ID работы: 2861646

Моё последнее солнце

Джен
NC-17
Заморожен
18
автор
JWBIH гамма
Размер:
23 страницы, 2 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
18 Нравится 25 Отзывы 4 В сборник Скачать

Глава 1

Настройки текста
      «Не верьте тем, кто говорит, что умирать не страшно. Это наглая ложь, выдуманная лишь для того, чтобы в битве за чьи-то чужие идеалы нас, безропотных, можно было бросить в самое пекло. Смерти не боятся лишь мертвецы и безумцы. Я знаю это наверняка – я каждый день вижу её здесь. Она бродит по коридорам и, выбирая своих жертв вслепую, методично обрывает одну нить жизни за другой. Каждый день я вижу множество лиц – не счесть тех, что искажены болью и страхом перед неотвратимостью конца. Перед неизвестностью, приближающейся так же стремительно, как утекает жизнь. И, когда кто-то умирает, в его погасших глазах, я, как в зеркале, неизменно вижу её – безносую старуху, стоящую за моей спиной в ожидании, когда и надо мной ей удастся занести свою косу…»       Хрупкая миниатюрная мышка в медицинском фартуке держала за руку тяжелораненого солдата и всеми силами старалась прогнать безрадостные мысли, что напрашивались сами собой, когда она слышала мокрые хрипы в его лёгких и смотрела в подёрнутые пеленой глаза. Склонившись над его койкой, она задумчиво напевала бессловесную мелодию и лишь изредка замолкала, если в равномерном гуле над подвалом, где расположился госпиталь, могла различить посторонние звуки.       Медсестра имела привычку петь для пациентов: с немой благодарностью смотрели на неё бойцы, которых отвлекал от боли и ободрял её тонкий девичий голос. Но эта песня несла иной смысл: тихая и ласковая, своим умиротворяющим мотивом она напоминала колыбельную и как будто провожала в далёкий путь, вселяя надежду напоследок.       Множество осколочных ран на теле военного давно окрасили тугую марлю и жёсткую, слипшуюся шерсть грязно-коричневой свернувшейся кровью. Несколько минут назад его осматривал усталый молодой фельдшер. Сжав губы и понуро переведя взгляд на медсестру, он посоветовал приберечь хлорэтил и впрыснуть лучше морфий. Она прекрасно понимала, что это значит.        Солдат и сам знал, что доживает свои последние минуты. Он слабел на глазах и всё заглатывал резкими короткими вдохами иссякающий воздух единственным целым лёгким. Но лицо его оставалось спокойно. Только по взгляду, уставшему и измученному, скользило отражение жгущей нутряной боли.       — Как тебя зовут? — спросил он медсестру.       Поджав уши, та ответила со сдавленной узкой улыбкой:       — Агнешка.       — Агнешка… Красивая ты девка. Поёшь ладно, переживаешь. Такие детей растить должны… А не ковыряться в этом дерьме. Муж есть? Мужа тебе надо хорошего…       Он слабо засмеялся, но его смех задушил приступ кашля. Солдат дёрнулся раз, второй, в глотке застрял свистящий сдавленный спазм. Из последних сил, желая отсрочить неминуемое, умирающий мыш вцепился в ладонь медсестры, такую тёплую и материальную.       — Агнешка. Когда мои товарищи придут… Они обязательно придут, они не оставят меня так… Пусть они напишут моей матери в Люблин, чтобы она не сильно плакала. Я за правое дело погиб, пусть так и скажут. А ты… Ты не вешай нос, Агнешка. Правда на нашей стороне. Не мы войну начали, но мы… Мы её закончим… Должны… Мы…       Пара мгновений, и взгляд его остекленел совсем, а ладонь вмиг обмякла, оставив в руке девушки только запачканный кровью исписанный клочок бумаги. Агнешка с головой накрыла тело солдата простынёй и с комом в горле направилась в противоположный конец помещения, лишь только заслышала чью-то свербящую, исступлённую просьбу.       «Воды… Пожалуйста, принесите воды…»       От койки к койке, мрачные и ссутулившиеся, сновали фигуры медперсонала, и пугала поначалу усталая, но исправно поддерживаемая слаженность их движений, словно госпиталь был единым организмом огромного душного муравейника. Серо-зелёная непрерывно движущаяся масса, кто в чём придётся – санитарки в кое-как подпоясанных мужских кителях, впитавших едкий густой пот, в посеревших фартуках с жёлтыми следами плохо оттёртых кровяных пятен, врачи и военные в залатанных трофейных шинелях…       Из маленького окна под самым потолком, замазанного давно рассохшейся краской, кое-как пробивался дневной свет и рваными лоскутами ложился на облупившуюся стену, прошитую широкой трещиной. Резко пахло мочой, прелью гниющих половиц, тухлой кровью и хлоркой, но ничто не могло перебить тянувшийся из правого крыла тяжёлый смрад палёной плоти, смешанный с марганцовкой.       Койки отводились лишь тяжелораненым, коих было немало, остальных укладывали на полу, что в трёх случаях из десяти означало пневмонию: от сырости и сквозящего понизу холодного воздуха тонкие просевшие матрасы не спасали. Чахоточный старик, лейтенант с мокрой гангреной, паренёк из гражданских с вывихнутым предплечьем – и все рядом, так близко друг к другу, что можно разобрать, чьё имя в бреду произносит ворочающийся на жёстком шерстяном пледе бывший командир артиллерийского расчёта с ампутированной рукой.       Грызуны всех видов и пород – мыши, крысы, хомяки, песчанки… Совсем ещё дети и ребята постарше. Мужчины средних лет с блестящей проседью в висках и немощные старики. Гражданские, в униформе, часто со споротыми знаками различия. Кто-то оказывается здесь уже не в первый раз.       В левом конце помещения страшным грудным голосом выл тяжело контуженный. Когда боль на минуту отпускала его, на передний план выходили неумолкающий тихий стон и усталая, еле различимая брань.       