ID работы: 2938331

Ik ben ulen spiegel

Гет
R
Завершён
Пэйринг и персонажи:
Размер:
35 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 32 Отзывы 8 В сборник Скачать

Осколки самого себя

Настройки текста

Да будет тень, да будет свет, Я проживу эоны лет, Пока пойму, что у меня Есть только ты и только я. Что мир лишь сон, где мы не спим. Познаем страх и вместе с ним Шагнем в огонь, напьемся слез И повернем земную ось. Агата Кристи — Сердцебиение

Воспоминания вгрызаются в сны диким зверем. По-настоящему, зримо, осязаемо. Боль терзает ничуть не меньше, чем… Не вырваться из пламенеющего круга алых отблесков смерти. Не убежать, не уйти, не уползти, не скрыться. Кричи не кричи — никто не внемлет отчаянным мольбам. И не поможет. Спасите! Господи! Избавь от этой муки, вытащи из ада! К кому взываешь ты, глупец, из бездны? К пустоте? Она смеется над тобой. Бог отвернулся… … или все равно ему на страдания смертных. Или вовсе его и нет. Спасите же! Не мог же, не мог же он столько нагрешить, чтобы заслужить такие муки! Просто не успел бы. Спасите, заклинаю! Говорят, за добро воздают добром. Так воздайте же им, помогите! Или убейте. Спасите, будьте милосердны! Кто вырвет из оков мрака?! Спасите же, спасите же, кто-нибудь!.. Неужели совсем некому спасти?.. Неужели никто-никто не придет?.. Райской музыкой льется имя. Неле. Его Неле. Красивая. Во всем и всегда. Как ее певуче-звонкое имя. Хрупкая, как взмах крыла жаворонка. Гордая, как умирающая волчица. Мужественная, как сама Дева Мария. Любящая, как… Нет, в силе любви Неле несравнима! Ни с чем и ни с кем на всем белом свете. Прошу. Спаси. Спаси меня, моя любовь. Спаси уставшего от войны, боли, ужаса и нескончаемых потерь, вдохни надежду в иссушенную душу. Помоги. Заблудившемуся в страдании помоги. Услышь. Ты же, как никто, умеешь слушать. Открой свои глаза. И посмотри в эти, не помнящие ничего. Ничего кроме грязи и рек крови. Утешь. Одним своим теплом утешь, как умеешь только ты. Одним вздохом, одним взглядом, одним прикосновением. Научи беспечно смеяться, как я мог раньше. /удивительно, неужели это правда когда-то было?../ Дай мужества и силы. Ты обладаешь ими в полной мере, как ни один муж и воин. Прости слабость. Улыбнись и скажи, что все будет хорошо. Непременно будет хорошо. Любовью своей исцели, о любовь моя. Умоляю. Просто. Будь. Рядом. Где ты?.. Не слышен ласковый голос, не виден кротко-твердый лик. Я найду тебя! Я обязательно найду тебя! Обязательно. Слышишь? Где ты?! Где ты, любовь моя?.. Неслышный голос коварно-жестоко шепчет, словно листья шелестят по осени в дороге: «Ты не найдешь ее. Ты от боли не сбережешь ее. Ты ее потеряешь». Несказанные слова разрывают сердце. Нежно-нежно. Кинжалом. Ничего не выйдет… Ничего… Как и тогда. Тогда. Когда его не было рядом. Его не было, когда мать Неле обвинили в колдовстве и повели на «допрос». Его не было, когда Катлине в горло вливали кипящую воду с громкими требованиями признаться в несовершенном преступлении. Его не было, когда ей надели на ноги тесные сапоги из свежей кожи и посадили прямо к печке, в которой горел жаркий огонь, яростно призывая покаяться. Его не было, когда Катлину объявили колдуньей и под ропот народа приговорили к наказанию огнем: привязали к выбритой голове паклю и подожгли. Она билась в железной хватке палача, плакала, кричала. А пакля горела на ее голове. Неле сотрясали судорожные рыдания. Она рвалась из рук сердобольных соседок. Как птица из клетки. «Мама, мама, мамочка! Что же они с тобой сделали, родная?.. Мама, мама, мамочка, потерпи еще немножко! Еще совсем, совсем немножечко! Мама! Мама? Мама…». Его не было. И он ничем не мог помешать, ничем не мог помочь. Он опоздал. Катлина же сошла с ума, не вынесши страданий. Долго каждое неосторожное прикосновение было нестерпимой пыткой для ее обожженных ног. О том, чтобы ходить, не велось и речи. Голова Катлины гудела роем тихо-чужих голосов, сознание раскалывалось невыносимой болью на части. Перед помутневшим взором мешались и путались смертельно-больные образы. Жгучие, как огонь, горевший на ее голове. И ожоги упорно не хотели заживать. Безумие острым зазубренным клинком непрекращаемо пронзало светлую голову Катлины. Душа доброй колдуньи изрешетилась им и разлеталась мелкими раскаленными осколками-стрелами. В оставшегося в ней человека, как в мишень на стрельбище. Она плакала и жалобно причитала: «Огонь! Огонь! Пробейте дыру в моей голове, душа рвется наружу!». Люди говорили: «Вон сидит дурочка». И крестились при этом. А Неле украдкой вытирала слезы и работала в поле за двоих. Не сберег. Не спас. Не был рядом. Вину не искупить. Тяжел груз на изорванной душе. Неле теперь тоже снятся страшные сны. Из-за него. Хотя он думал, что это только его право, как мужчины и воина. Право на страшные сны. Не должны, не должны женщины так кричать во сне и искусывать губы в бессильной муке! Не должны!.. Куда же ты смотришь, о милосердный Бог, позволяя страдать невинным женщинам? Куда?! Он бы и