Хотя за гробом нету ничего, Мир без меня я видел, и его Представить проще мне, чем мир со мною: Зачем я тут - не знаю и сейчас. А чтобы погрузиться в мир без нас, Довольно встречи с первою женою... Д. Быков
«Какие же отвратительные у тебя усики» - это первое, что приходит мне в голову, когда я встречаю на себе изучающий взгляд человека в мантии. Он аккуратно поправляет пенсне на носу, не сводя с меня своего взгляда, и я понимаю, что этот человек не из тех, в ком больше человеколюбия, чем презрения. В каждом его жесте я встречаю надменность, жестокость и смерть. Люди, которые судят преступников, ничем не лучше их самих: в них те же пороки, та же разрушающая власть, в руках которой тысячи различных судеб. Эта власть разрушает. Я, как никто другой, мог говорить об этом совершенно спокойно и уверенно, ибо даже мои глаза были одного цвета с моей историей. Но людей я не мог понять. Я был частью огромного мира, который строился против моей воли, за моей спиной. За это время и прекрасно понял, что был лишь фигурой на шахматной доске. За последние годы мы, немцы, поняли это, мы заплатили высокую цену за это знание. Больше даже интуитивно, чем боковым зрением, я чувствую на себе холодный спокойный взгляд своего брата Людвига, он уверен, что я не виновен. Мы – это две стороны медали, мы видим и чувствуем обоюдно, нас разделяет лишь наш темперамент. Я понимаю его мысли, потому что он видит насквозь мои. Мы никогда не были близки, но наша связь выстроена на подсознательном уровне, мы неразлучны лишь потому, что мы не можем убежать друг от друга. Но теперь, Людвиг, я мысленно обращался к брату, ты все еще думаешь, что мы принадлежим друг другу? Нет, мой младший брат, мы ходячие мертвецы, однако я рад, что удача была на твоей стороне. Я всегда был любимчиком судьбы и, видимо, использовал ее всю. Я рад, что ты смог остаться целым, сохранить самое главное в себе, мне так не повезло в этот раз. Именно поэтому ты, Людвиг, здесь и смотришь на меня так спокойно, так презренно. Ты понимаешь, что то, в чем меня обвиняют, не соответствует мне, потому ты спокоен. Ты знаешь, что я снова оказался в ужасном положении, это уничтожает тебя, потому ты меня так сейчас ненавидишь. Но я не могу больше тебе ничего объяснить, ибо ты не поймешь отныне. Ты – цел, я – кусок использованного лоскута, который хранят как трофей после удачной охоты. Я чувствую, как рядом с тобой стоит еще одна фигура, она так же, как и мой судья, поправляет очки на носу. Я улыбаюсь. Я ждал его. Родерих смотрит на меня иначе, страшно признать, но он знал меня лучше тебя, Людвиг. Он не смотрит на меня ни с ненавистью, ни с презрением, ни с интересом – ему все равно, потому что прошло слишком много времени, чтобы он помнил, что чувствовал. Но он здесь, он свидетель моего великолепного падения, моего ошеломляющего свержения с собственных идеалов, с собственных ценностей. Родерих, я знаю, что ты думаешь, ты уверен, что я виновен. Спиной я чувствую еще один холодный взгляд. Фиолетовые глаза прожигают меня насквозь, им интересно наблюдать за тем, как я собственноручно снял с себя корону и надел терновый венец. Ему нравятся страдания. Ему нравится смотреть, как колючки впиваются в мой лоб, раздирая белоснежную кожу, как кровь, скатываясь по лбу, смешивается с моими глазами. А я улыбаюсь. Это единственная роль, которая мне остается. Падшее, отвергнутое всеми величие – вот кто я для самого себя, вот кто я для всех тех, кто ненавидит собственного бессилия. Я пример того, как можно взлететь и рухнуть в один момент, оставив после себя лишь кровавую историю, восхищающую поколения. - Гилберт Байльшмидт, вы признаете себя виновным в содеянном преступлении? Я улыбаюсь, когда чувствую, как Людвиг спокойно закрывает глаза. Он знает, что я скажу «нет». Он верит в мою невиновность, как в собственную. Он знает, на что я способен, а на что – нет. Людвиг, мой милый младший брат, я больше не являюсь великим Востоком, я больше не являюсь даже собой. Почему они называют меня моим именем? Ведь в последний раз мое имя звучало совсем по-другому. И я еле сдерживаюсь, когда в моей памяти всплывает нежный тонкий голос, зовущий меня. - Гилберт Байльшмидт, я повторяю вопрос. Вы признаете себя виновным в содеянном преступлении? Я чувствую прожигающее безразличие Родериха. Он знает, что я скажу «нет», потому что я никогда бы не признался в том, что может тенью лечь на мое превосходство. И он прав. Я трус, который никогда не признавал собственного поражения, собственного бессилия, собственной слабости. Но сейчас мое прошлое было лишь на разорванных страницах, на сожженных листах, которые похоронил в себе ветер истории. Но меня больше нет. Тот голос, звучащий во мне, напомнил об этом. Было бессмысленно скрываться за собственной тенью, которая все равно бы исчезла, как только черные стрелки на городской площади сошлись бы воедино. - Да, я признаю свою вину, - говорю я