Fallen grandeur

R
Завершён
272
3
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
51 страница, 15 619 слов, 10 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
272 Нравится 57 Отзывы 49 В сборник

а мне теперь прекрасней нету моей милой пустоты

Настройки

I want a normal life just like a new born child I am a lover hater I am an instigator You are an oversight Don't try to compromise I'll learn to love to hate it I am not integrated Breaking Benjamin — Sooner or Later Love is blinding, no surviving.

Когда я открываю глаза, я понимаю, что нахожусь в комнате, у которой нет ни окон, ни мебели, ни признака жизни — она серая и абсолютно мёртвая. В этой комнате четыре стены — четыре моих врага. Я являюсь пятым и нелишним. Брагинский сидит рядом со мной, держа в руке пистолет, и он — шестое моё проклятье. — Сыграть хочешь? — предлагает, хитро ухмыляясь*. В его глазах мечутся тени, и мне действительно становится не по себе. Когда Брагинский предложил нам с братом сыграть в мир, всё закончилось нашим предательством — нарушением правил. Когда Брагинский предложил нам с братом сыграть в мир, то всё закончилось Второй Мировой, а меня стёрли и разорвали на лоскуты мою страну. — Такова плата за отказ от единства? Но — как хочешь, — пожимаю плечами и всё же принимаю пистолет в ладонь. Смутное чувство тревоги вгрызается в меня изнутри, но я его игнорирую. Всего лишь игра на везение, ничего сложного и опасного. [Ну да, конечно. Разве что, можно вышибить себе мозги]. У Брагинского в руке абсолютно идентичный моему револьвер. Перед глазами темнеет от напряжения, пока Брагинский взвешивает свой пистолет в руке, резким движением крутит барабан и приставляет дуло к виску. «Смотри внимательно, Байльшмидт. Сейчас, возможно, сдохнет твой самый лучший враг», — читается в его глазах, застывших и холодных. Я поддаюсь призыву и смотрю, смотрю, смотрю, а Брагинский будто специально не спешит, медленно проводя указательным пальцем по «телу» оружия. Наконец, палец оказывается на курке, давит на него одним резким движением… Сухой щелчок прорезает воздух и тает. Брагинский улыбнулся какими-то по-мёртвому синюшными губами и кивнул на мой револьвер. — Твоя очередь, Гилберт. Тишина пролегает между нами тонко и невесомо, мягко гладит наши волосы и ладони, и я пытаюсь не дрожать, ощущая адский жар и невидимые искры, обрушивающиеся на меня. Но это ещё и ужасно красиво. Похоже на идиллию и убийцу нервов. В какой-то момент мне начинает казаться, что я не кручу барабан, а наблюдаю со стороны за своими руками, больше похожими на тонкие уродливые ветки сухого дерева. В какой-то момент я понимаю, что мне даже не страшно — внутри просто пусто, словно выпотрошили всё, что может меня волновать. Поднимаю глаза на Брагинского, а он сидит прямо и смотрит мне в глаза, и его чёртова улыбка говорит громче кого-либо и режет нутро больнее чего-либо. «Давай, Гил, испытай своё величие на удачливость! Или ты боишься вышибить себе мозги? Каков твой ответ, Байльшмидт?» Меня тянет блевать от этой приторной улыбочки, и потому я решительно приставляю оружие к своему виску, почему-то всем телом сразу ощутив запредельную мерзлоту, исходящую от револьвера. — Байльшмидт, ты же знаешь, что это вот, — обводит комнату взглядом, включая и меня, и себя в этот промежуток, — и есть единство? Я усердно молчу, пытаясь напоследок побыть хорошим учеником, а изнутри гниение шепчет моим голосом: «Брагинский, ну смотри же! Я добровольно иду под нож, добровольно подставляюсь под твои пули. Смотри! Я же сам пришёл проиграть тебе!» И для меня это равносильно захоронению. Палец слегка подрагивает, и я, чтобы не сорваться, смотрю на этого ублюдка напротив меня. После взгляда глаза-в-глаза, ненависть-в-ненависть стрелять хочется почти отчаянно. Хочется спускать курок тысячи раз и тысячи раз оставаться в живых. Назло своему лучшему врагу. Медленно отсчитываю про себя: «Раз… Два… Три… Пора». Мир замедляется до предела, и на то, как пуля вгрызается в мою кожу, рвёт её, оплавляет и застревает внутри головы, я смотрю будто со стороны, остекленевший, без шансов сдвинуться с места. Сердце дико ударяется о переплетение рёбер, и я, наконец — чёрт возьми, наконец-то! — просыпаюсь, отчаянно хватая ртом воздух и зачем-то пытаясь нашарить револьвер. Обвожу комнату взглядом, натыкаюсь им на привычные вещи и падаю обратно на подушку с медленно стучащим сердцем. Чёрт возьми, всего лишь иллюзия. Неожиданно замечаю, что пальцы Брагинского сжимают мои, а губы его шепчут одно слово, прошибающее насквозь: «Стреляй». Я закрываю глаза, пытаясь искоренить ощущение тепла чужой руки. Я просто всё ещё жив, и потому чувствую тепло. И, получается, я всё ещё могу бороться. Правда же?..

