Часть 1
12 февраля 2015 г. в 19:33
Вдох. Облако серого дыма на несколько секунд застывает в темноте.
Терпкий, горький запах окутывает комнату, а облака бледнеют, растворяются, точно воспоминания в голове, оставляя неприятный осадок. Копоть стремится завладеть всем, чем ее чугунные пальцы только могут: головой, телом, но главное — комнатой. Слишком тяжелые сигареты, заигрывающие с хорошим самочувствием.
— Я думаю, мы закончим альбом через месяц. Да, через месяц. Это довольно трудная работа. Я знаю, что делаю. В конце концов, у нас своя фирма грамзаписи, мы не в «Atlantic», Питер, не так ли?
Громкость телевизора убавлена до минимума. Черно-белые фигуры безмолвно обмениваются мыслями, подсвечивая белоснежным сиянием чуждый им мир действительности.
Он по инерции передает ей половину сигареты, зарываясь освободившейся рукой в волосы.
Выдох. Его сигарета, будь самой ядреной на планете, без спасительного фильтра, самая вкусная.
— Мне не понравились готовые треки, и я решил их перезаписать. Да перестань уже, мы не первый год в этом вертимся и понимаем, что отход от официального релиза — не трагедия.
Жилистое запястье отскакивает, будто мяч, от волос и волнительно, с тряской, направляет кисть руки ввысь.
Он врет. Почему-то это было видно сразу: по дрожащим рукам, по задумчивому выражению лица и вкрадчивому, тихому тону голоса.
Наконец, он доходит до логического завершения в споре с Питером Грантом, получая заслуженную победу в битве за собственную дату окончания работы.
— Получилось, — он с облегчением откидывается в кресле и отталкивает локтем телефонный аппарат. Улыбка на его лице вспыхивает неизменно ярко, как бенгальский огонь. Искры падают на пол, на лицо, обжигают холодом.
Холод искр, впрочем, сменяется прикосновением к подожженной горючей смеси, и отсутствие света в комнате не замечается. Ничего не видно; красноватая пелена застилает поле зрения, а золотистые капли стекают на кожу, жалят, не щадя ледяного сияния. В этом мире, казалось, не было ничего, кроме него, и никого, кроме него. Даже нее.
— Ты выглядишь какой-то слабой, — отшучивается Джимми, черные кудри едва погладили Эллиотт по щекам и отстранились от нее вместе с хозяином.
Эллиотт, не открывая глаз, внутри которых тлела бенгальская свеча, оставляя ее в неосязаемом одиночестве, улыбнулась одними уголками губ, тех самых губ, которые мнились ему такими детскими и сладкими, возвращающими в подростковый возраст, прошедший слишком быстро и незаметно.
— Твои сигареты просто отвратительны, — говорит она, а бледная ухмылка расплывается на ее расслабленном лице. Он нависает над ней на узком и засаленном диване, затем падает в ее слепые объятия. Они вместе. Странное ощущение. Лондон засахаривается январским снегом, консерваторы дискутируют в их консерваторских черно-белых телевизионных тонах, а он, вопреки всему, почему-то выбрал ее, нарушая привычный ход вещей.
— Меня от них тошнит, — она раскрывает оленьи глаза с поволокой.
«Ребенок. Чертов ребенок, влюбившийся по уши».
— Бабский «Честерфилд» намного лучше, — саркастично парирует он, на что получает легкий удар по спине. Не болезненный, а нежный и какой-то вымученный, признак провинциального шотландского этикета, формальности, ответа на оскорбление любимой марки сигарет. Они смеются, и их волосы переплетаются вместе со смехом. Их голоса хриплые, но одновременно разные: кроткий и звонко-шепелявый, как у старины Джона Фогерти. Где он сейчас? Кто остановил дождь его славы?
Через несколько часов новый день, снова мусолить приевшиеся магнитные ленты, точить и без того совершенную слуховую скульптуру.
