ID работы: 2975033

i'll be there every time you beg me to catch you

Слэш
R
Завершён
62
автор
rubico бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
26 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
62 Нравится 6 Отзывы 23 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Побег минутной стрелки — замах чугунной кувалдой; деления на циферблате — оковы на кровоточащих запястьях, и каждые следующие шестьдесят секунд дробят кости в пыль, но Ифань привык терпеть. Под тяжестью кожаного ремня, что удерживает под идеально высчитанным углом его собственное саморазрушение, ладони давно потеряли прежнюю чувствительность, и даже ромашка в высоком горячем бокале не усмиряет взбитый фарш его нервов. Количество проведенных ночей наедине с пустым стулом напротив давно смешалось в кольца бесконечной восьмерки, и матовая темнота сточила лезвия о колкие мутные слезы в уставших глазах; экран смартфона снова и снова разражается неоновой вспышкой — сетчатка в очагах. «Аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети. Пожалуйста, пере…» По подоконнику назойливо стучит первый весенний дождь, а второй зонт с самого утра остался висеть в прихожей. Ифаню бы вдохнуть ночную гладь, и чтобы разболтанные вены сковала забытая свежесть; застывшей кровью в мозг — ответы на вопросы, необходимые решения в свою пользу. Хотя бы раз в жизни. Но он лишь вжимается в барный стул и делает еще один глубокий глоток — вновь и вновь тщетно, привычно — такое необходимое, такое искомое тепло даже на подушечках пальцев не ощутимо. «Вы можете оставить голосовое сообщение через несколько секунд…» Ифань ловит себя на мысли, что все чаще топит слова в остывшем чае; восклицательные знаки меняет многоточием. — Ты нарушил... И хруст едва сросшихся ребер наполняет его таким желанным ощущением присутствия — щелчок замка входной двери глушит. На часах ровно три утра — кувалда выпадает из ослабшей руки, и с ног слетают оковы. Ифань делает контрольный выдох и выходит в прихожую, не чувствуя прилива необходимого сейчас кислорода. Сехун хихикает, шмыгая сопливым носом, когда окостенелые пальцы — гнутые крюки, цепляются за шнуровку кед — слякоть стекает на паркет; насквозь мокрая парка волочится за ним, и пустой рукав пропитывается грязью. Сехун с трудом пытается встать с колена и, чертыхнувшись, переводит взгляд на мужчину — тотальный дисбаланс. — Фань! — на его алом лице дорожки вязких капель; и они медленно стекают под воротник мятой толстовки, но он даже не вздрагивает от влажного холода; Ифань уверен, что температура его тела взорвала бы любой градусник. Сехун пьяный в жопу. — Упс! — Я звонил тебе всю ночь, — Ифань непроницаем; единственная зажженная бра в коридоре отражает бледную морось его напряженного лица; он складывает руки, сжимая разрывающуюся грудь, и смотрит не отрываясь, смотрит на жалкую попытку восстановить давно потерянный контроль над шальным телом, — Очередную ночь. Сехун подрывается с колен и резко цепляется за рукав — сиплое хихиканье вязкой жижей оседает на глотке Ифаня — сушит, раздражает кожу, и чертовски хочется разодрать ногтями собственную изнанку. Сехун пузырит упущенные слюни и икает. — Пропустил стаканчик за здоровье сокурсницы... не нуди-и-и. Ифань вжимает лопатки в стену — резные обои снимают тяжесть с зудом покрытого нутра. Пара секунд — вечность, но и ее чертовски мало; Сехун измазанной в грязи рукой вытаскивает из кармана джинсов смятую распотрошенную сигарету и чиркает колесом зажигалки — мимо. Слышится треск по паркету. — Ради всего святого, Сэ... Влажные сальные пальцы полосуют острый подбородок; Ифань вздрагивает, чувствуя спускающуюся вниз дорожку — сломанный ноготь давит на кадык; верхняя пуговица расстегнута, и ворот чуть откинут. Ифань не сопротивляется — спертое, горькое дыхание поддевает натянутую кожу; вонзается в ледяную шею, и кровь отступает. — Что за клоунские тряпки ты нацепил... — распухший язык словно сросся с нёбом; его голос — липкая лента на собственных приоткрытых губах, — Куда так вырядился? Ифань пропускает пару выдохов, уговаривая себя бороться с болью, что ядом с чужих сухих губ под свеже разодранную кожу; остатки крови вскипают чернилами концентрированными — его пониманием очередного проигрыша в первую очередь самому себе — своей вере в него, в них. — У нас были планы на вечер, — тихим шелестом касается разгоряченной щеки, но ни один мускул не вздрагивает на расслабленном довольном лице; мыльный глянец не растворяется в отравленном градусом взгляде, — Мы договорились отпроситься пораньше с работы. Вместе. — Бла-бла-бла, — Сехун лишь ближе жмется — опаляет мерзким жаром, глумливо прыскает, отравляя своим самообманом и вседозволенностью воздух, который Ифаню приходится делить на двоих, и мажет губами по гладкой щеке, — Слишком много слов для такой прекрасной ночи... Ифань силится казаться спокойным, быть может, даже отрешенным; ему важно показать не столько Сехуну — себе, что ему плевать на невыполненные просьбы и забытые обещания, что он все еще контролирует ситуацию — их переплетенные жизни; что его слово важно, весомо и совершенно неоспоримо, но... когда ядовитая помесь соджу и джина пленкой застилает глаза, он сгибается под тяжестью обнаженной, до белизны отмытой спиртом реальности — беспомощно жмурит глаза. И это едкое, прожигающее