совершенно спокойно и слышу, как по залу прокатывается возбужденный гул. И Людвиг, и Родерих смотрят на меня удивленно: мир каждого из них вдруг треснул, перевернулся в одночасье, заставляя алое пламя сжигать мое проклятое имя в их душе. А фиолетовые глаза смеются, им нравится смотреть, как жгучие капли крови падают на светлое дерево, как растворяются в ткани одежды, как становятся моей похоронной маской, которую я с таким удовольствием надеваю на себя. «Гилберт» - отзывается в моей голове тот же голос, и я опускаю глаза, потому что мне кажется, что я столкнусь с яблочно-зелеными. И тогда я не смогу безразлично улыбнуться всем своим палачам. «Гилберт» - этот голос, сладкий как летние ночи под Дюссельдорфом, снова зовет меня. Я поднимаю глаза на своего судью, но не вижу его. Передо мной всплывают картины моих последних лет, и я чувствую, как мир становится все менее и менее относящимся ко мне. Я дотрагиваюсь до своего разгоряченного лба, стирая капли крови. Что ж, Людвиг, это и есть справедливость. Рано или поздно смерть придает своих палачей. Мы это знаем, как никто другой. Родерих, сыграй мне что-нибудь на прощание, дай мне побыть еще хоть капельку великим, дай мне почувствовать прежнюю власть. Я опускаю свои белоснежные чистые пальцы на столешницу и закидываю голову назад, становясь единым только со своими воспоминаниями. Запад, слышишь? Возможно, это и есть свобода?***
Тогда мы были чем-то схожи. Сложно думать, что только тем, что проиграли, что лишились всего самого важного и самого дорогого, что было у нас. Серое весеннее небо ненавидело нас всех, оно словно окрасилось в цвет наших самолетов, танков, колючей проволоки. Холодные обрубки деревьев смешивались с разбитыми дорогами, в которых ты утопал по щиколотку. Все нас ненавидело, презирало. Одинокие выстрелы больше не значили убийства противников. Мы сами стрелялись, падая в развороченную дождевой водой грязь, предпочитая такую смерть расстрелам и суду. - Они бегут от ответственности, - сказал тогда я Людвигу, смотря на очередное тело застрелившегося офицера. – На кого они хотят ее переложить? На нас? Но мы лишь пешки. Мы выполняли лишь приказы. - Они тоже, - мой младший брат держал за ошейник любимую овчарку. – Но случившееся никого не освободит и никого не помилует. Если бы смерть можно было ставить в вину только умершим, мы бы все ничего не потеряли. Я мыском сапога отодвинул револьвер от раскрытой руки, в ладони которой скапливался дождь. Я не хотел слышать этой правды, это неисправимой истины, которая ложилась на наши плечи. Я привык отвечать один за все смерти, за все разрушение. Во мне не было ни капли благородства, я никого не защищал таким образом. Мне просто был необходим этот огонь, этот цвет, такой же как и мои глаза. Но сейчас были виноваты «мы все», и я понимал, что колючая проволока повяжет не только меня и брата, но и людей, чьи лица смываются временем, таким же жестоким, как и наша история. Младший брат сидел рядом с собакой, прижимаясь к ней, словно пытаясь стать с ней одним целым. В нем было что-то от его уже мертвого шефа. Я завидовал людям: они могли раскусить ампулу с ядом, застрелиться, а мы – нет. Мы лишь послушно впитывали в себя историю, становясь одним целым с ней, лишаясь права на прощение. Мне был противен Людвиг в ту минуту, как и колонны уходящих наших солдат, рев танков, скрипучая тишина, непрекращающийся дождь, неумолимо скатывающийся каплями по черной фуражке. Отодвинув край плаща, я достал из кобуры маузер и подошел сзади к брату. Направив пистолет на его светловолосую макушку, я был уже готов нажать на курок, как в тот момент, я увидел новую колонну, присоединявшуюся к нашей. Родериха я увидел первым. Он спокойно шел по раскуроченной танками и миллионами шагов наших солдат дороге. Он привык к отступлениям, он привык к проигрышам и предательству. Эдельштайн все время нам говорил: «Я не могу выразить ничего в войне, ибо у нее нет ничего общего с музыкой. Музыка – гармония, война – ее уничтожение». Тогда я не мог понять его, ибо я был самой войной, я был самим разрушением, и считал звук выстрелов и крики людей лучшей симфонией. - Подержи ее, - брат передал мне свою овчарку, а сам направился к Родериху. Он знал, что я не хотел с ним ничего обсуждать, ничего ему говорить. Я остался стоять с вытащенным маузером в левой руке и с ошейником любимой собаки брата в другой. Она смотрела на фигуру уходящего Людвига с такой холодной любовью, которой я мог только завидовать, ибо однажды я оказался уже бессильным перед ее узами. И я ненавидел тех, кто был способен на нее. Держа собаку за ошейник, я сжал ее между ног. Она не сопротивлялась, она послушно ждала хозяина, она верила, что ее оставили на такого же верного человека Людвигу, как и она сама. Я даже не вскинул глаза, чтобы убедиться, что рядом со мной никого нет, что Людвиг не смотрит в мою сторону. Я прижал дуло маузера между ушей овчарки