***

— Душно сегодня, да? — спрашивает Брагинский, хотя прекрасно знает, что ответа не получит. Я не могу говорить с ним с той памятной ночи, когда я почти вырвался из этого замкнутого круга самоуничтожение-Брагинский-ненависть-воспоминания. Брагинский-ненависть-боль-привыкание-воспоминания-Брагинский-ненависть… Я помню эту ночь лучше всего. Лучше всех войн, лучше лица Венгрии, даже лучше брата и нашей с ним родины. Помню, как через руки Брагинского, сжавшие меня слишком крепко, просто убийственно тесно, в меня просачивалась его жажда в понимании, жажда изменить других людей в лучшую сторону и создать единый, цельный мир, коллективное «мы», просачивалась жажда просто дарить тепло другим людям и жажда в ответном тепле. Я тогда рвался, метался и совершенно не понимал, где нахожусь. Мне было черно и горячо, я просто сгорал в его руках, прося только отпустить меня. Тепло Брагинского было слишком отчаянным, чтобы не причинять вреда. Если говорить начистоту, его порыв благороден и душещипателен, безусловно, но… его отдача слишком сильна. Он пытается созидать, а в итоге разрушает всё к чертям. [А ты его почётная первая жертва, которая, сгорая, разъясняет правила игры всем остальным сумасшедшим]. Нервно и шумно втягиваю носом воздух, когда чужая рука так привычно и всё так же неожиданно ложится на костлявое плечо. Тело до тошноты покорно отзывается на прикосновения чужих пальцев. Моё тело отзывается, дрожит в каком-то бесконечном страхе и панике. Будто прикосновение Брагинского — та пуля из сна. Раз! — и тело дёрнулось от попадания. — Гилберт. Просто одно слово. Всего лишь семь букв, а сколько в нём крови, пламени и отчаянно-честных фраз. Это слово — моё имя. Имя просто кого-то, не страны. — Гилберт. Сжимаю кулаки и опускаю голову ещё ниже, слишком сильно сутулясь. Рука с плеча не исчезает, но едва уловимо и мучительно медленно скользит по позвонкам, волосам и шее, заставляя меня лихорадочно дрожать и жмурить глаза, вознося обрывки молитв к прожжённому небу без капли святости. — Гилберт, ты чувствуешь? Я резко выпрямляюсь и молниеносно поворачиваюсь к Брагинскому, обжигая того взглядом отчаянным, потерянным и болезненным. Кровоточащие губы приоткрываются, выпуская нервный выдох и вопрос, произнесённый с тихим, гулко клокочущим отчаянием: — А что я должен чувствовать? Крепостная стена, которую я строил с той памятной ночи, разрушается моей же рукой за одно мгновение. — Наверное, потребность в единстве, — в голосе Брагинского слышится улыбка. А я… я просто поворачиваюсь обратно, привычно замираю в его руках, пытаясь не пропустить в себя его горячее, липкое тепло, обволакивающее, живое, янтарное. — Ответ неверный, — хрипло смеюсь я, понимая, что сейчас сопротивляться ему просто не могу, и ошарашенно замечаю, какой же у меня прокуренный голос, почти мёртвый, горький какой-то, — я ничего не должен чувствовать. — Ты дурак, Байльшмидт, — смеётся прямо в ухо, кладя ладонь на шею и несильно сжимая. — Никто не может не чувствовать ничего. — Ты лучше меня знаешь, о чём я говорю, — выдыхаю я и с обманчивым доверием откидываю голову на его плечо, поспешно закрывая глаза. Сердце Брагинского стучит чрезвычайно медленно, а он, кажется, не понимает, о чём я говорю. Или не хочет понимать.