чувство отвращения его топит; он тщетно барахтается, захлебываясь оставленными без ответов вопросами когда оступился? где не досмотрел? и почему до сих пор все это терпит. Сама мысль, что его Сехун — маленький нахохленный цыпленок день ото дня, пока сам он, Ифань, растворяется в забитых на собственных подушечках пальцев алгоритмах, бесконечных кодах и банковских операциях в душном офисе на шестьдесят пятом, превращается в щегольского неотесанного петуха — балласт к лодыжке. Медленно приходящее осознание той правды, что он так умело научился прятать — обойма в висок: ведь между ними нет ничего, что могло бы в дальнейшем связать их единым узлом — его классическое образование против вторичного попадания в список на отчисление; его эстетический вкус к хорошей литературе и достойным фильмам против бессмысленных американских комедий и рейтинговой манги в ванной с включенными кранами; да черт возьми, его неспешный размеренный завтрак за чашкой кофе и утренними новостями против рассыпанных в порыве хлопьев, залитой молоком футболки и просьбы переключить на музыкальный канал. И ведь он никогда не отказывал, никогда не одергивал, никогда не поучал. Искомая свобода самосознания — Ифань улыбался и молча болванчиком кивал, во все закрытые глаза глядя, как этот идиот гробит себя в хаусе придуманной себе же сказке о крутом безрассудном парне. Сколько страниц в тебе осталось, Сехун? Неожиданный толчок ладонями в грудь; Ифаня припечатывает к стене, а Сехун конвульсивно сгибается и старается вбежать в коридор, но его самообладание — баланс на канате в пару жалких сантиметров; он глухо падает, растягиваясь на паркете. Сумасшедшие глаза темнеют паникой, и ему так важно зацепиться взглядом за необходимую и родную уверенность — за немое, которому обязательно веришь сейчас тебе станет легче, но. Ифань слышит знакомый, ставший даже привычным рваный позыв; и Сехун блюет возле двери в ванную комнату. Ифань достает телефон. «Он вернулся. Снова в дерьмо. Еще раз передай Юре мои извинения. Созвонимся.» Хлопковая рубашка пропитана его жалом, и прежде ледяная спина пылает сизым пламенем; пуговица за пуговицей, и он надеется снять с плеч эту тяжесть от въевшегося ощущения собственной вины в происходящем. Липкая ткань соскальзывает с плеч — горячий ком у ступней, но снова чертова осечка; тихий жалобный стон — метровая волна, а Ифань так и не научился плавать. Он находит его, мелкой дробью сраженного, клубочком в собственной рвоте. Сам Ифань за последние пару месяцев переборол абсолютно все свои когда-то неоспоримые принципы; и даже сухое горло не заходится отвращением от вида губ, причмокивающих в мутной луже; и даже ватного кома не остается вовсе — лишь горькое сожаление и желание разбить себе челюсть. — Сейчас, сейчас... — вся так неумело деланная спесь растворилась в собственноручно принятом яде, и теперь маленький лишь измождено хнычет, когда Ифань поднимает его на руки и вносит в ванную. Влажное тепло пузырится каплями пота на потерявшей былой блеск фарфоровой коже; Ифань перехватывает его поперек груди и не забывает подстелить под раздавленные колени скомканную толстовку. А затем, пока Сехун не успевает сориентироваться, пропихивает ему два пальца в мокрый рот. И держит до тех пор, пока слух не привыкает к пронизывающему хрусту под чужой (ли?) коркой. Пустая оболочка изнанкой скатывается возле начищенного бочка — закрытые глаза, дрожащие ресницы; Ифань смотрит на зеркальный потолок, и ему кажется, что в отражении он видит талую воду, что секунду назад ушла в водосток, бередящую собственные вены. Выцветший минус на минус. Он беззвучно поднимается на ноги, рукой стягивает первое попавшееся полотенце и, пропитав его в чуть теплой воде, смачивает тряпичное тельце, в отчаянной попытке стереть чуждое его светлому мальчику наваждение — призрачное желание неоновых огней, что затерялось в разбитом паленым градусом стекле. Сехуна бьет разрядами полных дробью обойм, и слабеньким рукам, которыми он пытается обнять себя, не под силу успокоить вышедшее из-под мнимого контроля смятение в собственной правоте. Он сдается. И тогда Ифань несет его — потного, грязного, впитавшего своей ледяной змеиной тканью все подкожное дерьмо в их постель. Ждет, когда тот окончательно заснет, чтобы после вернуться в ванную и начать выполнение идеально выведенного им самим алгоритма — лучшего результата за всю карьеру. Достать из подсобки губку. Смочить ее моющим средством. Пройтись по ободку унитаза. Пройтись по крышке. Повторить дважды. Промыть губку. Вытереть с кафеля отпечатки. Промыть губку. Слить грязную воду. Швырнуть губку в мусорное ведро. Вылить на руки мыло. Промыть ладони до скрипа. Повторить трижды. Прополоскать рот. Поставить кондиционер на максимум. Выключить свет. И, уже вернувшись в их общую кровать, чувствуя отголоски горького прелого дыхания на костях своих ключиц, даже в колкой темноте — в тысячах туч на беспокойном небе он снова видит пропасть, что продолжает расти между их телами; всего несколько сантиметров — параллельные миры, и он не поторопится сокращать расстояние. Когда становится совсем невыносимо, он поворачивается к нему спиной; воспаленный воздух прожигает одеяло, оставляя очаги на позвоночнике. Но Ифань не давится; лишь чуть сильнее жмурит глаза, когда слышит успокоение в приглушенном