и выстрелил. На одинокий выстрел и собачий скулеж обернулось несколько человек, и среди них были те самые яблочно-зеленые глаза, в которые я так боялся смотреть. Их обладательница неспешно отвернулась, продолжая свой путь. Я так и не понял, увидела ли она меня в тот момент, узнала ли. Но я не хотел ответа, я не знал, какую правду я желал. Именно эту встречу я вспомнил тогда, в точно такой же дождливый день, когда, казалось, что великий потоп никогда не был выдумкой, что это достойная кара за все эти смерти нам. Я стоял в арке, считая одинокие машины, взрывающие своими колесами огромные лужи. Тогда я был похож на Людвига, которого не видел уже около года. Я так же пригладил назад мокрые волосы, был в похожей одежде такого же зеленого цвета. Только вот телосложением я больше напоминал всех тех, кого так холоднокровно отправлял на смерть всего пару лет назад. Именно тогда на противоположной стороне улицы я увидел ее. Она стремительно вбежала в одну из маленьких лавочек, одним движением сложив упрямый зонтик. Она была не в лучшем положении, но я всегда удивлялся, как женщины могли оставаться привлекательными даже в самое страшное время. На ней было маленькое темно-бежевого цвета платьице и маленькие туфельки на небольшом каблуке. Я никогда не видел ее такой простой, такой обычной и в то же время такой пленительной. Единственное, что я тогда хотел это закричать ее имя, чтобы она обернулась, чуть раздраженно мне улыбнулась и заговорила со мной. Она должна была поступить именно так, ведь мы теперь были так похожи в своем сиротливом одиночестве и упадке. Но я не мог отречься от последних своих идеалов, великий я не мог просто так окликнуть ее, не мог ее позвать, даже помня, как среди ночи я просыпался в холодном поту и кричал ее имя в подушку. Сейчас оно застряло в горле, и мне казалось, что я вовсе его забыл. Я перешел к маленькой лавочке, дожидаясь под дождем ее, чтобы инсценировать случайную встречу. Когда она наконец вышла и открыла свой зонтик я подошел так близко к ней, что, когда она повернулся, я почувствовал легкий аромат ее светло-каштановых волос. Она смотрела на меня, как на приведение, которое пришло к ней из прошлого, не решаясь заговорить. Я же почти ее не видел, то ли из-за непрерывно скатывающихся капель дождя с моего лица, то ли из-за того, что ее черты были для меня чем-то нереальным и недоступным, потому я не мог разглядеть их в жизни. И тут я понял, что не мог ее позвать еще потому, что не знал как именно. Я молча стоял и смотрел в ее зеленые глаза, единственное, что я различал всегда в этом мире безошибочно. - Гилберт, - наконец сказала она. - Елизабета, - еле выдавил из себя я ее полное имя. Она не улыбалась. Я ждал ее снисходительно раздраженной улыбки, это было единственное, что мне осталось. Я был уже согласен на ее неприязнь ко мне, но она лишь болезненно смотрела на меня. Неужели мне осталась только Елизабета? Назвав меня полным именем, она лишила меня моего мучительного выдоха «Лиза», моего ночного кошмара и спасения. - Ты же весь дрожишь, - Лиза обеспокоено посмотрела на меня. – Ты же весь промок. - Это нестрашно, - выдохнул я. Я уже и сам не понимал, бил ли меня озноб или это глаза Хедервари затрагивали всевозможные нервные окончания во мне. Я не помнил эту ее заботливость. Была ли она вообще? Была ли она когда-нибудь применима ко мне? К другим? Я вспомнил Родериха, и черная зависть захлестнула меня, оставив меня наедине с одним лишь вопросом «почему?» - Гилберт, пожалуйста, пойдем со мной, - Елизабета дотронулась моей руки, и я инстинктивно отвел ее от нее. Я никак не мог позволить ей дотронуться до меня так просто, так заботливо, так ласкающе только потому, что от моего прежнего величия остались только воспоминания. Лиза раздраженно посмотрела на меня тем самым взглядом, который я мог узнать, и звонко цокая каблуками, быстро пошла по мостовой, не обращая внимания на огромные лужи, расстилающиеся под ее ногами. Я послушно шел ею ведомый через шумящий горем город. Иногда Хедервари останавливалась, приглашая меня под свой зонтик, но я, не обращая внимания, продолжал идти чуть вдалеке от нее. Тогда гордость была такой же непоколебимой, как несколько сотен лет назад. Елизабета привела меня в небольшую квартирку на третьем этаже. Не думаю, что она жила в ней или даже останавливалась. Она явно была снята на несколько дней. Зачем ей это было нужно, я так и не спросил. Я знал, что она не ответила бы искренне, и я бы это почувствовал, потому что сам был главным обманщиком среди нас всех. - Раздевайся, - Лиза бросила мне полотенце, - я высушу твою одежду. - Нет, - сухо проронил я, прижимая к себе сероватое полотенце. - Что значит «нет»? – Хедервари устало улыбнулась, - Я отвернусь. - Нет, я не буду раздеваться,- я поднял глаза на девушку. Елизабета растерянно смотрела на меня. Странно, в ее яблочно-зеленых глазах не было ни капли раздражения или гнева, к