не узнал о кошмарах Неле, если бы постоянно не просыпался от них сам. Женщины умеют страдать. Страдать незаметно, не напоказ, молча. Мать не раз ему это говорила, да только все равно не очень верилось. Даже совсем не верилось. Женщины хрупки, он и не думал, что в них может скрываться такая сила. Особенно в матери с ее тонкими, беззащитными руками, пусть и огрубевшими от многих лет непосильной работы. Тиль помнит каждое прикосновение этих теплых, ласковых и до боли родных рук. Помнит негромкий, мягкий голос. Уговаривающий, утешающий, подбадривающий. Помнит каждую морщинку на грустном, усталом лице, появившуюся из-за него. И помнит каждую слезу, пролитую из-за них. Из-за подлых, жестоких, трусливых тварей, что хуже крыс. Карл V, Филипп II, рыбник — Уленшпигель повторяет эти имена перед сном вместо молитвы. Повторяет вновь и вновь. Без устали. Осталось двое — первый уже мертв. Хорошо. Только жаль, что не от его рук. А оставшимся он отомстит. Безжалостно и люто. Пусть это будет нескоро. Но неизбежно. Неизбежно, как после нашествия мрачных туч и отзвуков далеко рокочущего грома гроза. Нещадно, как убивает жизнь и радость, посыпая их могилы холодным белым пеплом, черная зима. Уленшпигель — не Христос, чтобы прощать зло. Зло, причиненное семье. Зло, причиненное любимой. Зло, причиненное Родине, ее сыновьям и дочерям. Такое не прощается и не забывается. И Тиль Уленшпигель помнит. Помнит все. Пепел стучит в его сердце. Как кошмары в голову каждую ночь. Кошмары памяти. Они ошеломляюще свежи и ярки. Как луговые цветы под небывалой синью неба. И кажется… … очень кажется… … слишком кажется, что он проживает все это сейчас. Сейчас и опять. И Уленшпигель стонет во сне каждую ночь. Но права на передышку нет. И не было. * Тиль ликующе летит из Рима, словно на крыльях. Прощение у Папы вымолено. Наконец-то после долгой разлуки близок родной дом. Матери и отцу, Неле и Катлине, добродушным соседям и ворчливым, и даже брехливым собакам — всем Тиль будет несказанно рад. Но путь домой теперь измеряется не в шагах, не в привалах и в выпитых бочках пива. А в виселицах и кострах. В замученных невинных людях. В заплаканных голодных сиротах. В их сожженных родителях. В закопанных живьем красавицах. В колесованных юношах. В повешенных стариках. Народ вольной Фландрии силой ставят на колени испанские псы. Смерть ходит по стране большими, широкими шагами. И во имя Бога, Папы и народа косит прекраснейших девушек и сильнейших мужчин. А наследство после них получает король. * В тюрьме — мрак, но на душе еще темнее. Мать тихонько плачет на плече у отца, который завтра должен стать мертвецом. Покрывает поцелуями грязное, бородатое лицо. Исступленно цепляется слабыми руками за любимого, закованного в цепи. А стражник грубо оттаскивает ее прочь. * Как одержимая, Сооткин раскачивается из стороны в сторону и по-звериному воет в чужом доме, запертом сострадательными соседями. А Клаас мучеником погибает на костре за правду. И оглашает мертвенно молчащую площадь хриплыми, душераздирающими воплями. * Тиль надорвано рычит. Тщетно силится порвать крепкие веревки, которыми его связали те же добрые соседи, чтобы он «не наделал глупостей». Спасти обреченного еретика-отца, конечно и несомненно, глупость. Глупость. И не стоит свеч. По их мнению. — Развяжите меня! — бешеный вскрик тонет в темно-вязкой пустоте дома. Как и страстные мольбы. И никто не спешит на помощь. Даже мать. — Ненавижу! Ненавижу! Ненавижу! — захлебываясь рыданиями, безумно кричит Уленшпигель в глухую тишину _не своего_ дома. И катается по полу, неистово бьется о стены и пол головой, словно пытаясь ее размозжить. С ним сделают то же самое, если он попробует спасти отца. Безнадежно. Пусть. Но он бы обязательно попытался. Обязательно. Бы. Сделают тоже самое… Сожгут то есть. И, скорее всего, на медленном огне. А не на обычном, как отца. Которому, оказывается, еще повезло. Сожгут. Уленшпигелю на это сейчас совсем наплевать. Но матери — нет. Она не переживет, если убьют еще и его. Так лучше для него и для нее, да. Но от этого не легче. Ни капельки не легче. А наоборот. Где ты, Бог, где твои святые апостолы? Где твоя высшая справедливость? Так, значит, ты наказываешь грешников?! Тиль плачет. Ломает ногти, пытаясь развязать мудреные узлы проклятущего соседа. Кровь гулко ударяется об пыльный пол. Но веревки не поддаются. Даже уши и то не закрыть от терзающего хуже адского пламени до безумия близкого и родного голоса в дикой муке. Вой Тиля не перекрывает долго-жестокую отцовскую агонию. Отец истошно кричит. Кричит, кричит, не умолкая. Лишь изредка вопль срывается, и из его груди рвется прерывистое, сорванно-больное рыдание… /от этого Уленшпигелю ужас сжимает сердце так, что чудится, будто оно лопнет с отвратительным шумным хлюпаньем. Тиль не помнил, никогда такого не было, чтобы его сильный, крепкий, веселый папа когда-нибудь плакал. особенно так/ … и после невообразимо громкий крик, просто на грани, на тоненькой грани между «быть — не