выдохе. Его внешнее спокойствие — жалкое ничто, когда он развивает скорость до двенадцати в час; мимо вихрем проносятся очертания любимого парка — золотистая гладь реки Хан на собственной взмокшей коже, учтивые кивки на беззаботные улыбки редких прохожих и бодрящий утренний ветер, смешивающийся с надрывными голосами Queen — лучшее успокоение для сердца — чертово плацебо. Мимолетное расслабление, отраженное физической тяжестью забитых мышц — пустышка; он стоит возле подъезда с опущенной головой — сбитое дыхание восстановлено, искомое в скоростном забытьи самообладание — нет. Желание возвращаться домой он потерял следом. После получасовой пробежки излишняя бредовая энергия продолжает хлестать разрядами по сгустку нервов где-то в затылке — бесполезная борьба, и входная дверь стучит о косяк. С порога он слышит приглушенное шипение телевизора на кухне и сразу же исчезает в другой части квартиры. Но ни теплая вода не успокаивает, ни ледяное полотенце не усмиряет. И злость, и ярость, и растерянность. Слишком много часов наедине со своими вопросами — и еще не написана та музыка, способная отвлечь мозг от неизбежного. Сехун во все глаза наблюдает за мультиком и вслепую мажет ложкой в разноцветной плошке, локтем бьет по пачке клубничных хлопьев; та падает, и розовые шарики катятся по столешнице под его голые ноги. Они хрустят в крошку вместе с Ифанем, у которого сводит челюсти от этой поганой неряшливости. Он видит на нем вчерашние боксеры и один из своих домашних свитшотов, накинутый на тощие острые плечи, что замерли в ту самую секунду, когда он остановился на пороге кухни. Пропустив еще пару секунд, Сехун выдыхает; пальцем мажет вслепую по пульту. — Понимаешь, мы вчера зашли поздравить Дохи, но... — он не поворачивается, не двигается и утробно хрипит, — Немного увлеклись. Ифань проходит вглубь комнаты, краем глаза замечая репортаж об аварии на улице, где находится его офис. Он достает с полки мяту и заваривает ее в прозрачном бокале; его ладони горят кипятком. — Это уже система, Сехун. У того абсолютно невозможные глаза: и где-то за сизой чернотой мужчине кажется, будто он видит единственную чистую каплю неприкрытого сожаления. Его пальцы начинают дрожать. — Прекрати. Если ты меня хоть немного уважаешь, прекрати. И веди себя как мужчина. Сехун втягивает с ложки приторное молоко; пара капель остается на припухших губах, и он слизывает их языком, теряясь в очередной своей глупости — причмокивает губами. Этот отвратительный секундный звук — спусковой крючок. — Единственное, что ты должен сделать — извиниться. — Ты же знаешь, что мне стыдно... — Сехун снова топит взгляд в плошке, где шарики размякли и превратились в ватную кашу. Как и сехунова оборона. — Тебе стыдно? Серьезно? — нихуя эта мята не действует; Ифань хребтом чувствует, как коротит его разболтанную проводку. — Ну, Ифань, перестань нудеть... Ифань смачивает губы — густо и чертовски горчит; переложил искусственного успокоения, передержал запекшиеся эмоции; слишком много пере. — Ты повел себя как маленький эгоистичный мудак. Как ты мог променять крестины сына Юры на стакан? Ты серьезно не понял, как важно было для меня стать крестным отцом? Сехун вздрагивает и смотрит прямо в глаза. И этот животный страх, что Ифань с прошлого вчера голыми руками давил в мечущейся по углам душе, оглушительной пощечиной вырывается на ненавистную свободу. — Ты забыл. И Сехуна он тоже переоценил. — Черт, Фань... — перед глазами густая темнота — сжатые до рези веки; Сехун лепечет что-то еще, но все, что Ифань слышит — скрежет стула и легкий шаг; а затем чувствует тепло ладоней на своих бедрах, — У тебя самый ужасный парень на свете. Ифань хочет возразить, что это неправда, что людям свойственно ошибаться, но он не может; за последний месяц было слишком много этих «но» и «кроме». Ифань — распахнутое настежь окно на каком-нибудь маяке посреди океана. Уязвимый, не имеющий возможности отражать бесконечные атаки под ребра и по левой мышце. Беззащитный перед собственными рубцами. Беспомощный, потому что настоящей жизни без Сехуна не знал, не видел и, что самое страшное, не представляет вовсе. Он уже чувствует, как ладони оттягивают резинку его домашних штанов, как шершавые подушечки пальцев поглаживают ямку на пояснице, а спертое, приторно-сладкое дыхание осязаемой волной полосует по щеке. Не открывая глаз, Ифань позволяет себя поцеловать. — Мне правда очень жаль, — шепчет меж его губ Сехун, словно сокровенный секрет доверяет. Ифань молчит, едва заметно кивая. Но Сехун замечает, и уголки его губ приподнимаются. — Слушай, завтра у Чондэ в клубе будет небольшой концерт, и он пригласил меня спеть с ним. Зайдешь? — Конечно! — Сехун, словно чувствуя, что ситуация постепенно направляется в нужное ему русло, улыбается шире и утвердительно мотает головой. — Стой, стой, стой, — непроницаемое выражение лица Ифаня ставит его на место; тот внимательно смотрит сверху вниз и заходится душным кашлем — той правдой, что разодрала воспаленной горло. — Вчера ты не просто обещал — ты клялся. Но в итоге променял семейный праздник на своих идиотских дружков и бутылку спирта. Сехун тяжело вздыхает и притягивает Ифаня ближе, соприкасаясь с его широкой, твердой грудью своей — точеной и мягкой; Ифань всегда хотел его нежное стройное тело; он ужасно любил дразнить его