которым я так привык, которые так отчетливо всплывали в моей памяти. Она смотрела на меня, как смотрят на детей усталые нянечки, которым достаются очередные годовалые сироты, завернутые в пуховые одеяльца. Да, Лиза смотрела на меня именно таким взглядом, полным снисходительной нежности и вымученной заботы, которую ей бы хотелось сохранить уже только для себя. Я так же загнанно смотрю на Хедервари, но понимаю, что мой взгляд проходит сквозь нее. Неужели мы настолько изменились за этот короткий период времени? Я пытаюсь оправдать себя именно последними десятилетиями, хотя отдаю себе отчет в том, что я никогда не интересовался жизнью, происходящей рядом со мной, жизнью людей, которыми я был окружен. Я старательно выращивал в себе черты знакомых для фигур только в том виде, в котором я себе их представлял. Я никогда не мирился с их мыслями, с их чертами. Неужели я так и не увидел, как все приобрело другие оттенки? Или же изменился только я? Смотря на знакомую мне фигуру Елизабеты, я чувствовал, как в ней живет все та же девушка, которую я знал. В ее руках была все та же мощь, та же сила, что и раньше. Столько лет не дотрагиваясь до ее ладоней, я знал наперед всю их шероховатость пополам с мягкостью. Я знал наизусть каждый изгиб ее линей на ладони, длину каждого ее пальца, ее слегка обветренные костяшки. И я понимал, что все очертания остались неизменными, лишь только я превратился в собственного призрака, за силуэтом которого стояла никому не известная фигура. Именно поэтому я отказался раздеваться. Что она увидит? Белокожий скелет с почти потухшими глазами. Она и так видела их слишком часто, точно как и я когда-то. Тощие мертвецы тянулись ко мне из бездны моего сознания, пытаясь отщипнуть кусок моего тела вместе со всеми теми, которые тыкали в нас, почти семью, пальцами. Но никто, никто из нас не будет виновен так, как мы с братом. Если это была искупительная жертва, то я согласен ей быть. Но почему, почему они меня так боятся узнать? - Ты ужинал? – Лиза поворачивается к столу и достает из него кухонный нож. - Я не голоден, - вру ей я. Удивляюсь на то, как хорошо у меня это получается. - Гилберт, - Лиза подходит практически вплотную ко мне, - эта фраза сейчас не произносится никем. - Значит, я буду первым. Хедервари тихонько смеется. Время поворачивается вспять. Это не приносит утешения. Словно огромная тень прошлого скользила по стене, играя нашими тенями. Я замечаю их на противоположной стене, и мое сердце сжимает тоска и ненависть: тоска – по тем временам, когда я был великим, ненависть – к себе теперешнему, потерявшему прежнее величие. И только ты, Лиза, все та же: хрупкая и смелая, холодная и желанная, сама смерть и сама тяга к жизни. Почему твоя жизнь такая двухсторонняя? Почему, Лиза? Ты могла бы этого не допустить тогда… Меня охватывает паника и я начинаю дрожать, когда она отходит от меня и поворачивается к столу, что нарезать только что купленный хлеб. Я чуть не падаю в обморок от едва уловимого запаха дешевого хлеба, сделанного явно не из пшеницы, а, как минимум, из манной муки. Думаю, что это только из-за того, что слишком давно не ел чего-то сытного. Понимаю, что причина не в этом. Лиза с ножом в руке, нарезающая хлеб, маленькая квартирка – все это слишком отчетливо напоминает дом, семью, которых у меня никогда и не было. Не было в том смысле слова, которым я его наделял. Я слишком завидовал тому дому, наполненному музыкой, запахом выпечки и блестящими зелеными глазами. Я вспомнил Родериха некстати. Маленький мираж несуществующей семьи покинул меня, и передо мной остались только осколки так и не понятого мной счастья. Я никогда не мог понять ее отношений с Эдельштайном. И сейчас уже поздно пытаться. Я никогда не верил в искренность их чувств. Я их отрицал, словно они были верхом моего аморального мира, в котором было дозволено все. И только, когда Елизабета совершенно спокойно поцеловала мужа на прощание перед присутствующими, я понял, что это был верх любви, которой я никогда не смогу постичь. В ее поцелуе была такая холодная сдержанность, такая преданность и смиренность, что его мне хватило для того, чтобы презирать их дом навсегда. В моем мире так не целовались. Я признавал только властные касания губ, чередующиеся с укусами, грубым прикосновением языка к месту укуса, с запрокидыванием головы и властными объятиями. Именно такой я видел и знал Елизабету. Потому я не могу представить, что она может согласиться лишь на короткое прикосновение губ к гладко выбритой щеке Родериха, ответным поцелуем в лоб. Я знал ее силу и грубость, но она так и осталась в ней невыпущенной бурей. Но что я мог сделать? Я не мог унять в себе гордость, эгоизм, манию величия. Она – тоже. Я не могу есть много и быстро. Лиза понимает почему, она всегда меня понимала. Какое-то время мы молчим. Я первый решаюсь нарушить тишину: - Ты надолго здесь? Она вздрагивает. Она не ожидала, что я