быть» крик разрывает душный воздух, насквозь провонявший гарью, обугленной плотью, потом, виной, ужасом и смертью с новой силой. С новой силой. Со страшной неудержимой силой. Словно выплеск всей невероятной боли. В предсмертном чудовищном вопле. Мать вздрагивает от беспрестанных стенаний отца всем телом. Словно от ударов плетью. А от этого крика она замирает, парализованная болью мужа. Смотрит, смотрит, не мигая, расширенными зрачками в никуда, безмолвно шевелит бескровными губами, вышептывая неизвестные слова молитв-проклятий. Даже отсюда слышно, как прежде запуганно-безмолвный народ яростно освистывает бессердечных судей и подлого доносчика. Но что толку?.. … А в окно виден сизый дым от костра. Он взвивается струйками ввысь над крышами низких домов. Дым грязнит светлое небо, долетая, кажется, до самого Господа Бога. Раздается последний пронзительно-отчаянно-жалобно-дрожащий выкрик: «Сооткин, Тиль!» — и Клаас умирает. Если Бог есть, он точно взял его к себе. В рай. Клаас его выстрадал, заслужил. Как никто другой. Но все равно, сердце обоюдоострым мечом рассекают отчаяние и боль. С горечью и ненавистью пополам. * Перед глазами — мутные, неясные тени. Все плывет, плывет куда-то, раздваиваясь и качаясь. Зыбкий мир не спеша /спешить-то уже некуда/ погружается в липко-темную пучину. Смерть?.. Тело плавится в выжигающем дотла жаре. Душно. Нечем дышать. Уленшпигель жадно хватает ртом воздух, но его мало. Безумно мало. Неужели он уже в аду?.. Кто-то зовет его по имени. «Надо ответить…» — мелькает в воспаленном мозгу последняя мысль перед следующим забытьем. Голос зовет все настойчивее и все отчаяннее, но Тиль уже не слышит. Его веки все тяжелеют. И опускаются сами собой. И он проваливается обратно. В прошлое. * И _уже вдова_ Сооткин негнущимися пальцами ласково перебирает спутанные кудри связанного сына. Лихорадочно шепчет голосом, сорванным от долгих рыданий: «Господи Боже, прими невинную душу Клааса в милосердии твоем… Где король?! Я бы ногтями вырвала у него сердце!..». * Слезы страшным, неиссякаемым потоком льются из покрасневших глаз Сооткин, когда черной ночью она с Уленшпигелем целует обугленное лицо несчастного Клааса. Тиль же бережно берет немножко пепла там, где на месте сердца, пламя выжгло большую дыру. После Сооткин сшивает из черного и красного лоскутков мешочек для пепла. К нему пришивает две ленточки, чтобы сын мог носить мешочек на шее. И, надев его на Тиля, она надломленно и раздельно произносит: — Пусть этот пепел, который был сердцем моего мужа, в красном, подобно его крови, и в черном, подобно нашей скорби, будет вечно на твоей груди, как пламя мести его палачам. — Да будет так, — глухо говорит Тиль, прижимаясь головой к рукам матери и покрывая их порывистыми, горячими поцелуями. Вдова целует сироту. Восходит солнце, и начинается новый день. Но пока не для них. * Сооткин больше не плачет. У нее, похоже, уже закончились слезы. Женщина без стонов и слез в молчаливом отчаянии смотрит, как обыскивают их дом и крошечный садик. Смотрит, как из родного крова уносят все их скромное богатство, нажитое тяжелым трудом за многие годы. Старую, скрипучую кровать, ларь для хлеба, колыбель Уленшигеля с медными украшениями… Прежде чем догорает свеча, все за бесценок скупает старшина рыбников, чтобы дальше пустить в продажу. И дом. Милый, уютный, старый дом, где проведено столько счастливых часов, достается этому упырю. Проклятый доносчик упивается своей победой, словно ласка, высасывающая мозг курицы. Одно только портит его торжество: не найдены деньги. «Ты их и не получишь, ублюдок». Тиль уже не в первый раз клянется себе, что убьет его. Убийца пожалеет, что родился на свет. Обязательно пожалеет. Он будет умирать долго. Очень. Очень. Долго. * Сооткин молчит и не отводит глаз. Смотрит на весь этот разгром будто сквозь, будто ничего-ничего не видя. Как слепая. И, едва размыкая губы, безжизненно спрашивает сына: — Потерпишь ли ты, чтобы он унаследовал кровь твоего отца и деньги? — Я готов лучше умереть, — следует ответ. Уленшпигель, не мигая, сверлит рыбника ненавидящими глазами. Если бы от силы взгляда можно было умереть, трусливый убийца давно бы сдох и валялся в грязи гниющим трупом. — Я тоже, — мать даже не кивает, в безумно-пугающей сосредоточенности смотря на обыск их бывшего дома. Словно желая все запечатлеть в своей памяти и никогда, ни за что не забыть. И не простить. Женщины умеют ненавидеть. И совершенно не умеют прощать. После недолгого молчания Сооткин требовательно просит: — Не выдай меня из сострадания, в каких бы муках ты меня не видел. — Ты женщина, — будто обрубая, произносит Тиль и с досадливым удивлением хмурит брови. — Дурачок, — Сооткин чуть усмехается, одним уголком своих тонких губ, как умеет только она. — Я тебя родила и умею страдать. Но если я увижу твои муки… — мать побледнела, как полотно, — я буду молиться деве Марии, которая видела своего сына на кресте. Сооткин тяжело дышит и обнимает сына так, что ему трудно