девчонкой за плавные изгибы и абсолютную неспособность набирать массу, но сейчас эта мягкость кажется ему вязкой, слегка прогнившей — словно едва заденешь и продавишь воспаленную язву. Он инстинктивно пытается отвернуться, но Сехун проворнее — ловит налету его губы и целует во второй раз; Ифань позволяет. Мужчина ощущает влажное тепло, теряется в чуждом, незнакомом запахе и впервые понимает, что больше не чувствует того уникального вкуса, что всегда принадлежал только его Сехуну. — Я обязательно приеду, — Сехун ласкает кончиком языка складку над верхней губой, — Я не смогу отказать себе в эгоистичном удовольствии услышать любимый голос. Ифань выдыхает свежесть мяты и соприкасается своим гладким лбом с его усыпанной угрями кожей; и та, возможно, совершенно детская и выдуманная обида начинает таять в так отчаянно искомом вчерашней бесконечностью тепле. Он легко мажет губами по его лбу. — Тогда по рукам. И Сехун лучисто улыбается в ответ. — По рукам. Они целуются еще пару минут, и Ифаню уже кажется, что он абсолютно точно отпустил это мимолетное недоразумение, но... когда он проходится по кромке чужих зубов языком, и Сехун надрывно выдыхает ему в рот, Ифань понимает, что не сможет подавить рефлекс. Он сглатывает и легким толчком заставляет того прекратить. — Ты... ты чистил сегодня зубы? — Чистил, — Сехун мгновенно хмурится, но если раньше его морщинка меж бровей выглядела забавно, то сейчас его лицо сереет. — Хорошо... — Ифань опускает взгляд в пол и видит сломанные, пожелтевшие ногти на мальчишеских тонких ступнях, — Просто... Сехун поджимает губы и молча кивает. — Я сейчас вернусь. Ифань смотрит на его удаляющуюся фигуру и понимает, что добровольно перестает дышать. А затем чувствует, как вскипают собственные жилы; как крошатся его кости той тревогой, о которой он запрещал себе думать. Ему кажется, будто он ухватился голыми руками за ток; провод микрофона меж россыпи браслетов на запястье — треснувший канат, удерживающий его в шаге от передозировки в своей потаенной нирване. Шея чертовски мокрая, и офисная сорочка липнет к напряженной спине, но все что видит он — десятки восторженных взглядов, подаренных ему разношерстной толпой собравшихся в пятницу вечером забыться после изматывающей рабочей недели. И он один из них — ослепший, осунувшийся, изможденный. Эта эмоциональная разрядка — банальная необходимость; своеобразная передышка в извечной погоне за своими образами идеальной жизни, что с оглушительным хохотом раз за разом выскальзывают из-под накрывающих их ладоней. Резной кирпич стены холодит лопатки, Ифань теряется в сумасшедших контрастах; он — отражение неоновых софитов, что единой волной накрывают его; и, казалось, выцветшая кровь тонет в палитре радужной безмятежности, когда краем глаза он цепляется за тонкий луч, замыленным взглядом следуя за прожженной точкой; как и всегда слева у барной стойки, на табурете, помеченном иероглифом неба, что Ифань вывел на совершеннолетние мелкого. Сехун смотрит на него поцелуями в губы и салютует большим пальцем. В руках его пусто, лицо — ясное. Сехун все еще рядом, когда баланс на обрыве меж топящим счастьем и болью зависит от единственного градуса наклона. Сехун все еще готов протянуть ему руки, чтобы поймать; будь то небеса, будь то крах. Ифаню чертовски сложно сохранять дыхание, когда между песнями его улыбка становится только шире — там, внутри, против часовой стрелки осознание прежнего спокойствия воском склеивает рубцы, что вот-вот должны были начать гнить. Сехун свистит и смеется, когда Чондэ в последний раз перебирает по струнам, а Ифань, забыв о поклоне, срывается со сцены и хватает за теплую сухую руку — его нирвана сужается, когда пальцы сплетаются воедино; среди сотен душных пар глаз, он ощущает лишь мнимую кошачью покорность, что обволакивает его пойманным разрядом в двести двадцать. Они не успевают добраться до дома; коготки нетерпеливо сходятся на его спине — вспоротое томящееся желание; Ифань, наплевав на эксклюзивную обивку, позволяет седлать себя на заднем сидении рабочего джипа. Он стягивает с сехуновской задницы кожаные брюки ровно настолько, чтобы хватило им обоим. И, давяще лаская острые ребра, трахает того резко, рельефно, срывая с опухших алых губ упивающиеся им вскрики. Целоваться во время оргазма — петля, собственноручно накинутая на шею; Ифань слизывает с его губ задушенные просьбы быть чуть медленнее, сливая их тела воедино. И когда между ними не остается ни единого миллиметра, когда он не может разобрать где и чей ритм сердца, он понимает, что вот сейчас — идеально, что сейчас — спокойно, что сейчас — счастливо. Потому что быть кем-то желанным — важно, потому что ощущать чужую гордость — необходимо, потому что быть уверенным в своем — единственное, ради чего он живет. — Ифань, здравствуй, — голос Ким Чунмёна тихий, сочащийся затхлой усталостью; на часах всего около десяти, и еще рано проклинать свою жизнь; пробка — растянутая двухдневная жвачка, такая же вязкая и безвкусная, а огни вечернего города слились в глянцевую пленку. В глазах рябь, ладони на руле неприятно подрагивают, и нет возможности подцепить ее ногтем. — Не мог бы ты забрать Сехуна? Он не в состоянии продолжить свою смену. Ифань отвечает, быть может, чуть резким «еду» и дрожащими пальцами вбивает в навигатор адрес бара, где