первым решусь заговорить, но я чувствую, как она радуется этому. Возвращение к привычному и узнаваемому прошлому всегда встречают с улыбкой. - Нет, - тихо отвечает она, и мы снова замолкаем. Время течет через пальцы. Возможно, это все еще капли дождя скатываются с моего тела. Я не знаю, сколько времени мы здесь. Наверно, я уже должен был хоть немного высохнуть. В последний раз я так потерял счет времени в самом начале этой войны. В последний раз я так же перестал чувствовать тиканье часов из-за зелено-яблочных глаз. Призраки обхватили меня своими костлявыми руками, погружая в недавнее прошлое, заставляя увидеть его в ином цвете: не в победоносно-красном, цвете фона нашего флага, а в кровавом, цвете адского пламени, в котором мне суждено сгореть. Вагоны тянулись один за другим. Иногда я уже не мог понять, как один поезд мог тянуть столько за собой прицепов с тянущимися руками из-за маленьких решеток. Гул голосов смешивался со стуком колес, погружая беспрерывно прибывающих людей сходить с ума. На вокзале уже никто не помещался, никого не успевали расформировывать. Был отдан один приказ: прежних работников лагеря проводить в душ. Я стоял вместе с Людвигом у края платформы и цинично глядел на суетившихся людей: меня забавляло, как они сиротливо прижимали к себе личные вещи, не желая с ними расставаться. Солдаты холоднокровно выдергивали их маленькие чемоданы из рук и бросали в одну кучу. Сухенький старичок в пенсне никак не желал расставаться со своей скрипкой, но мы были сильнее. Футляр, жалобно крякнув, раскрылся, и скрипка сиротливо издала последние мелодии разорвавшихся струн. Старичка сразу же определили в крайнюю левую колонну. Через полчаса он станет пеплом. Людей было слишком много. Солдаты не успевали с ними справляться. Мы с братом шли между рядов. Наших взглядов хватало, чтобы весь этот мусор из плоти и крови разжимал свои пальцы, замолкал, вставал в колонны. Я цинично вел приблизительные подсчеты. В моей любимой крайней левой колонне набралось порядку полторы тысячи человек, полторы тысячи стариков, инвалидов, больных и детей, непригодных для работы. Это было только начало. Оно меня воодушевляло. Мы с Людвигом почти дошли до противоположного края платформы, когда меня схватила за шинель чья-то неуверенная рука. Я обернулся и увидел девушку с точно такими же яблочно-зелеными глазами и светло-каштановыми волосами, как у Елизабеты. Она отчаянно прижимала к груди завернутого в одеяло младенца. - Пожалуйста, спасите моего ребенка, - тихо сказала она. – Он ни в чем не виновен. Я попытался одернуть рукав, но девушка крепко сжала свои пальцы, не желая меня отпускать. Наверно, она была полячка. Да, скорее всего. Многие полячки похожи на немок или венгерок и пользуются этим, меняя паспорта. У той были все шансы избежать участи, уготованной ей, но недавно родившейся ребенок был для нее обузой. - Пожалуйста, - повторила она. – Отправьте его к родственникам в Гамбург. Там живет моя тетя. Он ни в чем не виноват. Она повторяла это как заклинание. «Он ни в чем не виноват». Не бывает не виноватых людей. Он уже родился, он задышал, он пережил первые дни. Почему это должно было дать ему какие-то привилегии? В той мясорубке все были виновны, все были осужденными, смертниками. А она все продолжала что-то говорить, отчаянно хватая меня за края формы. Я достал маузер, но она словно не видела этого. Даже когда я выстрелил в воздух и началась паника, она все еще отчаянно прижималась ко мне, повторяя одни и те же слова. Я ударил ее прикладом пистолета, нужно было восстановить порядок. Я помню холодный блеск ее глаз, в которых не было ни капли ненависти, только недоуменнее и растерянность. Только когда она выронила младенца из рук, а перепуганная толпа затоптала ее ребенка, подавив в бесконечном шуме голосов его последний крик, она возненавидела нас. Наверно. Я не знаю. Я больше никогда ее не видел. Но она должна была возненавидеть. Этим зеленым глазам шел этот испепеляющий огонь. - С тобой все в порядке? – голос Елизабеты вытаскивает меня наружу. Я киваю. Она тихо отодвигается и встает из-за стола. Я следую ее примеру. Мне хочется подойти к ней, но я не решаюсь. Я всегда боялся подойти к ней просто так, она и не подпускала. Сейчас ее руки свободны, в них нет даже кухонного ножа, но память не дает решиться. Я послушно стою чуть поодаль, не решаясь ничего сказать, ибо, если и говорить, то только на прощание. Я не хочу уходить. Я не хочу снова быть призраком в уличных арках. Я хочу еще немного чувствовать себя целым, помнить все эти лица. Я не решаюсь прикоснуться к ней. Поэтому я поступаю, как мне кажется единственно правильным. Я пишу на салфетке свой адрес, несколько раз смазывая чернила и переписывая буквы заново. Я знаю, что она не придет. Я специально говорю это себе, потому что, когда ты что-то слишком четко представляешь себе, это не сбывается. Я не хочу представлять, как она придет