My imitation of life My litigation of life It's something easy to find Inside the shade of your eye Breaking Benjamin — Phase
Спать не получается снова. Меня колотит от какой-то странной лихорадки, и я не чувствую былой уверенности. Такое омерзительное чувство, будто от меня каждый день отрывают по кусочку, крохотному такому, будто бы растягивая садистское удовольствие. Это чувство пускает корни глубоко в груди, мешает току крови и день за днём пытается превратить в холодное, мёртвое тело, в жалкий кусок мяса. Из-за этого меня тоже трясёт. Я стискиваю рукой кожу в области рёбер и до уже омерзительного металлического привкуса во рту кусаю губы, умоляя своё тело быть живым и непоколебимо-твёрдым. Но ещё больше меня трясёт от моих воспоминаний. Воспоминания в целом — вещь в большинстве случаев крайне мерзкая. В моём конкретном случае они — убийцы. Отвратительные, искажённые, уродливые. Ни проблеска света. Одна чернь и грязь. А то воспоминание недельной давности ослепительно. От него мне хочется жмурить глаза, и я закрываю веки. От него мне так горячо, что это сравнимо с прыжком в огонь. Тебе опаляет кожу, обугливает волосы, сжигает ресницы. Тебя охватывают с ног до головы и не пускают. Таково это воспоминание. Сколько бы ни старался, но не получается вытравить из разума, не получается даже абстрагироваться от этого. Почти двадцать четыре часа думать о своём враге — это уже за-ви-си-мость. Думать о его прикосновениях и понимать, как это было близко, тепло и по-родному, — травма. От осознания того, что чувство гниения и разложения улетучилось на несколько мгновений от объятий врага, того, с кем ты дрался не на жизнь, а насмерть — насмерть, чёрт возьми! — становится тошно. Я кусаю губы именно для того, чтобы случайно не наблевать на пол, и для того, чтобы не выдать себя. В эту ночь Брагинский почему-то не спит. Изредка ворочается с боку на бок, дышит чересчур шумно и часто и иногда дёргает одеяло. Немного нервно. Совсем каплю, но мне достаточно для полусонного злорадства. Я лежу, не шевелясь и плотно укутавшись в одеяло, и слушаю. Зачастую слух скажет намного больше глаз. В этот раз он говорит мне, что Брагинский встаёт и меряет комнату шагами, изредка как-то напряжённо-натянуто замирая у окна. Мне почему-то хочется встать и расспросить русского о том, что его мучает. Я надеюсь, это его воспоминания. [Я не хочу быть одиноким в этом]. Но я стараюсь вернуть утраченное мастерство контроля, и поэтому вжимаюсь телом в матрац, закутываясь в одеяло плотнее. В какой-то момент я начинаю чувствовать на себе пронзительный взгляд и боязливо ёжусь, поджимая колени к груди. Как бы мне не хотелось это признавать, но… Я боюсь Брагинского. Я ему не доверяю. В темноте же все чувства обостряются до предела. [Доктор, доктор! Срочно нужно лекарство! У больного горячка! Помогите же ему!] А потом… А потом у меня вновь отбирают способность нормально дышать — это Брагинский садится на край кровати и ведёт по моим волосам рукой медленно, задумчиво. Мне кажется это почти сном, но ток, пробирающийся от макушки и до пяток, разубеждает меня в этом. Зачем это? Зачем это всё?! Я плотнее сжимаю веки и переворачиваюсь на другой бок, ведь, если верить людям, сон — лучшее лекарство. От всего.***
Просыпаюсь я рано и из-за оживлённого шума на нижних этажах. В окно осторожно и пугливо заглядывает солнце, тянет свои пальцы-лучики в комнату, легко касаясь подоконника и спрыгивая на пол, а затем нахально светя прямо мне в глаза. Вставать не хочется совершенно, но во мне постепенно оживают чувства, в частности, любопытство. Почти детское. Я поднимаюсь с постели, одеваюсь в мгновение ока, торопясь спуститься вниз и раздумывая над тем, почему меня вдруг стали интересовать события, происходящие в этой стране, в этом доме. На редкость аппетитные запахи приводят меня на кухню. Я с опаской заглядываю в помещение и тут же сталкиваюсь с хрупким низким Латвией. Тот ойкает, бледнеет и быстро проскакивает мимо, провожаемый моим тяжким взглядом. Я встаю у стены, наблюдая за суетой: старшая сестра этого противного русского, Ольга, раскатывает тесто, умело и с явной любовью к своему делу; Беларусь, обменявшаяся со мной обоюдоострыми взглядами, режет овощи, невесть откуда появившиеся; Латвия и