Занятие любовью проходит нелепо: они не знают толком, нужно ли это им обоим. Волосы Джимми гладкие и блестящие, черный шелк с проблеском луны на макушке. Веснушки Эллиотт, поцелуи курортного солнца, на вкус как медовые яблоки. Упиваться вкусом лета. Никому не отдавать его. Никогда.
Они прижимаются друг к другу, не зная, осталось ли на этой планете место, где они не обречены порвать с прошлым, открыть чистую, новую страницу в жизни, которую так одобряют жители этого шарообразного ада.
— Мгновенье, прекрасно ты, продлись, постой, — шепчет Эллиотт, проводя ладонью по его обнаженным ребрам. До чего же он любит рубашки, мерзкие рубашки с сотней тысяч маленьких пуговиц, которые невозможно расстегнуть, случайно не растянув ткань, а то и не порвав ее. — Готовь мне цепь плененья, земля, разверзнись подо мной.
— Шиллер? Данте? — вразброс бросается он именитыми творцами литературы, выглядывающими из-за двери комнаты памяти в воображении.
— Гете, — в ее исполнении имя поэта походит на «Хете» или «Гхоте», но Джимми понимает, о ком Эллиотт.
— Занятно, — отвечает он, игнорируя смысл складных строк. Ее руки исследуют каждый сантиметр его кожи, аккуратно и покладисто, слишком смущенно и заботливо.
Кушетка жесткая и неуютная, вызывающая тупую боль в спине. Им, несмотря на хрупкое телосложение, не хватает места, чтобы раскинуться как в старые добрые времена в накрахмаленной снежной ткани, вытянуть ноги. Или свободно дышать, не причиняя кому-то неудобства.
— Дерьмовое же место, — сдавленно вздыхает Джимми. Сердце ровно бьется под стать тону голоса.
— Какое есть, — ответ Эллиотт прост и лаконичен. Тот факт, что оно принадлежало только ей, и она в нем не скрывалась от семьи и друзей, Ричард замолчала. Но стоило ей осознать, что делает он это ради нее, становилось тошно уже с себя.
Она просыпается без него. Родная комната, комок жилплощади, подаренный родителями, воспоминание о бесславном прошлом навевает тоску. Чувство покинутости мгновенно исчезает, когда она замечает его в том же кресле, в котором он ночью разговаривал с Питером Грантом. Семь утра, но спать практически нереально.
Он изучает стены пыльной комнаты в исступлении. Эллиотт приподнимается, и диван издает скрипучие звуки.
— Ты снова вмазался? — интересуется она, потягиваясь.
Он поворачивается к ней, раздраженно хмурясь.
— Нет. Я думаю.
Бог знает, о чем он думает, когда свербит посеревшие ставни окон взглядом, полным отчаяния и концентрации. Он словно душит себя собственными руками, заперевшись в карцере.
Она знает: Джимми ненавидит вторжения в его некогда процветающее духовное нутро, набеги интервентов, стремящихся не захватить, а мирно урегулировать военные действия в безнадежном, разваливающемся внутреннем мире.
Эллиотт проходит мимо. Руки тянутся к нему, сжимают где-то в параллельной вселенной деревянные плечи, а неуверенный голос спрашивает, что так гложет его все это время, в силах ли она ему помочь.
Он не сдвигается с места. Очередное удушье. Что-то внутри него снова погибает без надежды на реанимацию.
— Давай уедем отсюда навсегда, — слова Джимми в тишине звучат как строгий приказ, нежели мечтательное вдохновленное изречение.
Эллиотт обводит глазами побеленные стены, компрессор с колеблющимися стрелками, которые пятятся то влево, то вправо, в зависимости от того, какую дорожку на эквалайзере он прибавит, приложив левую руку к подбородку. — Терпеть не могу это место, — он отключает компрессор и отъезжает на кресле от микшерного пульта. — Отлично, такой уровень шума меня устраивает, — уверяет он себя, словно до этого момента им ничего не было сказано. — Можно проводить мастеринг. Пленки полностью готовы.
Он надевает наушники, заправляя волосы за уши. Звукоинженер должен подойти в скором времени.