ко мне, как подойдет, как я снова вспомню теплоту ее рук, как дотронусь кончиками пальцев ее кожи впервые за столько лет. Я представляю, как она скомкает адрес, как уедет из города и никогда не вспомнит обо мне. Мы больше и не встретимся, ибо я знаю, что скоро превращусь в такой же прах, как все те скелеты из моего прошлого. Я пододвигаю к ней салфетку. Она растерянно смотрит на меня, а потом улыбается. Она хочет что-то сказать, но я поворачиваюсь к двери. Я не хочу сейчас слов. Они не должны разрушить едва склеенный мной призрак великого меня. Я не хочу и оборачиваться на прощание, но не выдерживаю и поворачиваю голову: Лиза держала в руках салфетку. Я сидел в ночных сумерках на стуле, облокотившись на колени. Света в моей комнате не было – в городе не было свеч, тем более бензина. Я привык уже к вечной темноте дождливого города. Я и не стремился к свету. Мне было приятно думать, что сама природа оплакивает написанный мне смертный приговор. Хотя, по сути, я уже мертв. Я больше не принадлежал себе. Я отдавал себе в этом отчет все более ясно с каждым новым днем, с каждый губительным и мучительным для всего мира послевоенным днем. Лиза пришла поздно, а, может, наоборот, рано. Я не знал точно. У меня не было часов в этой комнате, наручные с меня сняли еще в сорок пятом вместе с железным крестом. Единственный крест, который теперь мне предназначался, был крестом на городской часовне, звонящей каждое утро. Иногда по привычке я судорожно искал родной мне кусок металла на груди, а когда вспоминал, как его содрали с меня вместе с тканью галстука, мне было уже все равно. Елизабета тихо прошла вглубь комнаты и повернулась ко мне, не дойдя несколько шагов до стула у окна, на котором я сидел несколько секунд назад. Именно в то мгновение ко мне вернулась моя уверенность, моя тяжелая гордость, я по-хозяйски обхватил лицо Лизы руками и заглянул в ее блестящие глаза. Она отвела взгляд. Закрыв глаза, я уткнулся носом в ее густые волосы, самозабвенно прикасаясь к ним губами. Девушка отворачивалась, я чувствовал, как на ее глазах навернулись слезы. Накрыв своими ладонями мои, она тихо запричитала: - Господи, Гилберт, что с тобой стало? - То же, что и со всеми нами, - не прекращая посыпать ее лицо поцелуями, ответил я. - Нет, нет, - освобождаясь, запротестовала Лиза. – Ведь твой брат… - Мой брат? - Германия, - едва выдохнула она. Шумно вдохнув воздух, я в отчаянии прижал к себе Лизу. Я вспомнил все, что разбилось после этой войны, все, чего я лишился. Передо мной встали эти разрывающие меня глаза, которые желали моей части. И брату Людвигу, Германии, пришлось отдать меня по частям. Они нещадно делили меня, желая большего куска. Я знал, какой готовиться документ, говорили, что его текст уже набран, что я существую свои последние дни. Как это несправедливо: существовать столько лет в величии и сгинуть в выгребной яме только потому, что первые начали мы. Но я не мог уже оправдывать нас всех, уже не смел. Единственное, что мне подарила судьба на прощание - это Елизабета Хедервари, девушку из моего далекого прошлого, в существование которого мне было так больно верить. - Почему именно ты? – Лиза прижалась ко мне в ответ. - А почему не я? – мои губы тронула едва заметная усмешка. Почему-то сейчас я чувствовал свою прежнюю значимость. Я понимал почему. Всю жизнь я нещадно завидовал, и вот теперь я мог бы воскликнуть: «Смотри, Родерих, смотри! Я обнимаю твою жену, а она обнимает меня в ответ. Ты никогда не обнимал ее так, не целовал ее так, а она не было такой с тобой. Вот она настоящая, вот она! Не та, твоя, а эта. И она уже моя». Пускай, думал я, пускай они заберут все, что мне было дорого, меня, мое имя, перепишут мою историю. Я знаю, что все остальные, целые, не избавятся от своей памяти. Пусть они раскрошат еще миллионы стран, убьют миллиарды людей – ничего это уже не значит для меня. Есть я. Мое имя высечено в истории, мои глаза смотрят им в душу. Я знаю, кто хочет забрать мое сердце. Пускай он берет его, пускай делает своим. Тогда оно не будет уже принадлежать мне. - Венгрия, - я приподнимаю за подбородок лицо Лизы, - знай, что большая часть меня остается с тобой. - Это невозможно, - замотала головой девушка. – Они тоже забирают часть меня. Дура, думаю я, какая же ты все-таки дура, Елизабета Хедервари. Но я прощаю тебя, ибо в это мгновение ты принадлежишь только мне, ты согласна отдаться мне, и я это принимаю. Я целую ее, и мне кажется, что я дотрагиваюсь чьих-то губ впервые. Возможно, это потому, что у меня давно никого не было, возможно, потому, что ни одна победа не была столь упоительной как губы Лизы. Я чувствую скатывающиеся капли слез по ее щекам, прохожусь по оставленным ими дорожкам губами, целую нежную кожу рядом с ухом. Елизабета обхватывает мою шею руками, прижимаясь всем телом ко мне. Мне становится тяжело дышать, и я поднимаю голову, чтобы сделать глубокий вдох. Комната пахнет