Эстония тщательно протирают посуду, о чём-то тихо беседуя. — О, а вот и наш дражайший гость проснулся! — тихо, с приглушённым смешком произносят у меня над ухом, заставляя рефлекторно шарахнуться в сторону и выставить вперёд руки для защиты. — Что-то ты совсем плох стал, Байльшмидт… — с наигранным сочувствием, скрывающим издёвку, говорит Брагинский (а кто ж ещё, в самом деле). — Иди-ка ты, — шиплю я почти отчаянно, поддаваясь порыву, толкая его плечом и тут же жалея об этом — существо вновь прошибает ток, только немного слабее предыдущего. — И почему все так суетятся? — я всё же перебарываю гордость и произношу вопрос, краем глаза наблюдая за суетой и отходя от Брагинского — близость делает меня слабым. Мельком замечаю чётче обозначившиеся тени на лице Беларуси. Мы оба друг другу не доверяем, а когда я нахожусь рядом с Брагинским, её подозрение и жажда моей смерти лишь усиливаются. Иногда ночью она приходит к нам в комнату и шепчет: «Я смотрю за тобой. Только попробуй что-то сделать брату». Я не знаю, как она угадывает, сплю я или нет, но… эта угроза явно не пустая. Кто знает, что творится в глубинах разума других стран?.. «Действительно, что творится в их мозгах?!» — отчаянно поддакивает что-то внутри меня, когда Брагинский кладёт свои руки мне на плечи, мягко подталкивая к столу. Я сжимаю кулаки до резко выступающих костяшек — мне отчаянно, до первозданного ужаса не нравятся прикосновения русского. Они делают меня слабее, они причиняют мне практически физическую боль. Чертовщина, которая мне не нравится. Жаль, я забыл все молитвы, что могли уберечь меня. — Оль, пристрой этого полумёртвого куда-нибудь, — Брагинский улыбается Ольге мягко, с тёплой, родственной любовью, и мне становится завидно, и мне становится больно. Боль эта хлёсткая, ожесточённая. Эта боль — слово «полумёртвый», произнесённое Брагинским то ли с насмешкой, то ли с какой-то жалостью, то ли с тоской — я не могу разобрать. Как бы мне ни хотелось признавать, как бы ни было противно, обидно, но он… прав. [Почему он всегда прав?!] Фактически я не должен существовать. Моё подобие жизни — странное чудо, подаренное***
В саду светло и солнечно, в саду весна. Только вот я не верю этому свету. Не могу, не имею права. Если я поверю, то… мой предпоследний бастион рухнет, и останусь на все эти километры, мили, на все секунды и часы лишь я один. Один против тысячи воспоминаний в лице одного человека. Один против Брагинского. Но это сражение не будет честным. Ведь… внутри у Брагинского что-то большее и многочисленнее, чем одна душа. Брагинский идёт рядом. Его шинель расстёгнута, но шарф плотно облегает шею, и шрамы не видны. Стыдится? Боится? Что случилось? Ведь он уже однажды показал их, так почему сейчас стена разделяет меня и его? Я ловлю себя на страшной (только для меня, видимо) мысли о том, что я хочу иметь связь с Брагинским, что мне интересно наблюдать за ним и слушать его. Я мотаю головой изо всех сил, так, что перед глазами всё начинает плыть, но вот мысли не уходят. Никуда. Они намертво въелись в моё сознание, в моё существо. Я пытаюсь понять, почему же это произошло. И тут же нахожу ответ. [Ответ! Как же! Не ври себе, не ври!] Мне же просто интересно, не правда ли? [Нет. Совсем нет]. — Ты чего? — спрашивает Брагинский. Я же, совсем потерянный, одичалый и больной, спрашиваю в ответ: — Зачем были те объятия? Брагинский улыбается. Светло и солнечно. Именно поэтому я не верю ничему. — Ты всё же часть моей страны. Знаешь, Гил, единство, — пожимает он плечами, задумчиво смотря куда-то за моё плечо. — Не-смей-называть-меня-по-имени, — скороговоркой шепчу я, — и какое, к чертям, единство? Русский щурится на солнце. И я тоже смотрю на него в попытках перестать видеть что-либо. — Самое обыкновенное, Байльшмидт, — отстранённо улыбается Брагинский, машинально достаёт из кармана сигареты, спички… но, вопреки всем моим ожиданиям, вопреки устоявшейся системе, он не начинает курить. Вертит пачку в руках, а затем, мотнув головой, убирает в карман. — Почему? — вырывается у меня удивлённо-заинтересованное, уже привычное. — Не хочу вредить яблоням, — русский кивает в их сторону и смотрит с искренней любовью, будто бы эти три дерева — святыня, семейная реликвия, оставшаяся тут со времён