Санитары проплывали мимо с плоскими лицами и ошалелыми стеклянными глазами, порой не реагируя на собственные имена. Хирургов, двоих на целый госпиталь, редко видели вне операционной – они выходили оттуда, глядя в пустоту, разминая натруженные негнущиеся пальцы. Врачи и медсёстры со сбитым дыханием, вечно куда-то бегущие, говорили раздражённо, комкано и быстро. Злые на себя и своё бессилие, они невольно ненавидели и своих нерасторопных коллег, и жертв, виноватых лишь в собственной неудачливости, – попавших под пули, обожжённых, задетых осколками, словом, всех тех, чей хромающий израненный поток всё тёк и тёк к дверям госпиталя, не иссякая.       Невидящим взглядом Агнешка смотрела сквозь знакомые лица, сквозь серые стены куда-то в пустоту, стараясь отдалиться и не слышать, не видеть всего происходящего.       Уже два года, казавшиеся затянувшимся дурным сном, Польша, её родная Польша, растерзанная и перекроенная вдоль и поперёк, её многострадальный и только для человека кажущийся нетронутым боями Краков находились под нацистскими оккупантами. Режим, так яростно кричавший о своём намерении сделать жизнь всех и каждого лучше, действительно затронул всех и каждого, потому как наступило время, в котором каждому – своё.       Работа на два фронта отнимала последние силы. По чёткому графику, ради возможности заработать себе на хлеб Агнешка гнула спину в контролируемой врагом больнице. Но все остальные дни, а нередко и ночи она проводила в подпольном госпитале, где неравнодушные как могли выхаживали жертв режима, партизан и тех, кто просто волей случая оказался не в том месте не в то время. Было тяжело – не только наблюдать за смертью, сопровождая каждый её шаг отчаянным умоляющим взглядом, и не только терпеть ежедневно множимую душевную боль. Не спать сутками, не иметь возможности прилечь, забыть в нескончаемом говорящем и грохочущем шуме о том, какой должна быть тихая прохладная ночь, – это было тяжело ничуть не меньше.       «Не мы войну начали… Но зачем вообще нужно было нас в неё ввязывать? Что это дало им? Новые лагеря? Новых жертв? Их порядок, тот режим, который они создали, чем он обернётся в будущем? Не хочется об этом думать, но мысль всего одна – не иначе как всё новой и новой кровью…»       Она разжала ладонь: клочок бумаги, оставленный погибшим солдатом, – письмо его матери. Оставшееся без ответа, возможно, так и не дочитанное до конца. Написанное чуть дрожащей рукой, меленькими, сильно наклонёнными буквами, оно отчего-то напомнило Агнешке те письма, которые получала она сама. Невольно заблестели её большие, вмиг наслезившиеся глаза.       Исполненная жгучей горечи, мышка мысленно возвратилась в переписку со своим женихом – лётчиком, проходившим службу в Великобритании. С ним она надеялась построить счастливое будущее на Туманном Альбионе, пока начало войны не предопределило её судьбу – Агнешка сбежала на родину, посчитав, что дома была нужнее. И его письма, что доходили почти исправно, аккуратные, словно выгравированные, строчки, врезались вдруг в память и вспыхнули в подсознании чередой фраз, таких утопических и отчуждённых.       В одном из своих писем она так и сказала: «Наверное, я всё же жалею. Жалею о собственном выборе. Сожаление это сидит где-то глубоко внутри, но когда оно просачивается наружу, на душе становится так гнетуще пусто и вместе с тем тяжело». Писала ещё, что не могла поступить иначе: до того невыносимо было мириться с диктатурой новых хозяев её родной земли, ничего не предпринимая. Едва ли не так же мучительно трудно, как теперь каждый день наблюдать десятки смертей, осознавая при этом свою беспомощность.       «Была здесь одна песчанка, – я хорошо запомнила её лицо, – она угодила в госпиталь дважды. В первый раз мы её выходили, а на второй… У неё раны гноились, врачи сказали, что тут уже ничем не поможешь. Разве это справедливо? Разве она должна была так умереть?»       «Ты не можешь помочь абсолютно всем, милая, — в ответ на это писал её жених. — Подумай, как много ты уже сделала для своих, это большого труда стоит. Не твоя вина, что кто-то обречён погибнуть, и многие погибнут, как бы ты ни старалась. Отнесись к этому философски. Смерть – естественная составляющая нашей жизни. Очередной шаг, что рано или поздно сделает каждый из нас».       Как током пронзили Агнешку эти слова, возмутив до глубины души. И был у неё на них лишь один ответ:       «Шаг в никуда – вот что это будет за шаг, если так рассуждать сейчас, находясь во власти оккупантов, и не пытаться что-то изменить! Все мы когда-нибудь умрём – так не всё ли равно, естественным путём или насильственным? Ведь, как ты говоришь, и то, и другое – составляющие нашей жизни. Так почему бы не смириться? Согласиться с тем, что кто-то, возомнив себя выше остальных, распоряжается чужими судьбами и решает, кто достоин жить, а кто – нет? Принять эту пародию на естественный отбор, потому что мир всё равно всегда делился на выживающих и выживаемых? И как же много я „уже сделала”? Неужели достаточно, чтобы теперь снять с себя ответственность и успокоиться?»       Множество раз, едва появлялась свободная минута, Агнешка пыталась заставить себя написать ответ, но всё никак не могла подобрать нужных слов. С одной стороны, над ней нависала тяжёлая обида, но с другой, она, конечно же, понимала, что жених её, вообще-то мирный и добрый мыш, лишь хотел поддержать её, облегчить душевные муки.       