совсем по-другому, совсем не так, как раньше: цветами, женщиной, домом. Дотрагиваюсь до ее груди, точно как тогда, невинно, испуганно. Она выдыхает. Нет, это всего лишь иллюзия, сейчас все совсем по-другому. Поднимаю ее, она совсем легкая. Она радостно заливается смехом и поджимает ноги. Мы словно дети, которые играют во взрослых в спальне родителей. Мы так же по-детски невинны, словно и не было этих бесконечных для нас столетий, словно и не было этих кровавых годов, словно я не похож на собственную жертву, а Лиза… Лиза все такая же, она ни капли не изменилась. Только глаза более зеленые, словно бесконечные поля, рисуемые пейзажем из окна поезда. Она касается моей белоснежной кожи с выступающими ключицами. Я перехватываю ее руку и целую. Ничего не изменилось: вот он венерин холм, та же линия сердца, линия жизни не стала ни на дюйм короче. И пальцы все те же, запястья такие же тонкие и выступающая косточка, которую я обхватываю губами. Почему же нам пришлось ждать так долго? Почему же ты не сказала мне, что я трус, что я слабак? Ты ведь могла. Тогда бы ты не осталась с Родерихом… Ее ноги, ее руки, ее тело – она была сами совершенством, и это совершенство принадлежало только мне. Ее шумные выдохи, ее счастливое сбившееся дыхание, ее поцелуи – я мог поклясться, что она была счастлива, а я вместе с ней. Я был тогда само величие, сама сила, я был Пруссией, я был страной, которую боялись. А она была той самой Венгрией, которую забрал себе Родерих, этот никчемный музыкантишка. Но теперь все встало на свои места. Она была только моей, она признавала только мою власть, только мое понятие о любви. - Как жаль, что это единственное, что я могу дать тебе на прощание, - засыпая в моих объятиях, прошептала Лиза, - как жаль, что ничего больше. Ее слова сработали как пощечина. Недоумевающе я смотрел на нее, беззаботно спящую, прекрасную, любимую мной столько лет. Я снова откинулся на подушки, пытаясь унять в себе страшную черную бурю, сжигающую меня изнутри. Если ад и существует, то я только что оказался в нем. Маленький луч света ласкал раскрытую ладонь спящей Хедервари. Я сидел на кровати, обхватив голову руками. Я отчаянно пытался в сотый раз склеить подобие своего отражения. Но оно было разбито. За годы войны я видел столько разбитых фоторамок со вставленными в них фотокарточками, что не обращал внимания на трещины. Сквозь них все равно можно было увидеть лица уже уничтоженных людей. Я привык смотреть в разбитые зеркала в домах, в маленьких сумочках, позже – в своем доме. Всегда на меня в ответ смотрели алые глаза, в которых не было ничего кроме гордости и величия. Но теперь я не видел ни красных глаз, ни циничной ухмылки, ни слегка растрепанных волос. Я был искупительной жертвой, которую так требовали. Я согласился. Но дайте мне умереть героем. Не давайте мне завидовать нашим с Людвигом шефам, которые покончили с собой. Я впервые за послевоенное время взглянул на себя в мутное зеркало. Все это время я избегал его, даже брился на ощупь, за столько лет я научился этому прекрасно. Но сейчас я хотел увидеть себя, хотел узнать, каково это быть разменной монетой за мир и миллиарды смертей по всему миру. Я не был похож на жертву. Подумаешь, излишняя худоба, усталые покрасневшие глаза и отросшие белые волосы. В далекие времена я выглядел не лучше, особенно после встречи с лучшими друзьями Франциском и Антонио. Я улыбаюсь, потому что вспоминаю веселые далекие дни, когда проводили втроем время в гостях у Антонио. Мы сидели в портовой таверне посреди гудящих моряков со всех стран и весело рассказывали друг другу разные истории. То время пахло солью, морской пеной, жарой и поднимающейся откуда-то из недр уверенность в следующем дне, полном открытий. Именно тогда в этом непостижимом для многих времени жила надежда и сказочная радость бытия. Странно осознавать это сейчас, когда время, по сути, так и не изменилось, оно так же измерялось в пролитой крови, но теперь наш горизонт застелили черные облака. Фернандес любил рассказывать истории, пожалуй, это удавалась ему даже лучше, чем Франциску. Все его истории были полны азарта, страсти, интриг и героизма. Я никогда не знал, что именно из его историй - выдумка, а что - правда. Во всяком случае, в тот день испанца слушали многие. Особенно внимательно нас слушал один молодой человек. Возможно, ему уже хорошо было за тридцать, возможно, даже около сорока, но его изумленные ребячьи глаза и фривольная серьга в ухе нещадно его молодили. Он все просил и просил всех рассказывать всякие истории, иногда записывая какие-то детали. Я любил этих сказочников, которые давали потом историям оживать на бумажных страницах. Я и сам себя приравнивал к ним. Я был тогда великолепен. - Говорю же, - рассказывал очередную историю Антонио, - после он перебрался в Италию и стал там весьма известным полководцем. В него влюбляется прекрасная девушка… - Так прям и