работает Сехун. Это не вновь накатившая злость — желейная растерянность, что полутонами нервными в голосе Чунмёна отразилась горечью крови на собственной прокушенной нижней губе. Это не взрывная паника — застывшая отрешенность, с которой он проталкивается между машин и на повороте едва не подкашивает взбалмошную девицу, что воет попсу за рулем неповоротливого джипа, пока он судорожно объясняется со своим начальником и просит заменить его на предстоящей встрече, потому что семейные обстоятельства, оседает на гранях едва успокоившегося сознания дурманящим пониманием той болезненной правды, что Сехун и есть его семья; среди десятков контактов Чунмён вызвонил лишь его — такой чужой и такой далекий, но он все понимает. А, значит, дело серьезное, личное, не терпящее посторонних равнодушных глаз. Ифань обгоняет механику навигатора на десять минут, нарушает дважды и паркуется чертовски остро и коряво, занимая сразу полтора места — градусом около сорока пяти к востоку; бьет дверью с оглушительный грохотом, наплевав на прописанный в договоре штраф за каждую сантиметровую царапину и срывается на бег; несется наперерез улицам, распихивает редких прохожих и подставляется под пощечины хлесткого ветра — останавливается возле главного входа и берет пару секунд тайм-аута, а следом дергает за входное кольцо. «— Он не в состоянии, — говорил Чунмён, выдерживая учтивые паузы» На деле Чунмён банально лгал. В подсобке, предназначенной для привезенных продуктов, где температура достигает максимум градусов пятнадцати, Ифань видит сморщенный комочек под двумя подбитыми пледами. Волосы всклокочены и на затылке топорщатся под странным наклоном, позже Ифань поймет, что это выдранные пряди; форменное черное поло треснуто по шейному шву, и даже в приглушенном свете единственной лампы Ифань видит вдавленные в потасканную ткань отпечатки пальцев. Он присаживается перед ним, словно подкрадывается из-за спины, и Сехун вздрагивает шумно, плотнее прижимаясь к колючей ткани; в его ладошке мокрое полотенце, из-под которого течет растаявший лед на свежую гематому, что венозное соцветие под глазом; они мокрые, мыльные и воспаленно-алые. В них столько стыда и отвращения к собственному — внутреннему, что Ифань едва ли чувствует право дотронуться до его треснувшей оболочки; собственные ладони сочатся порезами. Но ему плевать. Сехуна всегда было так много — улыбчивого, хохочущего, рассуждающего, раздражающего, утомляющего, воодушевляющего, но. Сейчас он сломленный — выброшенный, ненужный, забытый кем-то груз. — Эй, Кис-Кис... — надломлено шепчет Ифань, занося руку надо лбом, изрезанным морщинами. И когда Сехун, словно до щемящего ужаса боясь увидеть перед собой не того, приоткрывает здоровый глаз и понимает, что перед ним защита — тихонько скулит побитой дворняжкой. Ифань дерет горло сухим глотком и, едва ощутимым касанием придерживая тонкую шею, приподнимает маленького, чтобы затем поднять его на руки. Ему невыносимо смотреть, как тот упрямо сжимает истерзанные губы в попытке не застонать и сразу же жмурится, потому что больно. По-настоящему больно. Но Сехун сильный, даже когда весь мир говорит ему обратное. — Тише, тише... — Ифань не понимает, кого он пытается успокоить, кого убедить в безопасности, — Расскажешь мне, что произошло? Искры мелкие, их тысячи — острием забивают ладони; Ифань в собственные жилы впускает чужую дрожь. Ему мерзко, мерзко осознавать, что даже в теле его мальчика поселился страх. — Все хорошо, хорошо, Кис-Кис... — Ифань выносит того из подсобки; сухими губами целует чугунный висок,— Эй, я рядом...слышишь? Ты в безопасности. Сехун жмется, прячет лицо в складке пиджака — застывшие слезы; выдыхает шумно, словно выпуская остатки спертого, сбитого в нем не воздуха — яда, когда Ифань отворяет дверь черного выхода и выносит в дышащий свободой вечер. — Прости... — все, что может прошептать он, — Увези меня отсюда, пожалуйста... Ифань опускает его на заднее сидение и, поддерживая одной рукой голову, второй комкает пиджак, чтобы подложить под голову; кусок сколотого льда течет и течет из-под промокшего насквозь полотенца, Ифань заворачивает его в шарф, глядя, как набухает гематома под закрытым глазом. Черт подери. Он укрывает сжавшегося Сехуна своим пальто и всю дорогу до дома слушает раннего Moby; а в зеркале тени укутывают истерзанное тело; всего в нескольких сантиметрах от мужчины в Сехуне умирает что-то важное, особенное — его вера в собственную непобедимость. Сказка о крутом парне закончена. Финальная точка. Ифань заходит в спальню, когда начинаются финальные титры «Друзей»; у него на подносе моток ваты, откупоренный пузырек перекиси и бокал заваренного только что зеленого чая — с началом взрослой жизни он научился отмерять идеальные пропорции для иллюзии успокоения. Сехун обнимает его подушку, и набухшая скула в переливающемся свете красочных кадров, на которых мелькали беззаботные улыбки в порыве смеха, отливаются болезненным, тусклым серым; глаз чуть приоткрыт и весь в слезах. Сехун слишком старается: поджимает ноги к груди, хоть дышится ему с трудом, стискивает пальцами наволочку, а на костяшках кожа разодранная пылает новыми драными ранами, замирает навесу, едва ли удерживая ноющую шею, и смотрит куда угодно, но только не на Ифаня. Тот опускает поднос на прикроватную тумбу и забирается