***

Когда я лежу вечерами под одеялом и бездумно смотрю в белый потолок нашей с Брагинским комнаты, я понимаю, что уже частично подчинён. Территориально я завишу от русского. У него моя земля, с ним я живу в одной комнате, с ним сплю в одной кровати — и никуда не могу деться. Это раздражает. Ненавижу быть зависимым. Зависимость — это то, что когда-нибудь поставит на колени и убьёт ласковым поцелуем с беззаботностью ребёнка; это то, что сломает в вас все системы, сожжёт все средства к существованию и оставит вас наедине с тем, от чего вы зависите. И то, что вы увидите, вам не понравится. Я ненавижу это, потому что уже испытываю подобное на себе, как грёбаный экстримал-самоубийца. Я ненавижу это, потому что знаю, какими становятся люди после этого. Они все превращаются в ломких существ, с глазами, как у куклы — большими, мутными [зато красивыми!] — и живут одной мыслью: «Только бы ему (ей) было хорошо. Только бы доставить удовольствие. Только бы увидеть…» Я живу мыслью: «Только бы разорвать связь, только бы вернуть всё к исходной точке, только бы не дать ему касаться себя». И эти мысли убивают своей недосягаемостью.

***

Я сижу на кухне во главе стола и взглядом прожигаю позвоночник Брагинского — от шеи и вдоль всей спины. Рядом, по правую руку, восседает Белоруссия, закостенелая и суровая. Её взгляд всё время устремлён на брата, но время от времени обращается ко мне, и мне кажется, что меня обливают кислотой — столько ненависти в её взгляде. Но меня это совершенно не трогает — я полностью поглощён созерцанием широкой, крепкой спины, обтянутой футболкой. Иногда мне начинает казаться, что я вижу пересечение трёх широких шрамов с острыми границами. Иногда мне начинает казаться, что пальцами вцепляюсь в эту спину и пытаюсь убежать. — А вот и завтрак, — с улыбкой оборачивается Брагинский, будто всё идёт, как надо, будто в этом пространстве, переполненном леденящей ненавистью, все являются добрыми друзьями. Сестрёнка, достань-ка сыр. Приятель, подай нож! Эй, чего сидите с такими кислыми лицами? Налетайте! Отведайте моих блюд, я добавил туда свою любовь и немного злой иронии, так что приятного аппетита! — Налетайте, — повторяет Брагинский, а я тупо смотрю в тарелку перед собой, кожей ощущая взгляд Белоруссии. Мне уже мерещится блеск ножа возле её бедра, но страха не испытываю — губы просто растягиваются в насмешливую ухмылку. Хуже объятий с врагом ничего быть не может. Смертельнее поцелуя с врагом ничего быть не может. Брагинский сидит напротив меня и пристально изучает моё лицо, шею, плечи, руки, а я холодею, потому что в голове сразу всплывает сон, где я вышиб себе мозги, где я согласился сыграть в грёбаную игру Брагинского. Белоруссия — ровно между нами. Она немного нервно сжимает стакан с чаем и глядит прямо, не мигая. Это выглядит жутковато и лишь ускоряет создание между нами смертельной петли: двинется кто, скажет хоть слово — и на шеях остальных затянутся петли. И это всё до жути похоже на игру в «русскую рулетку». Неправильно повернёшь барабан — вышибешь мозги к чертям. Хотя, даже если крутануть его правильно, однажды сработает теория вероятности, и пуля разорвёт кожу на виске. И именно это начинает меня пугать. Пальцы лихорадочно сжимаются на вилке, а еда застревает в горле. Я не хочу вновь играть с Брагинским в его игры. Я не хочу вновь ощущать адский жар металла. Я не хочу вновь чувствовать, как погибаю, как смерть нежно целует меня и закрывает глаза тёплой гнилой рукой. Беларусь неожиданно быстро решает покинуть наше на редкость дружное общество: бесшумно поднимается (остриё ножа неуловимо исчезает в складках платья), с грохотом ставит посуду в мойку и гибко и ловко обнимает Брагинского за шею. Я вижу, как на секунду в его глазах замирает всё, и внутри меня глухо и рычаще кто-то смеётся: «Смотри, какой же он трусливый и безвольный, когда дело касается этой дуры! Смотри, Гил, он её боится — боится, чёрт возьми! Вот умора!» — Благодарю за еду, братец, — смиренно говорит эта придурковатая девка, а потом поворачивает голову ко мне, и я читаю по её губам: «Ты проклят, чёртов фриц. Мой брат… только попробуй причинить ему вред!..» — Не злорадствуй так открыто, — произносит Брагинский, когда Беларусь уходит. Его глаза сходятся на мне, и я просто застываю, захваченный миражом [господи, пусть это будет мираж!]