— Эллиотт, — он одним движением ноги разворачивается в кресле, снабженном скрипучими колесиками. Она стоит позади него и вертит в руках необработанную катушку с записью партии гитары для песни, чье существование было обречено на уничтожение с самого начала.
— Да? — она быстро кладет бобину на полку, чтобы он не заметил.
Они смотрят друг на друга несколько секунд. Непонятное смущение сдавливает горло, ребра, сковывает руки.
— Мне кажется... что тебе здесь будет нечего делать... — он запинается и отводит глаза в сторону. — Пока мы работаем.
Эллиотт молча соглашается.
— Ты прав, — отвечает она кратко и сжато. — Пожалуй, я вернусь домой на время.
Как странно звучит это «домой», доселе непривычное, инородное для слуха слово. Дом, который существует теоретически, но не существует в реальности.
Она не знает, вернется ли он в этом дом сегодня вечером, когда небо Лондона застелет темно-синяя, почти черная простынь.
Ей было нечего делать в его жизни.
Эллиотт кажется, что она начинает жизнь с нуля, оседая на месте, меняя концертное и студийное окружение, вдыхая жизнь в то, что было оставлено без надежды на реинкарнацию.
Это должно было рано или поздно случиться.
Он возвращается неделю спустя. В том же пиджаке, расшитом золотыми молниями, сверкающими дурным лоском на искусственном свету. В тех же джинсах, растянутых от долгой носки.
Он стучится неуверенно, будто боится, что соседи поймают с его поличным.
Эллиотт открывает дверь спустя несколько тянущихся вечно минут, щелкая розоватыми от коррозии замками и цепями. Она и не смотрит на Джимми, пятится вниз, отходит от проема.
— Неужели тебя отовсюду выгнали, — начинает она, едва сдерживая то ли иронию, то ли озлобленность в голосе, — если ты возвращаешься сюда.
Она разворачивается и направляется в центр комнаты, скрестив руки. Квартира преобразилась с его последнего визита: пыль, покоившаяся на полках, пропала, и, должно быть, осела на ее душе не осязаемо, но ментально; уют, вынужденный и натуженный уют застыл в некогда заброшенном помещении.
Он не отвечает, а Эллиотт, мечась из стороны в сторону центральной комнаты, продолжает:
— Наверное, ты пришел рассказать, что закончил работу раньше, чем за месяц. Как здорово. Я радуюсь твоему профессионализму, — она резко останавливается, — И что теперь? — глаза кинжалом вонзаются в него. — Что ты будешь делать три недели?
Джимми безмолвен. Невыносимая черта характера. Возможно, ему смешно от того, как эмоционально Эллиотт реагирует на его поведение, как умело играет с огнем, отказываясь от истины и доверяя лжи.
— Питер, смотри, я снова показал, на что способен Джимми Пейдж в экстремальных ситуациях, — изображает Эллиотт плохого комика, высмеивающего бюрократа-зануду.
Глаза распахиваются от внезапного прилива то ли от инстинктивного гнева, то ли от рационального понимания, что он врал ей все это время.
— Разве чего все это было, черт возьми? Я думала... боже. Как глупо было считать, что я нравлюсь тебе. Что мы можем быть вместе хотя бы месяц.
Она хочет попросить его уйти. И она знает, что он уйдет. Это могло бы стать их последней встречей. Нет ничего нелепее: он заглянул на секунду и навсегда исчез.
— Мне нужно было вернуться к Шарлотт, — процедил он, выслушав ее. Подвижная, активная Ричард замерла. Слова впитывались в нее, как в губку. Старые механические часы шепотом отсчитывали секунды.
— Понятно, — выдавила она из себя, повернувшись спиной.
— Эллиотт, не беспокойся, альбом не готов. Он слишком криво был записан в начале, чтобы процесс мастеринга прошел быстро и гладко, — он подходит к ней, едва ухмыляясь. Искры стекают по его рукам. Те самые искры, теперь болезненно впившиеся в ее руки, прошедшие по ткани водолазки, гуляющие везде, где только можно, но причиняющие страдание.