почти вплотную; переплетает ледяные пальцы и пропускает пару ударов зашедшегося в непонимании сердца — рука дрогнула, словно Сехун принимал решение вырвать ее или оставить. Пальцы теплеют; Ифань подталкивает ему вторую подушку и укладывает голову, соприкасаясь лбами. — Теперь расскажешь мне, что произошло? Сехун смотрит ему точно в глаза; черно, мутно, украдкой. — Наткнулся на кучку гомофобов, — выдыхает он спустя вечность, и сердце Ифаня дерет клетку; он позорно прикрывает глаза. — Они... они тебя окружили? — Ифань приподнимается, чтобы смочить вату лекарством; тоненькие пальцы на его огромной ладони смотрятся слишком трогательно; он прижимает ватку к ранкам, а Сехун тихонько ноет, — Прости, прости... и за этот вопрос тоже, но я должен убедиться, что это не спланированное нападение. — Увы, но все шаблонно, — Сехун шмыгает носом и совершенно по-детски отворачивается, когда Ифань надавливает на самый большой разрыв, — Я назвал одного из них мудаком, он меня — сопливым педиком, ну и как обычно кто-то кого-то ударил первым, прибежали его шестерки, а рядом со мной никого не оказалось. Ифань мгновенно замирает, удивленно уставившись в его серое лицо; и только сейчас он понимает, что за мертвенный оттенок принял банальное безразличие. — Постой, то есть... ты оскорбил его первым? Что... зачем ты это сделал? — Потому что он повел себя как мудак? Потому что разбил о мою стойку бутылку коньяка, стоящего половину моей зарплаты? — Ты стал инициатором драки только потому, что какой-то кретин разбил бутылку? — у Ифаня разом закончились слова; сострадание тенью скользнуло в дверную щель — непонимание и отрицание пришли на смену. Сехун пожал забитым плечом, здоровым глазом косясь на экран. — Ты закончил? — Хун-а, — все, что может произнести Ифань; потерянно, туманно,— Посмотри на меня. — Ну что еще? — слишком резко; забывается и мгновенно капитулирует, когда голову рвет на части от озлобленного поворота в его сторону. — Сначала беспробудные запои, теперь спровоцированные драки. Сехун, я не узнаю тебя. — Просто вспылил, — невозмутимо, но снова мимо глаз, в которых вопросы бы затоптали окончательно, — Я же не робот. — Это оправдание давно потеряло свой вес. Тебе уже не шестнадцать, чтобы как раньше прикрываться гормонами, — Ифань разгорается изнутри, против воли; отчетливо понимает, что нельзя давать выход эмоциям, но грудь уже полна глянцевой ярости, что на последних нитях нервов удается удерживать, — Мало того, что я не видел тебя абсолютно трезвым уже несколько месяцев, так теперь ты рискуешь еще и лишиться работы. К чему этот спектакль и перед кем ты играешь? Чего ты добиваешься? — Сколько высокопарностей! — усмехается Сехун себе в кулак, скрипя челюстями, — Никто не может называть меня педиком. Никто, понятно? — Господи, Сехун, на этом жизнь не заканчивается... — его правда нашла лазейку, полоснула наточенным лезвием по лицу обиженного мальчика, забивая острее под корку. И лицо искажено стыдливой болью. — Продолжай. — То что тебя исключили из команды — не конец свет, слышишь? Ты не виноват в том, что произошло. Это жизнь. Сехун смеется; и его смех — жеваное стекло в сжатом горле Ифаня. — Прости меня, прости, я не хотел. Но ведь ты можешь начать искать работу по специальности. И я мог бы помочь тебе, сделать пару звонков... — Ты серьезно не понимаешь? — Сехун уже попал в сети горячки; Сехун на ее вертеле плавится, — Не понимаешь, что мой уровень — этот вшивый бар? Что теперь я годен лишь на то, чтобы мешать пойло и стирать со столов чужую рвоту? Да, я выпиваю иногда. Но только потому, что я чертовски устаю. Не все могут быть такими как ты, Ифань. Белые воротнички и встречи по расписанию... это моя жизнь, моя! Не твоя! — Это нечестно, знаешь, — Ифань не знает, какой у предательства вкус, но на языке терпкая горечь идентична сердечной недостаточности, — Перед тобой были раскрыты абсолютно все двери — выбирай любую, решайся, действуй. Тебя никто и никогда не загонял в рамки. — Да ну? Пару минут назад я был малолетним недоноском, решившим померится своим отростком. — Это не ты говоришь, Хун. Черт, я знаю тебя вечность и понимаю, что передо мной не ты. Сехун, которого я знаю, первым лезет разнимать дерущихся; Сехун, которого я знаю, не заснет, пока не перевернет весь свой день с ног на голову, приукрасит подробности и расскажет мне полную ярких эмоций историю; но сейчас передо мной абсолютно потерянный и разбитый человек. А мой Сехун слишком далеко от меня. Где-то глубоко, и ему нужна помощь. Сехун сглатывает, глядя на дрожащие пальцы Ифаня; его всегда такие большие и теплые ладони — личная защита и опора, сейчас опали мертвым грузом, пробитые колкой дрожью. Ифаню так хочется прижать его к себе крепко и прижаться самому невесомо; хочется обвинить в случившемся сошедшие с ума звезды и просчитавшихся астрологов, а еще хочется прошептать, что он его все равно любит, что он рядом и готов бороться, но. — Я заканчиваюсь, Фань. Ифань прикрывает глаза и отвечает коротким кивком; от ледяных ступней на паркете не остается следов, словно он над ним — не ощущает пространства. Вата в кулаке рвется клоками, за спиной — чужая оболочка следом. — Пожалуйста, давай поговорим завтра... ладно? — меж лопаток холодит. — Хорошо, Кис-Кис. Мы поговорим. На кухне Ифань выбрасывает окровавленную вату в