Трудно поверить, из всех возможных слов, из всего бесчисленного множества ободряющих фраз он выбрал эти – «отнесись к смерти философски»! И ведь не сказать, что Агнешка не понимала всей беды и бремени своего тяжёлого положения, но об этом так нужно было с кем-то поговорить, разделить тихо свербящую тоску. Крик души, откликом на который хотелось услышать слова понимания и нежности. Меньше всего ей нужна была в тот момент философия: когда работаешь в полуразваленном госпитале под ногами у человека, с риском для собственной жизни выхаживая жертв вражеской деспотии, при нехватке помощи и медикаментов некогда оправдывать своё бессилие – пережить бы ещё один день, не вызвав к себе подозрений, не выдав своих товарищей и не оказавшись пойманной за руку в новой попытке добыть у врага спасительный анестетик.       Вот уже два месяца как её переписка с избранником прервалась, и лишь потому, что, кроме обиды и негодования, больше нечего ей было выразить в своём ответе: понимал ли он, с какими ужасами она вынуждена сталкиваться и насколько навязчивыми могут быть мысли о смерти, когда каждый день соприкасаешься с ней?       Порой Агнешке думалось, что, связав свою жизнь с небом сначала как гражданский пилот, затем как истребитель, жених её лишь с высоты птичьего полёта мог наблюдать за земной суетой и поэтому как будто не достаточно серьёзно воспринимал происходящее. Даже убивая противника, он ведь видел только машину, на которую наводил оружие. Не удивительно, что для него даже в условиях боевых действий смерть оставалась чем-то абстрактным и метафоричным.       Но она не была таковой для Агнешки. Тот солдат с разорванным лёгким, он ушёл, не успев проститься, – и нечего было отправить его матери, кроме сухой телеграммы из дежурных слов о том, как доблестно он сражался и как геройски погиб за правые идеалы. А семья? Быть может, у него была возлюбленная, дети. Дети, которые больше не получат от отца ни строчки – и остаётся только гадать, что говорилось в последнем письме, которое они получили с линии фронта.       Теперь этого солдата больше нет. Чей-то сын, чей-то любимый, чей-то, возможно, отец уснул вечным сном. Пусть же душа его обретёт мир и покой, которые он заслужил.       Застыв в прострации, на пару мгновений Агнешка потеряла связь с реальностью: оцепеневшим взглядом она наблюдала как будто в замедленной съёмке проплывающие мимо неё фигуры санитаров, врачей и военных, словно откуда-то издалека слыша крики, стоны и мольбы о помощи, сливающиеся в единый пульсирующий рокот.       «Если не станет меня… будешь ли ты горевать по мне или скажешь себе, что это – всего лишь новый шаг? Хватит ли мне мужества пережить эту войну ради тебя? Ради того, чтобы быть с тобой рядом?.. Будешь ли ты со мной рядом? Спустишься ли ко мне с небес на землю? И останутся ли ещё силы, чтобы попробовать начать всё сначала?..»

***

      «…Ты ведёшь себя крайне глупо. Каждый раз, когда тебе снятся кошмары, тебе совершенно необходимо в течение дня мысленно возвращаться к ним снова и снова. Хотя, мягко говоря, очевидно, что это ничего не решит. Разве что настроение тебе испортит. Настолько, что лишит мотивации что-либо делать и поставит под сомнение всё, что уже сделано. Но, вместо того чтобы отвлечься от скверных мыслей и сосредоточиться на работе, ты, чёртов мазохист, продолжаешь мучить себя! И в конечном счёте ты всегда приходишь к одному и тому же выводу, что всё хуже некуда, а сам ты – жалкий неудачник! И тогда ты что делаешь? Правильно, при первой же возможности надеешься поплакаться об этом Дитриху!»       В промокшей под дождём униформе, ёжась от ветра, бывший офицер мышиных СС Цвен Вальдек ехал по Принц-Альбрехт-Штрассе верхом на добермане и, по старой привычке, разговаривал с самим собой.       «Почему ты вообще считаешь, что Дитрих должен выслушивать твой скулёж, Цвен? Потому что он твой друг, да? Но ведь у него есть свои обязанности, в которые решение твоих проблем не входит. Как старшего по званию ты должен уважать его, а не в очередной раз идти к нему жалобиться. Скажи ещё спасибо, что сегодня у тебя, возможно, будет шанс повидаться с ним перед отправлением. Но, если бы Штадлеру не нужно было с инспекцией посещать Гестапо и вызвал бы он тебя, скажем, в свою загородную резиденцию, что бы ты делал тогда? И как ты, кстати, собираешься поступить, если Дитриха уже нет на месте? Или если тебя к нему просто не пустят?.. Стоять, Аксель!»       Услышав приказ, собака послушно остановилась на углу дома под номером восемь, и Цвен, спустившись на землю, отдал животному команду «сидеть». Предстояло ещё немного пройти вдоль здания пешком.       Принадлежало оно глав-штабу Гестапо и при свете уличных фонарей, окутанное вечерней мглой, мало чем выделялось на фоне остальных, не считая того факта, что более нигде на всей улице не было выставлено охраны.       По обе стороны от центрального входа, точно каменные горгульи, подпирающие колонны крыльца, с грозными лицами стояли два человека в касках, вооружённые автоматами. В цоколе, рядом с левой колонной, находилась крохотная, почти неприметная человеческому глазу, дверь – стандартная для крысы или мыши. Прибавив шагу, Цвен направился к ней.       — Мне назначено, — коротко бросил он, показывая одноразовый пропуск караульным мышам, не менее суровым, чем человеческая охрана. Затем он зашёл в здание и проследовал к лестнице.       — Герр гауптштурмфюрер, добрый вечер, — салютовал ему офицер, стоявший на посту подле неё.       «Добрый, как же, — про себя подумал Цвен, снова предъявляя пропуск. — Покажите мне того, кому по душе стынуть под дождём осенними ночами, и я лично плюну ему в лицо».       — Герр Штадлер здесь? — спросил он вслух.       — Так точно. У него совещание в приёмной Герра Хартманна. Пока он не освободился, вы можете… — начал было говорить охранник, но Цвен перебил его, забирая карточку.       — Дитрих Байер ещё на месте? Его кабинет на втором этаже, верно?       — Герр Вальдек, я не могу вас пропустить. К Байеру вам не назначено.       — Тогда сопроводите меня к нему в целях безопасности. Это вы можете сделать?       Замешкавшись на мгновение, охранник нахмурился, но тут сверху раздался голос:       — Я могу вас сопроводить, Герр Вальдек. Добрый вечер.       — Клаус, — ответил ему Цвен, узнав в говорящем Клауса Мортенсена, адъютанта Байера. Тот стоял в лестничном пролёте со стопкой папок в руках.       Не встретив более сопротивления охраны, Цвен взлетел по ступеням и направился в компании Мортенсена по коридору.       — У вас тут всё серьёзно, Клаус. Ни шагу не ступить без разрешения.       — Разумеется, Герр Вальдек. Это же Гестапо.       Дойдя до конца коридора, Цвен постучал в дверь и вошёл, не дожидаясь приглашения. Клаус нырнул внутрь следом за ним.       «Камрад Байер?»       В кабинете было темно: тусклого света настольной лампы, явно не совсем исправной, хватало только на то, чтобы из общего мрака выхватить часть письменного стола с лежавшими в беспорядке документами, пустым стаканом, штампами и ещё дымившимся в пепельнице окурком. Как бы случайно в этот натюрморт вписывался угол печатной машинки. В тени оставались стены, на которых различались пятна портретов политиков Мышиного Рейха. В двух шагах от стола, у открытого окна, в контражуре уличных фонарей стояла высокая фигура, которая, едва услышав звук отпираемой двери, дрогнула и повернулась.       — О, Вальдек? — произнёс знакомый голос с облегчением. — Какой сюрприз. Я только успел подумать о том, что давненько вас не видел, и тут – вы. Ни с того, ни с сего вламываетесь без приглашения.       — Я здесь по приказу Штадлера. И вообще-то я не вламывался, а вошёл со стуком и в сопровождении вашего адъютанта. Этого не достаточно?       Не глядя на собеседника, Цвен прошёл вглубь кабинета и, небрежно бросив промокшую фуражку на стол, устало сел напротив.       — На самом деле не достаточно, всё-таки не забывайте, где вы. И, кстати, Штадлер, когда его сюда заносит, вызывает на ковёр в приёмной Хартманна, а она расположена двумя этажами выше. Вы ведь ещё не разучились ориентироваться в пространстве, друг мой?       Выйдя из тени, Байер жестом велел Мортенсену удалиться и, когда дверь захлопнулась, расположился за столом. Прищурившись, он стал с ухмылкой наблюдать, как незваный гость сначала отряхнулся практически по-собачьи, затем откинулся на спинку стула и, немного поправив взъерошенную чёлку, нервно зашарил в карманах кителя.       — Он всё равно ещё занят. Я намеренно пришёл на пятнадцать минут раньше назначенного, чтобы предварительно попытаться заглянуть к вам. Потом возможности увидеться не будет, вероятно, ещё очень долго: если помните, я должен покинуть Германию на неопределённый срок. Я бы и рад был сообщить вам раньше, что моё отбытие назначено на сегодня, но всё произошло слишком быстро. Я предположил, что смогу застать вас здесь и тогда не придётся по пути из Гестапо на вокзал тратить время на попытки выловить вас в каком-нибудь кабаке. А то и хуже – обнаружить уже в кондиции, мордой в грязь.       Байер рассмеялся, убирая небольшую стопку чистой бумаги в стол:       — Хах, то есть, вариант любовных утех с какой-нибудь хорошенькой мышкой даже не рассматривается?       — Дитрих, заявляю как врач, — буркнул Цвен со скепсисом, — будешь гоняться за каждой юбкой – рано растратишь себя и станешь импотентом.       — И это говорит мне тот, кто сам-то особо не привык коней придерживать, — хмыкнул Дитрих.       — Прости, не расслышал. Что?       Наконец откопав полупустую упаковку сигарет и спички, Цвен поднял взгляд, закуривая.       — Я говорю, капля никотина лошадь убивает, Герр Врач. Да ты не очень-то в настроении сегодня, как я погляжу.       — С чего такая уверенность?       — А когда всё в порядке, у тебя, мой друг, кишка тонка рисковать с несанкционированными визитами. Если ты не побоялся повести себя не по инструкции и, вдобавок, хамишь открыто, значит, тебя что-то беспокоит.       — Будешь тут в настроении, когда тебе через несколько часов нужно быть на вокзале, чтобы ехать чёрте сколько чёрт знает куда, а у тебя от сырости опять спина разнылась, — заворчал Цвен, ёрзая на стуле. — И ты, не ожидая такого резкого ухудшения погоды, не только зонт не догадался с собой взять, но и плащ преждевременно упаковал в багаж.       — О, так вот в чём дело, — усмехнулся Дитрих. — Ну слушай, я знаю, как ты любишь преувеличивать. Конечно, я тебе искренне сочувствую из-за твоей травмы, я прекрасно помню, как ты мучился в начале и каких усилий тебе стоило восстановиться. Аплодирую твоей силе воли, дружище, но, знаешь, если бы тебе сейчас было действительно плохо, ты бы вообще сидеть не мог. Ты сам говорил, что этот этап давно позади, так что просто не зацикливайся на неприятных ощущениях. Если я буду так зацикливаться, как это любишь делать ты, у меня и годовалый шрам вскроется.       — Ну теперь уже ты преувеличиваешь, — нахмурился Цвен.       — Преувеличиваю, разумеется, но, согласись, если думать о боли, её острее чувствуешь. А ты после той травмы вообще стал уделять слишком много внимания всему, что хоть немного выбивает тебя из колеи. Чувствительность к погодным изменениям, конечно, так себе удовольствие, не спорю, но ты же умудряешься раздуть трагедию и из откровенных мелочей! Например, если утром промахнёшься мимо тапка. Надумываешь сразу чёрте что, сам себе портишь настроение, а потом всё заканчивается твоей душещипательной историей про то, как тяжко тебе приходилось, когда ты ребёнком остался один, никому не нужный. И как много горестей ты вытерпел, прежде чем оказаться здесь.       — Много ли ты понимаешь… Ты всегда улыбаешься, как будто у тебя и не бывает проблем! Ты вроде такой же альбинос, как я, но что-то я сомневаюсь, что на тебя когда-либо показывали пальцем, считая отбросом.       Цвен не любил об этом вспоминать, но время от времени, поневоле, в голове вспышками возникали сцены из детства, когда просто за факт альбинизма ему объявляли бойкот или и вовсе начинали бить ради развлечения.       Поджав уши, мыш печально усмехнулся, делая новую затяжку.       — Но теперь-то ты не отброс! — воодушевлённо заявил Дитрих. — Посмотри на себя, ты выбрался из этой грязи. И если раньше ты зависел от их мнения, то теперь вообще не обязан с ними считаться. Тебя выбрали, Цвен. На тебе униформа лучших из лучших.       — Ну да, только больно подмоченная, — дико рассмеялся Цвен, но тут же кашлянул и продолжил серьёзным тоном: — А ещё я всего лишь гауптштурмфюрер и выше никогда уже не поднимусь. Моя карьера рухнула, когда я получил эту чёртову трещину в позвоночнике.       — Эй, что значит, «всего лишь»? Вообще-то некоторым и к тридцати, и к сорока годам гауптштурмфюрер не светит. Я считаю, что для офицера, не прослужившего в Ваффен-СС и пяти лет, уйти в таком звании, да ещё и с двумя Крестами* – весьма неплохой конец карьеры! Тем более что деятельностью, благодаря которой ты всего этого добился, ты по-прежнему занимаешься. У тебя золотые руки, Цвен. Таких хирургов на всю Германию не так уж много. Для кого-то ты ни больше ни меньше герой. Да вот хотя бы для меня. Я же тебе жизнью обязан. Если тебе и этого мало, попробуй смотреть глубже. Не забывай, ты – часть элиты Великого Мышиного Рейха. Это само по себе означает, что ты особенный и именно на этом месте для тебя есть миссия, с которой справиться сможешь только ты. Если бы в верхах решили иначе, тебя бы здесь не было. А ты ведь доверяешь своему начальству? Нашему Фюреру?       — Никто. И никогда. Не упрекнёт меня в недоверии нашему дорогому Фюреру, Дитрих!       Исподлобья глядя на собеседника, Цвен со злостью сжимал в ладони прицепленный к поясу форменный кинжал. Его хвост стал раздражённо извиваться, а сердце забилось сильнее, отчего показалось, что несколько лет назад вытатуированный на груди девиз «Верность – моя честь» загорелся, как только что поставленное клеймо.       — Вот и умница, Цвенхен. А теперь – зачем конкретно ты пришёл?       — Я же говорю, хотел повидаться с лучшим другом перед отправлением. Кто знает, что может случиться там, в Польше, Дирк. Не подумай, что я трушу, но меня не покидает ощущение неизвестности. Я никогда раньше не бывал в концлагере. А ты больше года проработал в Флоссенбюрге и примерно представляешь, что меня может ждать. Не скрою, я волнуюсь…       — И, кроме того, тебе снова приснился тот сон, так? Поэтому ты сегодня мрачнее тучи?       На мгновение Цвен замешкался, но Дитрих внимательно смотрел на него своими разноцветными глазами, имевшими удивительное свойство вызывать доверие и пугать одновременно.       Один глаз его был ярко-красным, как и у всех мышей-альбиносов, но второй, пронизанный густой сетью тусклых землисто-зелёных прожилок, казался выцветшим и лишь по внешнему краю радужки выделялся красной каймой. Цвен хорошо помнил обстоятельства, из-за которых Дитрих приобрёл эту особенность, воистину уникальную, и очень удивлялся тому, как быстро тот научился ею пользоваться: он буквально обнажал мысли собеседника своим пристальным взглядом, словно в его глаза было встроено некое записывающее устройство, не пропускающее ни единого, даже самого незначительного движения мускула на лице оппонента.       — Да. Я снова видел это всё. Немного по-другому, но… — взгляд Цвена остекленел и уставился куда-то в пустоту, когда тот почувствовал, как всё внутри сжалось.       …Тёплым весенним днём, стоя перед высокой трибуной, залитой солнечным светом, Свен Кристиан Густав Вальдек, окружённый толпой из нескольких сотен таких же парней-альбиносов, испытывает необыкновенные волнение и восторг. Сегодня он, как и все эти ребята, выпускник организации «Кайзерэрбе» – «Наследие Кайзера».       Взгляд Свена не сходит с покрывающего всю переднюю часть подиума красного плотна со свастикой в белом круге. Оно словно гипнотизирует его, пытается затянуть в себя, но вот уже с трибуны раздаётся голос рейхсминистра и, по совместительству, главы Кайзерэрбе. Теперь всё внимание Свена приковано к его величественной фигуре, которая, кажется, светится в солнечных лучах. Практически не дыша, мальчишка вслушивается в каждое слово его торжественной речи, боясь моргнуть, запоминает каждый жест.       Время от времени толпа взрывается бурными овациями, замолкающими только по взмаху руки рейхсминистра. Звучат воистину вдохновляющие, дурманящие слова, из которых Свен понимает, что является одним из тех, кого выбрали символом будущего Великого Мышиного Рейха и кому предназначается исключительная миссия по созданию нового, совершенного мира.       