёт к этому, каждая картина, которую видит он. Полушария аккуратно очерченных грудей поблёскивают от масла и пота, навершия их торчат дерзко и нагло; а ниже плавного свода рёбер — как Альгамбра, — ниже пустыни почти плоского живота поблёскивает иное.
Но на него можно лишь смотреть.
Хлыст сильнее него. Хлыст имеет право на неё сегодня — он же нет.
Он может лишь смотреть, как скользит ребристая ручка, как она ходит ритмично, и на ней остаются липкие мутновато-белые нити; как закидывает голову его госпожа, соединяясь с равным ей, и на ключицах её посверкивают прозрачные капли пота, и мокрая прядка кольцом вьётся на шее.
И как она наконец достигает пика.
Всё вокруг ещё, кажется, подрагивает от стонов, от последнего, финального особенно. И кожаная змея, этот деспот и угнетатель, этот кровопийца опадает на пол — вслед за крылаткой, вслед за сомнениями и принципами.
Бабочка расправляет крылья.
Мир взрывается ослепительным сладострастием, подавляя былой страх. Страх и страсть — так близко, так похоже, так созвучно...
...Реальность рушится по кусочкам. Всё опадает во тьму крохкими клочками — и остаётся лишь фантазией, лишь мокрым сном, который вернётся на следующую ночь. Остаётся темнота — но и её взрезает электричество, делает обыкновенной, совсем не таинственной и не страшной. Тишина – но и она вспорота мириадами мелких, почти незначимых звуков, сливающихся в мерный гул, ритм которого едва ли не совпадает с ритмом сердца.
Но не сейчас — сейчас оно колотится бешено, преодолевая первый страх резкого пробуждения, когда из реальности горячий водоворот выкидывает в реальность иную. Фонарь сияет рыжим ореолом за окном; занавеска покачивается равномерно, превращает его волну в гармоническую. Всё хорошо. Это был сон, это был лишь мокрый сон, лишь фантазия — и никогда это не воплотится в жизнь. И чуждое слово "сакалиба", и остро пахнущий кожей и мускусом хлыст, и влажный жар южной беззвёздной ночи — лишь сон.
Даже жаль.
Меньше двадцати пяти кадров — и всё улетучивается в пустоту, и бабочки нет, и есть лишь противно мокрая ткань с белёсым сгустком-выкидышем, и мерцающие чёрно-зелёным ядовитые мамбы цифр на часах. Повседневная жизнь опускается растерзанным брюхом и накрывает с головой. Потроха-мысли уже свиваются в клубок, заставляя вернуться из того мутнеющего и сладкого мира. Только вокруг — по-прежнему нарушенная фонарём темнота, а матрас хранит ещё тепло и память, ускользнувшую в мягкую глубину. На следующую ночь она выйдет снова.
Бабочка снова раскроет глаза.