дышать. И будто бы не желает отпускать. И будто бы черпает силы из горячего сплава их душ. Ее холодные руки слегка подрагивают. Словно знают, что ждет их в жестоком «дальше». Тиль обнимает ее в ответ. Крепко. Союз ненависти и силы заключен. Отступать некуда. Еще ничего не кончилось. И никогда не кончится. Их в покое не оставят. Видимо, никогда. Никогда. Сооткин медленно уходит к надрывно кричащей Катлине, у которой опять начался припадок. Она сутулится. По сгорбленной спине можно увидеть всю глубину постигшего ее горя. Если присмотреться. Ветер дует матери в спину. Резко и зло, словно подгоняя. Ледяной хваткой сердце Тиля сжимает тревога. Кажется, порвется натянутая до предела где-то в сердце струна. Первый раз в жизни так обреченно-беспросветно жутко. Кажется, что даже ветер стихает от предчувствия беды. Тиль _почти_ уверен, что никогда больше не сможет беспечно высвистывать только что придуманную мелодию и ребячливо улыбаться всем и вся. Улыбаться. С наглой веселостью улыбаться, улыбаться, раздирая рот до ушей в хмурые, надменные, ханжеские, брюзгливые рожи "взрослых". А будет, несчастно и одиноко, смотреть вниз. Как каждый бедняк, забитый и безропотный. С каждым разом, с каждым шагом, с каждым часом бесконечно старея-умирая. Маленький странный ребенок зябко съеживается, корчась в молчаливой агонии и медленно погибая в душе Тиля. Как же много раз Уленшпигелю говорили, что ему непременно надо повзрослеть… Что ж, когда-то все и должно получиться не так, как ему хочется. Вы добились своего, твари. Это называется взрослением? /не хочу!/ Уленшпигель со злостью давит в себе проклятый страх вместе с ненужными, глупыми мыслями. И щурится в серое небо, пытаясь разглядеть там солнце. Солнца нет. Небесный простор мертв и пуст. Небо закончилось. «Так не бывает», — упрямо твердит сердце. Но и оно умолкает, застывая. Неслышимо Неле подходит сзади. Бережно кладет теплую руку на плечо своему, когда-то беззаботному, как ветер, возлюбленному. Согревая, оживляя вновь, вселяя подобие уверенности в неизбежном, близко-страшном «завтра». Надежда вновь нестерпимой белизною блеснула там, вдалеке, на темном горизонте. Надежда. Может… Может быть… Может быть, сияющее солнце взойдет и для него. Когда-нибудь. * Застенок страшен своей обыденностью. Нет там ни непроглядного мрака, ни геенн огненных. Не дьяволы заседают там, не демоны со зверским смехом наслаждаются муками несчастных, нет. Люди. Правда, эти считают людскую боль своим трудом, просто-напросто своей работой. И за целый день они устали, вымотались, как обычные трудяги, вкалывающие в шахтах. Это люди. Писарь, священник, судьи, лекарь, палач. Все они спокойны, скучны и немного сонливы. Как обычные горожане, хорошо делающие свою работу. Просто добросовестно исполняющие свой долг. Дико. Жутко. Люди. Тогда кого зовут монстрами, если вот это — люди?.. Это _не сон_. Не стоит и надеяться. Детство ушло в небытие на цыпочках, с тихим виноватым смехом. Наивность рассыпалась в прах под жестокими ударами безумно хохочущей, смертельно больной жизни. Сказки лгали, умерла надежда первой, а не последней. Хорошего конца, как в маминых сказках, не будет. Не будет опять и снова. Не будет уже никогда. Никогда. Тиль падает на колени, умоляя взять его вместо матери. Пусть переламывают все кости ему, пусть делают что угодно, но только с ним, но только не с мамой, нет, только не с ней… Бледный, как труп, Тиль заклинает судей пощадить мать, валяясь у них в ногах. В ногах у тех, кого раньше поднимал на смех и гордо заявлял, что никогда не будет их ни о чем просить, что никогда не опустится перед ними на колени. «Никогда» оказалось весьма растяжимым понятием. Теперь гордость похоронена за дубовой дверью пыточной. Но даже унижение здесь напрасно. Они привыкли к этому. И ко всему другому. Палач приковывает Тиля к столбу, не слушая его глухие, горячие мольбы. Тиль остервенело пытается разорвать цепь и прийти к матери на помощь. Отчаянная, но жалкая попытка. Лекарь и смотрит на него с нескрываемой жалостью. Уленшпигель ненавидит чужую жалость. Она унижает. Но выхода нет, и он безнадежно повторяет: — Не трогайте вдову! Ради всего святого!.. Он просто не может потерять еще и маму… Рана от смерти отца еще очень свежа. Слишком свежа. Господи Боже, сохрани маму! Оставь ее! Но с привычной усмешкой мать тихонько, даже чуть заговорщицки говорит: — Дурачок. Мужчины не умеют сносить муки так, как может снести женщина… Несколько часов. Всего лишь несколько часов. За несколько часов ее темные волосы успели поседеть. Изможденное лицо резко постарело. Избороздилось глубокими морщинами. Приобрело серый цвет мертвого пепла. Сколько же всего может вынести человек за несколько часов… Мать теперь уже не может улыбаться. И уже не кричит. Сил не осталось даже на это. Зато кричит Тиль. Кричит, срывая к чертям голос, хрипит из последних сил, бьется головой об столб, натягивая цепь до отказа. Железо врезается в шею, но плевать. — Не давите, господа судьи! Это косточки