Это в порядке вещей. С этим надо смириться.
— Я люблю тебя, — она готова повторять это в любое время суток, спокойным тоном, надрывным криком в предрассветных лучах солнца, скрытых за серыми облаками, когда на несколько секунд что-то внутри тела взрывается и так же неумолимо быстро обращается в песок. Слезы неожиданно скатываются по ее щекам. Прозрачные бусины, дети моря падают в черную хлопковую бездну. Почему любовь к запрещенному и невозможному причиняет столько страданий?
Он зажигает сигарету. Они перебрались на разложенный диван. Путешествие на хрустальном корабле прерывается органично: все именуют это концом, но у каждого он свой, как клочок бумаги, ровный и длинный или отрывистый и краткий. Краткий то ли от волнения, то ли от болезненного счастья неожиданного сближения.
— Мне всегда было интересно, почему ты так часто плачешь, — он и не замечает, как обугленная пыль, сигаретный пепел, спадает на одеяло, как скатывается на складки и замирает в страхе быть увиденной.
Она молчит, лишь обнимая его как можно крепче. Губы касаются впадин его ребра, солоноватых и холодных. Здесь слишком жарко.
— Мне бывает больно. От чего еще можно плакать, что за глупый вопрос, — Эллиотт скатывается с Джимми, оказываясь с ним лицом к лицу. Лишь небрежно потушенная сигарета остается на тумбочке в одиночестве.
— Так часто, — он проводит пальцами по ее ноге. Они шершавые и холодные. Неприятно, но щекотно. — Зачем нужна боль? Ты так очаровательна, Эллиотт. Тебе не нужно плакать. Никогда.
— Мне больно, потому что я люблю тебя.
В темноте ее лицо, размазанное в тюле тусклого света, меняет свое выражение не сразу, будто постепенно искажается; Эллиотт молниеносно отворачивается.
Он понимает, что натворил. Это происходит с ним не в первый раз.
— Эллиотт, — он вздыхает. — Только не начинай.
Начало конца. Красивое, но самое ужасное по содержанию словосочетание.
— Но больнее мне оттого, что ты ужасный человек. Ужаснейший, твою же мать. Быть может, когда-нибудь я разлюблю тебя. Все забудется. Но ты как был идиотом, так им и останешься.
Он почему-то смеется. Смех вырывается невольно, словно его вскопали, как засохшую землю в июльский зной.
— Ты такой ребенок, Эллиотт.
Четыре слова. Но сколько он в них вкладывает: иронию, пустые, даже, кажется ему, истеричные смешки, порицание за глупость.
Она поворачивается вновь. По-прежнему резко, так, что волосы спадают на ее тонкое, точеное лицо.
— Я ничего не понимаю в этой жизни. Куда мне до тебя.
Она сдувает волосы с лица. Ее хриплое, сухое дыхание засыпает комнату, как пустынный ветер.
Они молчат. Им почему-то кажется, что так даже лучше. Смотреть друг на друга, стараясь незаметно щуриться в полуночи. Когда черте суждено быть подведенной? Ответит тишина. Она дает каждому индивидуально свой полный сумасбродства приговор.
Эллиотт проходит рукой по его шершавому лицу. Он быстро устает. Снова пытается слезть с героина, зная, что еще изнуряющая неделя-другая, и он сорвется, только бы не понимать, что происходит вокруг, только бы при помощи таинственного волшебства открыть в ночи дверь, с которой все начиналось. Откуда идут его корни, походящие на магнитную ленту.
Года пройдут. Пластинку подбросит вверх изменчивая удача, но не успеет поймать, расколов на пыльные осколки музыку, квартира обратится в дом где-то в пригороде Нью-Йорка, героин будет навсегда им забыт, но память по-прежнему продолжит плыть над ними, как облака, как данность тлеющей из года в год природы. Кому-то она будет приносить тупую бессмысленную боль, а кто-то будет раз в год, выпивая горькую стопку виски, ругать себя за ошибки, совершенные много лет назад.