ведро, а Сехун в одиночку давится ледяной травой; и самые главные слова застревают в единственной стене между ними. Чувство тревоги вязкое, обволакивающее; Ифань открывает глаза и видит пушистую макушку сопящего на своей груди Сехуна. Сплетенные ноги, переплетенные руки — самое уютное одеяло; но и в него пробрался этот щемящий тяжелый шлейф, что вонзил в разомлевшую ото сна кожу острия зудящей дрожи; Ифань чувствует, как следом вздрагивает Сехун, видит, как тот беззвучно хнычет, прижимаясь ближе — щекой к сердцу, которое гулкое и беспокойное; переставшее дарить защиту. Затекшие мышцы слегка ноют — отголоски их изматывающей, томной ночи; на припухших алых губах догорают ожогами не выпитые стоны — через край; им было так много и так глубоко друг в друге. Ифань был так нежен, так осторожен с ним. — Ещё, — срывалось дрожаще и хрипло — его личный исходный код, и только после граничащих с мольбой просьб он заполнял его собой, за дюймом дюйм, упиваясь нетерпением своего мальчика, его приглушенными проклятиями — отпечатками прикосновений к изголодавшейся по ласке коже. Ифань чувствовал себя выбравшимся из капкана зверем; изможденным запретами чувствовать, но не одичалым окончательно — он растворял Сехуна в себе, раскладывая его на взмокших простынях, раскрывая на белоснежном хлопке; и, кажется, Сехун кричал, затмевая всем своим существом реальный мир, что сузился вокруг них тугой спиралью. И когда она оборвалась — маленькое внутреннее землетрясение разрушило после его самообладание; он так и уснул, прижимая к себе едва ли не бездыханное тело, едва оправившееся от побоев. А сейчас поднявшееся в безоблачное небо солнце обнимало бледное тело его мальчика, раскрашивая выцветшие синяки в оттенки теплого, весеннего. Это все иллюзия, — ласковый шепот прячется в мягких прядях, и каскадные волны словно раздвигают плотные шторы, ложась тенью необходимого спокойствия на его обнаженное тело. На несколько минут он отключает свое время — не дышит, не двигается, лишь смотрит на него, на такого маленького и трогательного мелкого, которого он узнал однажды. Понимает, что даже не разрывая с ним ни сантиметра пространства, ему все равно его не хватает. Ему хочется сонных глаз и легких улыбок, нежного дыхания и забавного ворчания. А еще утренних нежных поцелуев, вкус которых уже давно потерялся меж их извечного лавирования на гранях немых недосказанностей. Ифань невесомо касается губами тонкой косточки запястья, ведя дорожку вверх к мягкому плечу; Сехун тихонько хнычет в знак протеста — на грудной клетке вырисовывается лукавая улыбка тонких поджатых губ, а затем легкая щекотка моргающих ресниц. — Доброе утро, Кис-Кис... Они целуются неспешно, наслаждаясь моментом полной покорности друг перед другом; Ифань опускает его на крылья лопаток, без слов предлагая раскрыть оперение, но Сехун лишь тянет мужчину ближе; пальцами по созвездиям родинок на широкой спине ведет, за лучами солнца следуя, и неустанно гладит — по коже, по губам, по сердцу. Ифань чувствует его гулкое, вновь заведенное сердце и ему в это мгновение чертовски хорошо и правильно как-то — тень терзающей тревоги уничтожена мягким солнечным теплом смешанных весенних красок, и вот он уже срывает первый томный стон с любимых губ, как вдруг где-то на полу их вакуум затмевающей надломленное сознание неги рвет на лоскуты сиреной смартфон. — Не отвечай, — настаивает Сехун, прикусывая нижнюю губу — протестует, ногтями впиваясь в спину, упрямится, обвивая ногами напряженные бедра — чувствует неладное, лишнее. Но Ифань уже перекидывается через спинку кровати и рукой подхватывает телефон — Чанёль. — Привет, приятель, — Сехун хмурится, отрицая его расслабленную улыбку, — Вечером? Свободен, — Сехун закатывает глаза, и Ифань уже видит знакомую тень, чернильными линиями закрашивающую прежнюю безмятежность на его лице, — Звучит здорово! Я могу взять Сехуна с собой? Нет, нет, не беспокойся, — и Сехун кривится в темной, матовой усмешке, — До встречи. Когда Ифань кладет трубку — видит в отражении зеркала вскочившего на ноги Сехуна; рельеф напряженных рук, тонко вылепленная талия, длинные прямые ноги... Ифаню чертовски хочется не замечать его так тщетно скрываемую злость и вновь опустить на кровать, продолжить, но. — Не драматизируй, — Сехун знакомой усмешкой отвечает на немое «хватит, эй» и продолжает собирать с пола их одежду, — Чанёль будет рад тебе. Но Сехун лишь молча начинает одеваться; и, когда он против привычки ходить по дому с голым торсом натягивает легкий пижамный свитер, Ифань хочет рассмеяться в голос этой совершенно детской обиде. — Хун-а, перестань, он любит тебя. — Нет, Фань, он любит тебя, а я для него — неуемная вошь под ногами. Черт, кем я был для него в прошлый раз? Сохёном? Сюмином? — Перестань, — отмахивается Ифань; подходит сзади и обнимает со спины, чувствуя ледяной скол, сковавший его мышцы, — Сохён и Сехун звучат очень похоже. К тому же он звал тебя так, потому что однажды услышал, что я зову тебя «хён», но шутку не понял. — Они совершенно не похожи, — Сехун пытается вырваться из кольца его рук, но заведомо понимает, что бессилен, — Послушай, если ты хочешь отдохнуть — иди, я не обижусь и держать не стану. — Хун... просто, пожалуйста. Я хочу провести этот вечер с тобой, — ладонями минуя гладкую ткань, пальцами к паху, и подушечки