женщины, нежные, хрупкие… Птица может сломать их своим клювом! Сжальтесь, умоляю, не давите! Тиль ловит на себе обжигающий жалостью взгляд страдающей матери. На сердце словно падает еще один тяжелый камень. И нестерпимо давит стыдом. Совестно. За сочувствие матери, которого он не достоин. /не за что, не за что его жалеть, не заслужил/ За морщины на ее лице из-за его выходок. /чертов себялюбец, о чем он только думал?../ За то, что ее пальцы сейчас в тисках. Ее, не его. Не его!.. Только поздно уже раскаиваться. — Рыб-ник, — раздельно простанывает Сооткин. И почти неслышно добавляет: — У меня есть сила и ненависть. Кости зловеще трещат. А кровь капает на землю. Кап-кап-кап-кап. Мать не отвечает на резкие вопросы судей. Еще держится. Или не слышит, охрипшая от собственных воплей и оглушенная ими, до сих пор эхом звучащими и в подземелье, и в ее голове. Тогда они обращаются к нему. — Признайся за нее, — коварно предлагает Тилю один из судей, — и мы ее отпустим. — Что же ты за сын такой бессердечный? — всплескивает пухлыми, холеными ручонками другой. — Сознайся в своем преступлении. Ты что, не хочешь избавить свою же мать от пытки? Уленшпигель молчит, смотря на них больным взором. В глазах среди всепоглощающей боли тлеет безумие, разгораясь и мерцая холодным, черным огнем. Один из судей отворачивается. А палач все сильнее закручивает тиски. Уленшпигель дрожит от муки и бессильного гнева. И уже в который раз нарушает данную себе клятву молчать, не выдерживая снова. — Сжальтесь, сжальтесь, господа судьи! — с сухих губ невольно срывается дикий, надрывный крик. Будто никто и не слышит. Они привыкли ко всему. Тилю с ужасом кажется, что он попал в один из своих старых детских кошмаров — в театр теней, где мрак настолько темен и всепоглощающ, что кажется бескрайним мглистым пределом, ревуще-безмолвным хаосом адской пропасти, что остро-смертельнее всех отточенных лезвий и чернее всех агатов этого чертового мира; где кровавые маски скалятся в жутких разорванных улыбках-оскалах и творят черные дела, не обращая внимания на него. И не слыша его. И он ничего не может сделать. Ничегошеньки. Потому что он тоже всего лишь тень. Тень, скованная режущей пустотой и собственным беспомощно-жалким страхом. Тиль встряхивает головой, отгоняя кошмары воображаемые из кошмара реального. Мать снова заходится в крике, слезы дикой боли дрожат на ее ресницах и ручьями стекают по лицу вниз. Пальцы на руках раздавлены. Кровь, кости и мясо. Очередь ног. Господи, мама же не сможет ходить!.. Тошнота подступает к горлу, а жалость грозит затопить сердце до краев. Кровь. Слишком много крови. Глаза смертельно устали от этого омерзительного цвета смерти. — Женские кости, господа судьи! Вы раздавите ей пальцы! Она ведь и ходить не сможет! Помилуйте, умоляю! — горячо захлебывается словами Тиль. Он дрожит и кричит. Голос Сооткин же тих и сдавлен, точно речь призрака. Но ей удается выговорить: — Рыбник… Она смотрит на Тиля широко раскрытыми, словно у покойника, глазами. И он с беспощадной неизбежностью понимает, что должен молчать. Должен. Должен. Должен. /и не сойти бы с ума. хотя, похоже, уже и некуда сходить. и идти/ Вопросы судей проходят сквозь него, не задевая в нем ничего. Ни в чувствах, ни в памяти, ни в разуме. Он не понимает их речи. Порой не слышит. И не хочет понимать и слышать. Уленшпигелю хочется умереть. Лучше бы тогда умер он, а не грудная сестренка. Мама с папой так мечтали о дочери… Еще бы! От такого беспутного сына одни огорчения и слезы по ночам в подушку. Он — разочарование своих родителей. Сестра бы стала для матери надежной опорой и поддержкой. Любящей и заботливой дочерью, которая бы не тревожила и не злила. Излучала бы только радость, любовь и свет. Как мама. Мама даже придумала ей имя, не дождавшись по обычаю, когда малышке стукнет годик [1]. Сестренка носила бы красивое имя — Джисела. "Джисела" буквально означает залог. Она бы и стала в их семье залогом любви, добра, мира и спокойствия. Джисела дала бы родителям счастье, которое они сторицей заслужили. Тиль же как волчий вихрь. Несет только боль. Тем, кого любит. Доигрался, а ведь предостерегали его, предостерегали. Но когда он слушал чужие советы?.. И подвел и мать, и себя под пытку. Виноват. Во всем виноват он сам. Он один. … О, он все бы отдал, чтобы облегчить матери страдания! Он бы с радостью забрал ее боль себе. Уж он-то заслужил эту боль сполна. «Мама, прошу, пожалуйста, только не умирай! Все будет хорошо! Обязательно будет хорошо!» — как заклятье, твердит про себя Уленшпигель. /ах, кто бы твердил это ему!/ Изгрызенные губы ноют, но Тиль не перестает беззвучно выговаривать свои безумные полумолитвы. Будто надеясь, что мать прочтет эту пустую ложь, эти недоутешительные, дурацкие слова у него по губам, и ей станет хоть немного легче. /легче сносить муки дальше/ Невыносимо безучастно смотреть на муки матери. Невыносимо понимать, что ничем, абсолютно ничем не способен помочь. Невыносимо… Невыносимо

так

умирать!