По окончании речи рейхсминистр спускается к толпе и, неторопливо шагая вдоль рядов восторженно аплодирующих парней, находит ободрительное слово для каждого из них. Проходя мимо Свена, он с улыбкой треплет мальчишку за щёку. Тот чувствует, что горит от смущения, и ему кажется, что сердце вот-вот выскочит из груди.       «А глядя на вас, мой друг, могу сказать, что вам уготована особая миссия. Помяните мое слово».       В этот тёплый солнечный день Свен понимает, что никогда больше его жизнь не будет прежней. Он торжественно клянётся в верности Гюнтеру Кайзеру – своему фюреру. Тогда же он решает, что для слабого и угнетённого мышонка по имени Свен на этом свете больше нет места. Вместо него идти вперёд с победой должен он – Цвен. Сильный. Непоколебимый. Особенный, как его имя…       Восторг сменяется решительностью. Толпа растворяется в воздухе, а свастика на полотне закручивается колесом и оборачивается ночной улицей, озарённой огнём.       Яркий свет пляшущих факелов. Перед небольшой компанией улюлюкающих белых мышат в одинаковых коричневых рубашках с красными повязками, на четвереньках, стоит испуганный пожилой грызун. Дрожащим голосом он что-то бормочет себе под нос и безуспешно пытается нащупать на земле свои очки. Кровоподтёки на лице, одно ухо оборвано, шерсть местами выдрана или подпалена. Теряя равновесие, старик падает, делает попытку подняться, но его толкают. Он закрывает лицо руками и умоляет оставить его в покое, но в ответ мышата лишь смеются, снова толкают его, бьют и пинают ногами. Цвен наблюдает всю эту картину со стороны, затем уверенно заявляет, что это – возмездие за угнетение, которому такие, как этот старик, веками подвергали таких, как он. Он подходит к одному из мышат, берёт у него факел и, недолго думая, подносит к шерсти бедолаги. Тот загорается и в агонии начинает кататься по земле.       Сквозь ликующий хохот ребят слышится отчаянный крик: «Будьте прокляты! Горите в аду, твари!», но Цвен разворачивается и уходит без тени сожаления.       «Ада нет. А если он и существует, тогда большую часть жизни я, как есть, горел в аду», — говорит он про себя.       Однако самодовольство тут же уступает место досаде, когда освещённая огнём улица превращается в обыкновенное жилое помещение, в котором он, Цвен, стоит напротив большого зеркала и смотрит на себя, сжимая в руке обручальное кольцо. Его невеста – альбиноска, свадьба уже совсем скоро, но Цвен не испытывает никакого энтузиазма по этому поводу. Более того, он считает, что поспешил с предложением, и теперь думает, как сообщить об этом избраннице, сохранив лицо.       «Тот, кто добивается признания жестокостью и самоутверждается за счёт угнетения других – тех, кого считает ниже себя, вдруг испугался, что может причинить кому-то боль? Но причинять боль – это всё, что ты умеешь делать!» — говорит ему его же отражение и заливается инфернальным смехом.       Цвен чувствует, как его переполняет злость. Он бьёт по зеркалу кулаком, и то со звоном разлетается на мелкие кусочки. Несколько осколков вонзается ему в руку, и он, шипя, начинает их вытаскивать, но тут за спиной слышится до боли знакомый голос, заставляя сердце бешено колотиться о рёбра: «Убийца! Порождение ада, ты сгубил моего бедного сына! Чудовище!»       На глазах Цвена выступают слёзы, неуверенно он выдавливает из себя: «Нет, мама, не говори так! Это же я! Пожалуйста!»       Но в ту же секунду слышится череда выстрелов. Мыш испуганно прижимает уши к голове, затем оборачивается – и видит окровавленные тела родителей. С ужасом он обнаруживает, что сжимает в руке уже не кольцо, а ещё чуть тёплое ружьё.       Рядом с родителями чёрным сгустком стоит косматое существо с безумными сверкающими глазами.       «Давай. Давай же! Ты знаешь, что нужно сделать!» — произносит оно, но Цвену кажется, что голос звучит у него изнутри. Существо скалит зубы в ухмылке, разворачивается, и Цвен видит на его спине страшный рисунок птицы. Он снова чувствует себя беспомощным мальчишкой и падает на колени.       «Мама…»       Более ничего не видя из-за пелены слёз, он направляет дуло ружья себе в шею.       Раздаётся выстрел.       И с душераздирающим криком Цвен просыпается. По его щекам текут слёзы, он задыхается, чувствует, как застарелый шрам на шее снова болезненно пульсирует. Он пытается успокоиться и побороть конвульсивную дрожь. И в тот момент, когда ему это удаётся, комнату заполняет самое страшное, с чем Цвен когда-либо сталкивался, – тишина…       Когда, снова почувствовав дрожь, он опомнился от воспоминаний о недавно увиденном сне, то обнаружил, что сигарета его догорела, а Дитрих стоял у него за спиной, положив руку ему на плечо.       На самом деле Цвен не любил, если кто-то подходил к нему сзади или, тем более, касался его спины, но для Дитриха, чьё прикосновение не доставляло ему дискомфорта, он мог сделать исключение – возможно, потому что этим покровительственным жестом приятель обычно выражал желание поддержать, как будто прикрывая с тыла. Чутко реагируя на настроение собеседника, он не всегда находил подходящих слов и потому предпочитал тактильный контакт, который, как он утверждал, гораздо лучше помогал разделять эмоции и переживания.       Общительный, харизматичный, пусть порой нагловатый и несдержанный, но способный на сопереживание и ужасно сентиментальный, Дитрих по-собачьи преданно относился ко всем, кого хоть однажды назвал своим другом. Иной раз казалось, что проблемы близких задевали его больше собственных: сам он не имел привычки жаловаться, но готов был выслушивать других, ободрять и поддерживать, никогда ничего не прося взамен. Даже если в поддержке этой нуждался Цвен – по сути, никогда до конца не довольный и, казалось бы, любого другого способный утомить своими жалобами.       