. Глаза Брагинского застывшие и тёмные — по их дну [если оно есть, конечно, а, Гил?] мазутом разлито безумие, и оно блестит, переливается, только оно мёртвое и холодное. — Не в моих правилах, ты же знаешь, — пожимаю я плечами почти беззаботно, только на секунду зажмурившиеся глаза выдают меня. [Да они выдают тебя с потрохами, милый! Ты приглядись внимательнее к эмоциям Брагинского — он же всё видит и на всё реагирует. Смотри, глупец!] Брагинский неожиданно встаёт, и звуки его шагов до меня отдаются в голове оглушающим эхом выстрелов. Когда он оказывается за моей спиной, наклоняется и убийственно жарко дышит в шею так, как не дышат врагам, я просто теряю себя, теряю мир вокруг себя и молюсь, чтобы это побыстрее кончилось, чтобы моё подобие жизни стало хоть чуточку нормальным! Видимо, Брагинский, касаясь моего уха губами, повторяя, как мантру, слова о единстве, так не считает. — Заткнись. Хватит. Единства нет, не было и не будет. Всегда будет тот, кто его разрушит, — в голос просачивается боль. В моей жизни единство разрушил Брагинский — вырвал меня из нашего с братом талантливейшего дуэта. — Но и всегда будет тот, кто построит его снова, — продолжает улыбаться русский, берёт меня за руку, плавно, но без капли нежности или каких-то подобных чувств. — Брагинский, ты идиот. Человеком правят привычки и привязанности! — яростно возражаю я, но всё же мирюсь с собой — он в чём-то прав, как ни крути, прав, как бы мне ни хотелось это не признавать. — И тобой тоже? — щурится, а меня прошибает холодный пот от осознания того, что Брагинский читает меня всего, роется в моей разломленной душе, наблюдает так пристально, как только может. И мне становится жутко. — Пусти. Мою. Руку, — отрывисто и жёстко говорю я, потому что жар просачивается в меня, до известковой костяной пыли сжигая мою ненависть, потому что я ослабеваю из-за простого прикосновения. — Гилберт, ты чувствуешь? — повторяет он недавний вопрос, а я жмурюсь. Меня ломает, бьёт изнутри током, сжимает сердце, крушит, бросает гранаты, попадает пулями, и я барахтаюсь в этом море отчаяния, боли и образов. Меня тянет на дно, где сверкают глаза Брагинского. Меня подчиняет. Ставит на колени. И ласково целует в лоб. — Привязанность, — хриплю едва различимо я и неосознанно вцепляюсь в руку Брагинского, в страшной муке сжимая зубы и почти воя. — И ничего больше. Ничего, слышишь?! [Я не хочу верить, что проиграл]. [Смотрите внимательно, он сам пришёл проигрывать, сам! И отрицает это! Какой забавный малец! Наверное, он идиот, потому что враги знают друг о друге больше, чем кто-либо]. — Слышу. Потребность в единстве — и ничего больше. Ни любви или чего-то такого. Её подобие, Байльшмидт, только и всего. Его рука ложится на мой живот, мягко надавливая и заставляя прижиматься ближе к нему. Меня трясёт, и я уже не понимаю, где я и что я. Я просто хочу понять, что мне делать, хочу отстраниться от жара и привыкания. — Вредная привычка, — улыбаюсь я болезненно, потому что мне действительно больно. Когда гражданская война в душе становится слишком болезненной, начинаешь ощущать физическую боль. Когда человек душит и испепеляет тебя своими объятиями, ты к нему привыкаешь и жадно ловишь губами пепел. Брагинский кладёт одну свою руку на мой затылок, другую — на живот и просто держит, жжёт, ласково шепча на ухо: — Единство, Гил, очень хорошая штука. Чувствуешь же, точно знаю. Я просто жмурю глаза, пытаясь игнорировать личный ад на две персоны. Ненавижу привыкать. Ненавижу Брагинского, уже-не-врага, заставившего меня привыкнуть. Ненавижу его ладони и его глаза. И его улыбки, разумеется, тоже. Ненавижу, но… стал единым. привык.
Примечания:
272 Нравится 57 Отзывы 49 В сборник
Отзывы (4)