Тиль не может сдержать позорных слез. В застенке плачут все. Здесь эта слабость — сила. Свидетельство, что не потеряна способность чувствовать. Свидетельство, что не все в душе отмерло. Опять же, от этого легче ненамного. Сейчас. Тиль тихо плачет, вжимая лицо в столб. И, опустив голову, мерно бьется ею об дерево, слушая хруст костей, нечеловеческие стоны матери и ощущая тошнотворный запах крови. Сознание упрямо не уходит. Под монотонный голос жирного, потного главного судьи глаза матери закатывается, а голова медленно, как во сне, что дрожит у края сознания, падает на грудь. Изломанные пальцы Сооткин беспомощно свесились из тисков, выгнутые под немыслимым углом. Фаланги пальцев расплющены. Раздробленные кости превратились в крошево. Слазит окровавленная кожа. Краснеют куски мяса. И отваливаются от костей. И из-под почерневших, частично отпавших, обломанных ногтей вытекает кровь. Кровь-кровь-кровь-кровь. Кажется, она не кончится, не прекратит литься из изуродованных конечностей несчастной матери. Кровь-кровь-кровь-кровь. Слишком много крови. Она отбивает свой ритм четко, как солдат: кап-кап-кап-кап. /иди и смотри, что ты наделал/ Господи, спаси… Тиль не знает, как до сих пор не захлебнулся в собственной рвоте. Он старается не смотреть на увечья матери. Он напряженно всматривается в ее лицо, смаргивая соленые слезы. И с сумасшедшим страхом понимает, что не узнает ее. От этого хочется взвыть диким обезумевшим волком. Но звуки застревают в горле острыми кольями. Тиль неустанно бьется головой об столб. Как только еще столб не рухнул. Или как его мозги и кровь еще не растеклись по окровавленному полу, добавив новые замысловатые узоры алого к черным, запекшимся дорожкам-морям. Голова бьется об столб. Яростно, стараясь заглушить неторопливый говор раздумывающих судей. Свирепо, стараясь избавиться от назойливого ритма. /кап-кап-кап-кап/ Грозного, кошмарного ритма, выстукивающего больные, пахнущие кровью слова. Слова. Мама. Не. Сможет. Ходить. Мама. Больше. Не. Сможет. Ходить. Никогда. *
Тиль пытается встать. Но тут же падает вниз. В самый жар. Адское пекло? Его качает и тошнит. Хочется что-то сказать, спросить, закричать. Но в горле беснуется сухая пустыня. Боль душит со смертельной неутомимостью. И неумолимостью. Она повсюду. Хочется умереть. Как же все-таки это больно — долго умирать. Почему нельзя сдохнуть быстро, Господи?.. Кто-то ласково протирает потный лоб влажной тряпицей. Неописуемое наслаждение. Мама? Но мама умерла, умерла… Он видел, как тоска высасывала ее душу жадными, торопливыми глотками, разрывала сердце мертвыми, костлявыми пальцами. Видел, как она умирала от изнуряющей, пьющей жизнь боли. Видел, как она постепенно, мучительно угасала. Видел, как рушится ее мир… Мир, бывший сотканным из чистого, совершенного страдания, из невыносимо красных нитей горя. Нитей, тянущихся бесконечно, запутывающихся в пульсирующие болью узелки. Паутина, из которой не вырваться. … и как он умирает вместе с ней. Видел, как отлетела ее светлая душа, как её-не-её лицо озарилось предсмертно-нежной, счастливой улыбкой, а губы тепло прошептали: «Тиль… Клаас…». И на миг Сооткин стала прежней. Мамочка, прости, что никогда не говорил, как сильно люблю тебя! Прости, мамочка! Мамочка!.. Мама мертва. Беспредельно далека. Тогда кто это? Больше никто кроме мамы не может так нежно и ласково прикасаться к нему, забирая боль одним движением чутких пальцев. Никто… Кто это?! Требовательно выяснить. Выяснить, кто так подло обманывает его, жестоко окуная в прошлое с головой. Но тьма затягивает его к себе. В темные объятья. Сопротивляться бесполезно, бессмысленно. Бездна. Зовет. * Ветхие, хрустящие листья осенним ковром укрывают землю, уставшую от войны. Будто надеясь сберечь. Не выйдет. Опять будут мять хлеба сапоги испанских наемников. С порывами ветра будут кружиться в хаотичной пляске не только разноцветные листья. Люди. Повешенные люди с неузнаваемыми лицами и вывалившимися изо рта языками. Люди. И люди будут гореть вместе с опавшей листвой. Оглушительно крича. Крича пронзительно, дико. Как Клаас в тот проклятый день. Как отчаянная-одинокая-дикая-хищная-кромешная стая мертвых ворон и воробьев, неистово-хрипло-нестройно голосящая в груди Тиля. Едкий дым сизо-черной спиралью ввинтится в невозможно голубое небо. И оно загорится, полыхнет багряным маревом закатов, затянется мраком туч, и прольет на изможденную пожарами Фландрию обильные ливни, напоминая сказки попов о Великом потопе. Все сущее и _пока_ живое просто заходится в безумном крике: «выхода нет!!!» И его не будет. Некоторые пророчества имеют свойство исполняться. /правда ли, Катлина, твои видения?../ Осталось лишь угадать, какие из чертовых тысяч паскудных предвестий конца сбудутся. /но лучше не гадать, а бороться/ Только сил бороться уже не осталось. Безумие пополам с одиночеством выпило жизнь до дна. Жизнь выпита, но мудрее не стал. Прожита смерть — моложе не стал. Загадка в духе Катлины. Но разгадывать ее совершенно не хочется. Ну же, смерть, не разочаровывай еще раз. Где же ты?.. … А в сером сумраке леса затеряться легко. Там же еще легче скрыться. И подстеречь… Он идет неторопливо. Седые немытые космы свисают, закрывая иссеченное годами лицо. Рыбник. … врага. Он смотрит себе под ноги. Он не слышит ничего вокруг. Он говорит сам с собой, ибо с ним больше никто не говорит. Бормотанье Уленшпигель