Дитрих принимал Цвена таким, каким он был. И пусть того порой раздражала показная беспечальность приятеля, за которой, уж он-то знал, на самом деле прятались свои тараканы, он понимал, что высоко ценил Дитриха в том числе за эту его способность не выказывать их за своей лучезарной улыбкой. У Цвена так усмирять своих демонов не получалось никогда.       Говорят, впрочем, что до возвращения с концлагерной службы Дитрих был совсем другой мышью и как личность впечатление производил неоднозначное. Но того Дитриха Цвен не знал и потому не желал вникать в суть каких-то слухов, ведь нынешний был ему надёжной опорой и лучшим другом, если не сказать единственным, настоящим другом, на чью безоговорочную помощь он всегда мог рассчитывать. Разве не это было главным?       — Скажи что-нибудь. Не молчи, пожалуйста.       Накрыв ладонь друга своей, Цвен сжал когти и стал нервно прислушиваться: шелест дождя за окном; лёгкое потрескивание электричества; отдалённый звук чьих-то голосов; ровное дыхание Дитриха.       — Вряд ли я могу сказать тебе что-то новое, Цвен, — мягко отняв руку, успокаивающим тоном начал Дитрих. — От кошмаров прошлого тяжело избавиться. Поверь мне, я знаю. Все мы знаем. Но главное всё-таки то, что, какими бы болезненными эти кошмары ни были, они уже позади. Ты здесь, и ты не один. Прошлого не вернёшь, но тебе дана возможность сделать так, чтобы всё, что ты потерял и что пережил, оказалось не впустую. Просто старайся не накручивать себя лишний раз.       Похлопав приятеля по плечу, разноглазый мыш улыбнулся:       — Может, выпьешь сейчас? Отвлечёшься немного.       — Ты что, держишь в кабинете алкоголь? — вскинул бровь Цвен и тут же пожалел о своём вопросе: с сияющим лицом Дитрих вернулся к столу, откуда-то снизу вытащил на четверть опустошённую бутылку шнапса, выудил из ящика стакан и поставил его рядом с тем, что уже стоял на столе.       Цвен неловко усмехнулся.       — Ну нет, Дирк. Какое там «выпьешь»… — начал он мямлить. — Мне уезжать скоро и как минимум сутки трястись в поезде.       — Вот и отлично, хорошо будешь спать и не заметишь, как приедешь. К тому же ты ведь жаловался на сырость. Давай, брюзга, прогреем твои старые кости.       — Дирк, ты же знаешь, что я не переношу ничего крепче пива. Это плохо закончится, — почти обречённо Цвен наблюдал за разливаемой по стаканам жидкостью. — Мне вообще идти пора, у меня с Штадлером встреча!       — Боишься, что Его Крысячество почувствует? А ты просто рот не открывай, говорить-то всё равно в основном будет он. А коли за голову страшишься – ничего, подорожник приложишь. У тебя там, в Польше, полно их будет, этих подорожников.       Цвен застонал в негодовании.       По правде говоря, выпить ему хотелось, только порой чисто символическая рюмочка «за нашего дорогого Фюрера» в компании Дитриха оборачивалась попойкой и частенько сопровождалась алогичными действиями. Вряд ли бы, конечно, тот стал пытаться споить приятеля прямо перед отправлением, ещё и находясь на рабочем месте, но у Цвена до сих пор стояло в памяти, как однажды, когда у них совпали выходные, он поддался на уговоры друга «махнуть по стопочке», а потом, пьяные, они пошли проверять, всё ли ещё актуально утверждение, что женщины у людей до смерти боятся мышей. Деталей того вечера, как можно догадаться, Цвен не помнил, но по боли в своей многострадальной спине на следующее утро понял, что, видимо, скучно не было, только уж очень вдобавок голова гудела и состояние разваренного овоща не отпускало вплоть до ночи. Повторно подписываться на такое он не горел желанием.       — Ты будешь пить. Я пока ещё штурмбаннфюрер и велю тебе, понял? Или ты меня не уважаешь?       Улыбаясь, Дитрих посмотрел на приятеля сверху вниз.       — Твою-то мать, опять. Ну почему, чтобы доказать тебе своё уважение, обязательно нужно квасить? — закатил глаза Цвен, принимая из его рук стакан.       — Какое «квасить»? Здесь от силы микролитров сто, на глоточек буквально. Давай, чтоб твоя дорога была лёгкой, — сказал Дитрих и, подняв свои сто микролитров, тут же влил их в себя.       В тот же момент в коридоре послышался звук тяжёлых приближающихся шагов. Чуть не поперхнувшись, Дитрих едва успел отправить бутылку со стаканом под стол, когда дверь открылась без стука, зажглась люстра, и в кабинет вошёл исполинских размеров альбинос; Цвен поспешил отставить свою порцию на безопасное расстояние и синхронно с Дитрихом поднялся на ноги.       — Господа, приветствую вас, — прозвучал низкий и на удивление приятный, со стальной ноткой в интонации, голос.       — Герр Штадлер, — вытянувшись в струнку, почти с придыханием произнёс Цвен, с неподдельным восхищением глядя на огромную крысу в униформе обергруппенфюрера.       На кителе Штадлера красовалось множество наград. Широкую грудь пересекал тонкий чёрный ремень портупеи. Форма была безупречно выглажена и великолепно подчёркивала могучее тело. Весь его облик буквально излучал силу и власть.       — Камрад Вальдек, — великан приветственно улыбнулся Цвену уголками губ. — Приношу извинения, что заставил ждать. Мне доложили, что вы здесь, однако разве ваш визит к Байеру был дозволен начальством?       — Виноват, Герр Штадлер. Встретил в коридоре адъютанта Мортенсена, воспользовался возможностью попрощаться с Герром Байером перед отправлением.       — Впредь старайтесь не своевольничать. Возьмёте это в привычку и в лучшем случае подпортите себе характеристику, — спокойно, но твёрдо сказал Штадлер.       Затем он перевёл взгляд на Дитриха.       — С вами мы сегодня уже виделись, Байер, но разве вам не пора отправляться домой?       — Работы много, Герр Штадлер. На часы некогда посмотреть, — хрипло отозвался тот.       — Преданность делу, конечно, похвальная, — прищурившись, обергруппенфюрер будто считал взглядом рентген с Дитриха и кивнул на захламлённый стол. — Только на столе у вас бардак. Вы за столько времени работы здесь так и не поняли, с какими документами имеете дело?       — Герр Штадлер, прошу прощения, но беспорядок – побочный эффект рабочего процесса. Проявите снисхождение, пожалуйста.       — Проявлять мне снисхождение или нет, решать буду я, Байер, — в голосе Штадлера слышалась раздражённость. — Что если бы с визитом к вам явился не Вальдек, а ни больше ни меньше шпион? Содержа своё рабочее место в подобном состоянии, вы всеми силами напрашиваетесь на утечку информации. Уясните этот момент, и чтобы больше я с вашей стороны подобного не наблюдал.       — При всём моём уважении к вам, у Хартманна ещё не было повода усомниться в моей компетентности, — сохраняя максимально спокойное выражение лица, парировал Дитрих.       — И ваше счастье, что именно так оно и есть. Учтите, я всё ещё слежу за вами. Вас посадили на это место, скажите за это спасибо Герру Вагнеру, так постарайтесь убедительнее притворяться, что собираетесь оправдывать оказанное вам доверие рейхсфюрера и возложенную на вас ответственность.       На пару секунд в кабинете повисло молчание. Практически шкурой ощущая напряжение, исходившее от оппонентов, Цвен почувствовал себя неуютно.       — Герр Штадлер, прошу прощения, что прерываю, — неуверенно произнёс он; решение вопроса, который он собирался задать, от обергруппенфюрера вряд ли зависело, но мыш надеялся таким образом направить разговор в другое русло. — Человек, которому формально принадлежит доберман Аксель, на днях скончался. Среди его родственников желающих забрать пса не нашлось, и я переживаю, что он может попасть не в те руки и не дождаться моего возвращения. Насколько мне известно, послезавтра в Польшу отправляется поезд, в котором повезут собак для службы в Аушвице. Что скажете, есть ли у Акселя шанс отправиться в концлагерь в их числе?       — Выдрессированные собаки в концлагерях всегда кстати, вы и сами понимаете. Скорее всего, там не будут разбираться, почему одним животным стало больше. Если у вас есть кому заняться перевозкой пса, чтобы не привлечь при этом внимание людей, то флаг вам в руки. Однако вам предстоит рано или поздно вернуться в Германию. Готовы ли вы при этом оставить собаку в Аушвице или сможете придумать, как вернуть её и куда определить?       — Я задавался этим вопросом и, думаю, найду решение. Вы придали мне уверенности, спасибо, — оживился Цвен.       — Что ж, не будем более терять время, я вас сюда не просто так вызывал. Пройдёмте со мной, посвящу вас в некоторые детали, — уже более спокойным тоном сказал Штадлер, направляясь к двери и жестом приглашая Цвена последовать за ним. — Надеюсь, Дитрих, вы не возражаете, что я конфисковываю у вас вашего друга?       — Как будто я действительно могу возразить… — практически беззвучно буркнул тот и, погромче, добавил: — Нисколько не возражаю. Цвен, желаю удачи! Берегите себя!       — До свидания, Дитрих, — взяв со стола фуражку, Цвен почтительно кивнул приятелю и последовал за Штадлером к выходу. В дверях он обернулся: широко улыбаясь ему, Дитрих опустился на стул и поднял за него стакан с нетронутыми ста микролитрами.       Цвен закатил глаза и с усмешкой помотал головой.       — У меня для тебя задание в Польше, — тихо заговорил Штадлер уже в коридоре. — Оно деликатного характера, поэтому, как ты можешь догадаться, не стоит о нём распространяться. Надеюсь, я могу тебе доверять?       «Задание от Штадлера, — практически с ощущением порхающих в животе бабочек подумал Цвен. — Особое поручение, которое Бернхард Штадлер, с детских лет мой кумир и пример для подражания, хочет доверить именно мне…»       — Положитесь на меня. Я никогда не подводил вас и теперь не подведу.

***

      Ещё несколько минут после того, как шаги за дверью стихли, Дитрих сидел над разбросанными по столу бумагами, прислушиваясь к каждому шороху. Затем он подошёл к двери и выключил свет. Кабинет снова погрузился в полумрак, и мыш направился в сторону раскрытого окна.       Вдыхая прохладный сырой воздух, какое-то время он всматривался в силуэты фонарей, деревьев и зданий и, только убедившись в отсутствии свидетелей, вернулся за стол и достал из ящика сигареты и стопку бумаги. Поочерёдно поднося каждый лист к лампе, Дитрих щурился, будто разглядывал в них что-то.       На одном листе он задержал внимание. Лицо его помрачнело. Откинувшись на спинку стула, он вытащил из упаковки сигарету и, крутя её пальцами, задумался.       С минуту или две мыш сидел недвижимо, глядя прямо перед собой, но потом, переведя взгляд на документы, зажал сигарету во рту и стал сортировать их по стопкам. Закончив, он порвал злополучный лист на мелкие кусочки, отправил в пепельницу и поджёг той же спичкой, с которой прикурил.       Пламя схватилось мгновенно. На вспыхнувших обрывках лишь на пару секунд проступили какие-то знаки, и вскоре таинственное послание обратилось в пепел.       «Понятно. Прискорбно».
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.