влюбляется, - недоверчиво фыркает Франциск. – Если у нее столько было женихов итальянцев, я не думаю, что она могла выбрать чернокожего дикого вояку. Что за нравы! - Но я ж рассказываю, что у него была удивительная история, полная лишения и сложностей, - продолжил испанец. – И чувственное сердце той девушки растаяло. Она полюбила его за муки, а он ее за состраданье к ним. - Кто может полюбить кого-то только из сострадания? – отмахнулся тогда я, - Так не бывает. - И все-таки расскажите эту историю до конца, - попросил тот забавный человек с серьгой в ухе. Тони был этому только рад. И сейчас, почему сейчас, я вспомнил эту историю. Я повернулся, чтобы рассмотреть спокойное лицо Елизабеты. Она крепко спала, словно ничего не происходило в эти невыносимые дни, проходящие за окном. Пряди ее волос беспорядочно распластались по подушке, завиваясь кольцами, сквозь которые так ощутимо проходило дыхание нового дня, одного из последних для меня. Мне было страшно смотреть на нее, я хотел снова отвернуться, не разглядывать ее маленькие родинки на плечах, пушистые светлые ресницы, тонкие губы, до которых она вчера позволила дотронуться. Я не мог. Чем дольше я, словно завороженный, разглядывал ее идеальное тело, которое я так желал все время, тем сильнее я понимал ничтожность своего мнимого величия, остатки которого продолжали терзать меня своим ледяным присутствием. Смотря на нее, я видел свое отражение, но только чужими глазами. Я видел себя одним из тех королей, что лишился всего, и, которого под овации публики вели на гильотину. Я знал наперед все те глаза, которые будут радостно улыбаться, когда моя голова покатиться по плахе. Я знал наперед глаза, которые не смогут смотреть на это без слез. И я ненавидел эти взгляды. Я залез на кровать, располагаясь рядом с Лизой. Я не мог простить ей этого безмятежного сна. Почему она не могла тогда проснуться, встать, поцеловать меня в последний раз и уйти? Почему она оставила мне эту горечь поражения, с которым я не смог смириться? Я дотронулся губами до острого плеча Хедервари, усыпанного родинками, которое впору продавать вразвес вместе с лучиками ее зеленых глаз. Но они никогда не принадлежали мне. Никогда я не смог бы стать их обладателем. Бесконечные столетия не давали отсрочку чувствам, они никак не вынашивались. Со всем этим бесконечным временем было понятно только одно: с каждым днем я становился все дальше и дальше от Елизабеты, все сильнее она принадлежала себе, ему, но не мне. Холодный поцелуй никогда не мог быть предназначен мне. Все, что у меня осталось, это воспеваемая мной страсть, которую мне добровольно отдали из жалости. Сжав подушку между пальцев, я потянулся к Лизе. Когда я коснулся ее губ, она слегка улыбнулась, переворачиваясь на спину. Я закрыл глаза. Я снова видел перед собой мутное зеркало, но сейчас я узнавал в нем себя, как никогда раньше. Кровавые глаза, белые спадающие на лоб пряди волос – это был я. Рефлекторно я потянулся к груди, пытаясь нащупать железный крест. В то мгновение тишину утра нарушил перелив колоколов на старой часовне. Это был мой личный железный крест, мой крест на могиле, моя последняя мелодия. Я снова посмотрел в мутное зеркало. Все оставалось неизменным, только не было холодной циничной улыбки. Ее я потерял, как не обрел когда-то Хедервари, но я не смел лишиться Лизы, даже такой, никогда не принадлежавшей мне. Нависая над Лизой, я поднял подушку над ее головой. В тот момент она открыла свои сонные яблочно-зеленые глаза. - Гил, - улыбаясь, сказала она, но в то же мгновение, я прижал подушку к ее лицу, наваливаясь всем телом на нее. Ее «Гил» так и продолжало звучать в моей голове наравне со звоном колоколов. Почему Гил? Я хотел думать, что она просто не успела сказать мое полное имя, ибо это сокращение не должно было быть в ней. Я чувствовал, как ее тело все меньше и меньше сопротивляется мне, как ее руки, судорожно вцепившиеся в простыни, ослабевают, как я все сильнее прижимаюсь к ней. Я знал, что великие всегда должны были уходить не одни, что они всегда должны были ставить самую прекрасную точку в своей истории. И теперь я понимал, что никто никогда не сможет достичь меня в величии смертей, которые я принес, в величии смертей, которые я должен искупить за всех нас. Никто не должен жалеть меня, никто не должен даже подумать об этом, ибо я есть само величие, великолепие, недостижимое никому. Я лежал на неподвижной уже Хедервари, напоследок отчаянно собирая свой образ. Так и должны были уходить совершенства. Они должны были прощаться с теми, кто не верил в их могущество. Я знал это наперед, я видел сотни правителей, которые уходили так. Но сейчас я не испытывал той гордости, которую бы хотел. Я лежал на неподвижной уже Хедервари, все так же прижимая подушку к ее лицу. За окном смолкли колокола, отражение застыло, я чувствовал, как по моим щекам бегут неумолимые дорожки слез, слез, непростительных великому мне.