слышит на расстоянии десяти шагов. Лисий слух, лисий взгляд, лисья поступь, лисьи повадки. Мать была права. Он — лис. Сумасшедший, жестокий лис. Только с мысленным лисом бок о бок бежит мысленный волк с пристальным бешенством в серо-звездных глазах. Рыбнику не спастись. Теперь жертва — он. Звери-убийцы жаждут яростной мести, пьянеют от запаха будущей горячей крови, мечтая лакать ее с сырой земли. И мать-земля скроет-сглушит поступь своего ненавистью больного сына мягкой сыростью благодатной почвы, журчаньем говорливой реки и шелестящим шорохом шепчущихся листьев. — Куда же они спрятали деньги?.. — вопрошает пустой лес рыбник. «Проклятый безумец! Гнусная, жадная, подлая мразь!» Вот только лес не пуст. — Туда, где ты их нашел, вор! Удар сбивает старика с ног. Глаза в глаза. Свирепые в трусливые. Секунда — и слезящийся взгляд доносчика пронзает ослепительное узнавание. И ужас его удесятеряется. Ведь этот точно не пощадит, не помилует, не отпустит не прощаемого преступления. И не отпустит его самого. Но последнюю попытку сделать-то надо. Старик неистово цепляется за жизнь, дребезжаще скулит и униженно валяется в ногах Тиля: — Умоляю, Уленшпигель, пощади! Я стар и хил, но я хочу жить! То, что я сделал, я сделал не по злобе, но верой и правдой служа Его величеству. Я клянусь, я верну тебе все ваше добро! Разве этого мало? Помилосердствуй! По-ми-ло-серд-ствуй?.. А в воспоминаниях, Сооткин пытается встать на своих истерзанных пыткой ногах и снова падает на холодный каменный пол пыточной, исступленно вгрызаясь в губы, чтобы удержать ускользающее сознание. Задыхаясь от боли, горестно рыдает сорванным голосом, в бессилии потрясая окровавленными руками и отчаянно умоляя равнодушных судей пощадить единственного сына. А хриплые вопли Тиля, проходящего _не последний_ круг боли в колесе над огнем, летят по подземелью, отдаваясь гулким многоголосым эхом. По-ми-ло-серд-ствуй? Перед мысленным взором мать, сгорбившись, сидит перед окном. Снаружи — туманная пелена утреннего дождя. И труп удавленной любимой собаки, и пустой тайник, в котором были деньги. Деньги, за которые отдано так много. Деньги, за которые так дорого приходится расплачиваться. До сих пор. Сооткин потерянно качается в старом, продавленном кресле и с горьким недоумением смотрит на свои искалеченные руки, пытаясь шевелить остатками перебитых пальцев. Она лишь бледнеет от страшной вести и шепчет обескровленными губами: — Тяжелы удары твои, Господи… Бедные мои ноги… Сколько боли, сколько страданий, сколько потерь, сколько… Все напрасно, все впустую, все зря. И Сооткин хоронят на кладбище для бедных.

По-ми-ло-серд-ствуй?!

Тошнота комом подкатывает к горлу, пелена кровавой ярости застилает глаза. Убивать. Убивать. Долго. Мучительно. Жестоко. Жутко. Убивать. Отомстить за родителей. За себя и за… Неле! Имя любви — ярким всполохом света в помраченном сознании. Неле, незримой тенью, теплой тенью, всегда стоящая за спиной, кладущая живые, тонкие, добрые, обнадеживающие руки на уставшие плечи… И Неле с потемневшими, словно впитавшими _не_ свою боль, глазами, надломленно говорящая после очередного припадка матери: «Ненавижу, когда кого-то мучают. Ненавижу. Ненавижу. Ненавижу!» Как же больно, во сто крат больнее любой пытки, будет видеть притаившееся разочарование в родных, сияющих глазах… Даже если промолчишь. Даже если не расскажешь. От самого себя ведь не спрячешься. От совести своей не спрячешься. Лучше бы он не встречал рыбника! Лучше бы не… Но госпожа Судьба не спрашивает, как ей распоряжаться жизнями смертных. Нужно делать выбор. Выбор. На одной чаше весов — заживо сгорающий отец и истекающая кровью, изувеченная мать. Как же после этого подарить легкую смерть?! Надо быть или юродивым, или святым. На другой — Неле. Нежная Неле с горящим, строгим взглядом. Ее пылкие слова о милосердии, о добре, о человечности и о душе. И о том, что нельзя, ни в коем случае нельзя уподобляться кровавой жестокости врагов. О том, что надо сохранить в себе Человека даже в темные-темные времена. Чаши весов смещаются. Одна перевешивает другую, и проигравшая падает, разбиваясь на черные осколки. /юродивый?../ А Тиль смотрит на убийцу родителей, и ледяная решимость переливается через край. — Разве мало тебе денег? — канючит рыбник, а смерть его близка. — Мало, — глухо-злобно цедит Уленшпигель, и, хватая его, с силой бросает в холодную быструю реку. /явно не святой. тогда кто?../ Неожиданно усталость накатывает громадной волной, затопляя мысли и чувства, разум и сердце. «Надо бы проверить, сдох или нет», — думает Тиль, но вспоминая врага, который на врага и не тянул, жалкого, старого, дряхлого, плачущего, иссохшего от жадности и злобы, отвращение и брезгливость пересиливают голос разума. Противно. Труп рыбника, наверное, еще хуже него при жизни. Если есть, куда хуже. Если только то существование можно назвать этим великим, гордым словом «Жизнь». Тиль машинально отряхивает руки и, поворачиваясь, идет, сам не зная куда. Он убил человека. Он только что убил человека. Какого-никакого, но человека. В первый раз. Ему не страшно. Ему не стыдно. И он нисколько не сожалеет. Пока. Месть не так сладка, как рассказывают. Хотя, нет, это не месть. Не месть, но справедливость. Так нужно. Но вкус пепла горчит на губах, и камень с души никуда не делся. И легче разве что на самую малость. Но иногда «малость» — уже много, верно?..

