Часть 1
1 февраля 2015 г., 23:02
Том Ренье лизал нежную, деликатную писечку Тревельян, а ее соки стекали у него по бороде. Она была мягкая, словно суфле, и белая, как молоко, и на вкус как пирожные на столах у шевалье, с этакими тоненькими вьющимися волосиками по бокам, похожими на кокосовую стружку, но не в пример мягче на вкус и на ощупь, и Том Ренье отчаянно чувствовал себя самозванцем, потому что пальцы, дергавшие его за волосы, принадлежали Эвелин, прекрасной Эвелин, божественной Эвелин, сладчайшей Эвелин, которая стонала: «Блэкволл, о мой Блэкволл».
Том Ренье не был Блэкволлом, зато он был дезертиром, трусом и убийцей. Он вообще не должен был быть здесь, стоять на коленях, расхристанный, перед широкой марчанской кроватью, и сосать сладкую писечку чудесной Эвелин, радуясь уже только оттого, что может доставить ей удовольствие: доставить удовольствие своей леди, сотканной из света и шелка, Эвелин, нежной, как голубка, и ядовитой, как змея. Язык у нее был такой острый, что иногда Том спрашивал себя, уж не раздвоенный он на конце, но когда Эвелин говорила с Томом на балконе, на головокружительной высоте над Скайхолдом, молящим у ее ног о милосердии, ее язык сочился молоком и медом.
Том молил ее прекратить эту муку, отослать его, запретить ему видеть ее, потому что он больше не мог этого выносить: сердце его разрывалось от любви, плоть его изнывала от желания, он забыл покой и сон, потерял аппетит и сноровку, и боялся, что с усталости однажды проговорится и ляпнет что-нибудь, что навсегда похе... Похоронит тот тщательно выверенный образ Блэкволла Серого Стража, который он пугливо, словно отступник — нечестивый пентакль, выкладывал палочками, перьями и камушками; обрывками фантазий, воспоминаний и чужих рассказов, все — лишь бы услышали, поверили, призрели, не прогнали от костра, словно чумного.
«Блэкволл, о мой Блэкволл», — всхлипывала Эвелин, и Том Ренье шумно втягивал в себя слюну: ее писечка пыхала жаром, сладко поджималась, когда он елозил по ней широким и мокрым, как у мабари, языком. От этого у Тома внутри все перекручивалось, и гудело, и полыхало, но он не смел, не мог, не отважился бы представить себе и в лириумном бреду, что будет тыкать в эту восхитительную, нежную, атласную писечку своим багровым, раздувшимся от крови и похоти членом.
Словно жаждущее порождение тьмы склонился он перед своей фарфоровой богиней, желая наполнить ее своей скверной, но никак не решаясь совершить это чудовищнейшее из святотатств. А Эвелин стонала: она молила, она изгибалась, и груди ее возвышались, словно снежные холмы, а мягкий живот перекатывался и сжимался в загорелой руке Тома Ренье, кряжистой, с обломанными широкими ногтями, заставляя ее вызывающую красоту еще разительнее контрастировать с его вопиющим уродством.
Компромиссом стали пальцы: лаская ее с самой изнаночки, они заставляли внутри у Эвелин звонко чавкать, и хлюпать, и сжиматься, и подрагивать, и подпукивать, когда воздух толчками выходил у нее из влагалища, ароматный, как орлесианские духи. Том Ренье, вроде бы не слишком оскверняя Эвелин, мог любить ее пальцами — и сочащееся, приоткрытое, как жаждущий поцелуев рот, лоно, и тугой, подобравшийся, как строптивые губки, упрямый зад — и одной рукой облегчать собственные страдания, но Эвелин было этого мало.
Оттолкнув руку Тома она, наклонившись, схватила его за шиворот, и вытащила из тьмы, в которой он пребывал, растрепанный, с безумным, горящим взором — по крайней мере так говорило орлесианское зеркальце на ножке на прикроватном столике, а оно не стало бы врать, — на свет и цвет белоснежных простыней, в котором она пребывала, словно Андрасте среди облаков, и, когда он обреченно шваркнулся рядом с ней, потребовала, целуя Тома Ренье в мокрые от себя же губы:
— Люби меня. Не пальцами и не языком. Люби меня так, что бы я чувствовала тебя всего.
— Это как же? — хрипло спросил он, все еще слабо надеясь на избавление, искупление, вознесение — или хотя бы изгнание с алтаря Небесной Эвелин, на которое он пробрался в ночи и под чужой личиной, словно изголодавшийся демон: но избавление по старой памяти не пришло, как не приходило к нему никогда. Создатель оставил Тома Ренье, и его влекло, подбрасывало и крутило, словно щепку — в бурном потоке, к величайшему из искусов.
Эвелин раскинулась перед ним на подушках, раздвигая ноги, и ее нежная писечка — покрасневшая, натертая его жадными пальцами, набухшая, пушистая, — развернулась, словно сочащийся нектаром цветок. Том бы подумал: «лопни моя селезенка», но селезенка его, что бы он там не думал, была все еще на месте, и время от времени екала, когда он брал слишком быстрый темп вверх по холму в полном доспехе с грифоном, распластавшимся по груди, за который Эвелин его и полюбила, за который Эвелин его и пожелала.
Тома Ренье снова накрыло жгучим стыдом, осознанием своей неуместности, нелепости, неправильности — не он, не он здесь и сейчас стоял перед своей любимой, это был Страж Блэкволл, и любимая была его, а Том Ренье, самозванец с руками лесоруба, просто на время занял его место, и вот-вот полетит с постели, спихнутый тяжелым рыцарским сапогом. Но Серый Страж Блэкволл уже тянул рубаху через голову, с треском раздирая запутавшиеся завязки, а Эвелин, крепко держа его за член, чтобы, наверное, не убежал, помогала стягивать штаны.
Она вскрикнула, когда он вошел, вздрогнула, сжалась, задышала: он замер, думая, что от боли, проклиная себя за неуклюжесть, попытался извиниться, слезть, сделать хоть что-нибудь, но Эвелин схватила его за зад и простонала:
— Еще! — и больше Том Ренье не принадлежал себе.
Словно порождение тьмы, услышавшее зов Древнего Бога, Том Ренье напитывал Эвелин своей скверной — скверной своей слюны, пота, кожи, волос, губ, рук, скверной стыдливо спрятанных от солнца и ныне бесстыдно оголенных бледных бедер, скверной своего застоявшегося, горького семени; скверной своей лжи, своей любви, своей тоски и своей страсти, а Эвелин принимала ее, преображая, и Зов в его голове становился чудеснейшей из песен, и разум его, истерзанный горем, впервые испытал что-то, похожее на краткий миг облегчения.
А самым чудесным во всей этой языческой оргии поклонения белоснежной виверне, молочной богине, солнечной драконнице, было слышать, как она дышит, и стонет, и целует, и шепчет, и всхлипывает, и хлюпает; целовать ее тогда, когда целует она, и заходится от сладострастия тогда, когда заходится она, и быть с ней, и обладать ей, и принадлежать ей — и, наконец, раствориться в пустоте, пришедшей вслед за оглушительным наслаждением, которое Эвелин Тревельян вырвала из тела Тома Ренье, словно жестокий охотник — сердце из еще живой, но уже смертельно раненной добычи.