***

После оскаленной пасти близкой смерти, темной череды кровавых побоищ, безумия одиночества и мрака недавних кошмаров просто вглядываться в уголки лучащихся глаз любимой, тонуть в их ослепительном свете кажется невозможным, болезненно-счастливым сном. Они стоят на палубе, облокотившись о поручни. Глаза в глаза. Глаза — зеркала душ. Светлых душ, отражение невыносимо-огромной любви. Вокруг никого. Только небо и луна, звезды и ветер, паруса и море. И только они одни. Кажется, что в целом громадном мире. Хрупкие, тонкие запястья в грубых, больших ладонях. Нежный голос Неле ласкает уши, привыкшие к предсмертным воплям и отчаянным, боевым кличам. — У тебя была лихорадка, Тиль. Ты был очень плох. Мы все так тревожились за тебя… У бедного Ламме все аж из рук валилось! Зато в честь твоего выздоровления он такой пир обещал закатить!.. Блаженная улыбка озаряет его лицо. Тиль всегда любил слушать Неле, даже порой сквозь сон не понимая, о чем она говорит. Просто внимать малейшим полутонам родного голоса, купаясь в тепле и любви. Тиль прижимает Неле к себе, вдыхая запах ее густых волос. Ему кажется, что длинные пряди цвета ржаного поля пахнут солнцем и ветром. И далеким домом. Новая крыша над головой — паруса. Они наполняются упругим ветром и трепещут под его резкими порывами. Глубокая темень, глубокая тишь, всеобъемлющая мягкость доброй царицы-ночи накрыли весь свет блестящим смоляным одеялом. В курчавых облаках же застыл неверный свет ночного светила. Бледная луна бросает серебристые отблески на лицо Неле, придавая ему призрачную белизну. Ее большие глаза в обрамлении золотистых ресниц сверкают в лунных переливах. Очи — цвета безбрежной ясной лазури. Взгляд проникает в самую душу, бездонный, причастный к Вечности, какой был у Катлины. Тиль гладит мягкую щеку Неле своими шершавыми пальцами и сбивчиво шепчет ей: — Я так по тебе скучал… Мне тебя так не хватало… Я о многом хотел тебе рассказать… — Хотел? — мягко смеется Неле. — Готова поспорить, что уже забыл. Ведь у тебя такой ветер в голове! Она ласково ерошит ему волосы, и закрывшему глаза Тилю кажется, что это мама. Он снова купается в запредельных ощущениях, но назойливо-тревожный внутренний голосок тоненько зудит: «Нельзя жить прошлым, нельзя». И Тиль распахивает глаза одновременно с вопросом-утверждением Неле. — Ты сильно кричал во сне. Очень кричал. Тебе снилась война? — Давай не будем об этом сейчас? Неле понимающе кивает и смотрит на темную морскую гладь, стоя полубоком к нему. Двое не спят. Стоят и молчат. Безмолвие нарушается лишь тихим плеском деликатных волн. Наверное, она тоже это ощущает. Жажду поговорить, услышать голос, по которому тосковала и мечтала в одинокие вечера, узнать о том, что было с любимым без нее. Но, наверное, она и понимает. Понимает, что какую бы тему разговора они сейчас не затронули, она разрушит спокойное очарование этой волшебной ночи. И снова приведет к войне. К войне, воспоминаниям и боли. Пусть война будет завтра. Пусть. А сегодня тишина, теплые руки и они рядом друг с другом спустя столько времени. И они вдвоем. Только вдвоем. А небо потихоньку меняет непроглядную черноту на ультрамарин с индиго. Полоску неба, соприкасающуюся с морем, окрашивает рассветная краска. … Говорят, что осколки разбитого склеивать бесполезно. Это не так. Смотря кто склеивает. И как. Может быть, Тиль и до смеха наивен, но ему кажется, что теперь, собрав, наконец, осколки самого себя, вместе с Неле он снова заживет без горя и уныния. А если они все же придут, то Тилю и Неле вместе никакие беды не страшны. Крепко-крепко обнявшись, Тиль и Неле восхищенно ждут румяную красавицу-зарю. Все-таки, чертовски прав был Ламме, сказав в свое время: «Все на свете хорошо».
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.