терзают чуть отросшие волоски; Ифань улыбается, обхватывая мочку уху — уговаривает. — И поэтому ты хочешь отвести меня в компанию, которая уже не первый год отказывается меня принимать, — Сехуна простреливает дрожью — ноги подкашиваются, но он почти не боится упасть; в больших ладонях былая осязаемая уверенность выцвела в призрачную — лишь пара капель осталась, но ведь о с т а л а с ь же. — Не говори глупости, — губами выше, выше к взмокшему виску — соленые капли; Сехун млеет, проигрывая, — Они просто плохо тебя знают. Будь с ними сегодня немного дружелюбнее, и сразу же поймешь, как ты ошибался, — венки надутые — отражение аритмичного сердца; Сехун откидывает голову на плечо, подставляясь под требовательные губы — капитуляция, — Так ты составишь мне компанию сегодня? — Ладно, ладно. Но если Чанёль снова начнет пороть свои дебильные шуточки, я сразу же уйду. — По рукам. Сехун прикрывает глаза, полностью отдаваясь в любимые руки; этот момент — его просьба быть снисходительнее, его крик о помощи быть рядом, его надежда, что он перестал быть лишним. Пальцы соскальзывают с позолоченной ручки; Сехун оступается и видит влажный отпечаток своей ладони, Ифань учтиво кивает слегка опешившему швейцару, в чьих глазах растерянность поделена на усмешку — она горчит; Сехун чувствует ее на собственных щеках. Тушуется, сжимает вопящее о своей никчемности нутро, но идет первым — глаза застилает пылью с хрусталя громоздких люстр, античные колонны давят на едва затянувшиеся гематомы на висках, что еще неделю назад сжимались под оглушительным набатом ритмичного, заученного такта душащего страха быть брошенным. Чанёль подзывает их с кожаного дивана улыбкой шире положенного; проходя мимо вальяжно раскинувшихся на стульях посетителей, Сехун бросает случайный взгляд на открытую страницу винной карты. — Кажется, я сегодня как истинная леди ограничусь бокалом минералки, — пытается отшутиться Сехун, но слабой улыбкой невозможно прикрыть стыд, застывший меж слов; Ифань находит его влажную ладошку. — Позволь мне вести сегодня, — мужчина переплетает их пальцы — замок, должно быть, крепкий, но стоит Сехуну наткнуться на изучающий взгляд Чанёля, что оценивающе прожигает его с головы до ног, гася усмешки в мятой складке воротника, что колет шею — заставляет склонить голову; Сехун чувствует трещину вдоль. Им предсказуемо неловко; Чанёль представляет нового коллегу Бэкхёна; бедром к бедру — скользящая под скатерть ладонь, лукавя усмешка — Сехун прячет свое отвращение. Ифань заказывает бутылку сухого белого. Разговор бессмысленный, душный, раздражающий. О бездушных цифрах, жирных партерах, интрижках, забивших углы их офиса. Сехун поглядывает на часы, отсчитывая за часом час — не хмелеет вовсе. И когда Ифань намекает о желании выйти подышать, готовиться вдохнуть необходимый глоток свежего воздуха — разбавить себя, своё погнутое, но. — Прости, Со... Сехун, — Бэкхён оттягивает запятнанный соусом рукав и скалится бессовестно, — А чем занимаешься ты? Где работаешь? В следующую секунду краем глаза Ифань замечает дугой выгнутую спину, выпрямленные плечи — натянутая кожа лопается, и Ифаня колет скрежетом чужой (родной, конечно же) злости, топит растерянность. Задержанное дыхание — вечность. — Я работаю в баре, — Сехун мажет в чужие глаза самой ослепительной из своих улыбок. — Ох, отличный выбор! — ведет бровью Бэкхён, насмешливо гоняя по рту притупившийся язык, — Помню, в свои студенческие годы я здорово натренировал устный счет. — Ну, полагаю, Сехун не нуждается в подобной опции, — Чанёль гасит свой яд в полном бокале — брызги прожигают Сехуна насквозь. — К тому же Ифань как-то обмолвился, что после травмы ты резко сменил род деятельности. Знаешь, если вдруг захочешь начать стабильную карьеру, то я и тебя могу порекомендовать... Сехуну тошно; осознавать то, что Ифань обсуждал с откровенно чужим для него человеком настолько личное, болезненное и горькое — больно. И Ифань понимает это; костяшки горят на ткани пиджака, что он до скрипа сжимает — локти путает; Сехун едва ли не плачет, глотая непрошеные слезы, что текут против воли внутрь. Шов под ногтем на нити расходится. — Мне захватить на собеседование справку о своей неполноценности? — в глазах Сехуна пусто; ему самому тоже, — Ведь ваш конкурс основывается лишь на физическом состоянии? — Хун-а, не надо, — уже осознано продолжая держать его за больную руку, шепчет Ифань. — До тех пор, пока ты способен передвигаться без посторонней помощи, ты — стоящий кадр, Сехун. — Знаешь, чувак, — Сехун резко подается вперед, сбрасывая руку Ифаня, — Я лучше проглочу стекло и догонюсь цианистым калием, чем пойду по твоим стопам и буду сосать каждому отъевшемуся жирдяю за пару процентов акций, от которых зависит наклон твоей протянутой ладони. — Сехун! — с напором, остро, отчитывая словно. За столом становится невыносимо тихо, и даже живой рояль, что в нескольких метрах играет на предельных нотах, разбивает звуки о заслон меж ними секундный — ядовитый, предельный. — Да брось, туйджан, все нормально, — Чанёль обводит губы салфеткой, отстукивает пальцами ритм по ладони Бэкхёна, для которого привычная издевка закончилась чужой развороченной раной. Сехун, вздернув бровь, подмигивает Ифаню. — Вот видишь, все нормально, туйджан. Но Ифань видит его горящий кулак; и ему становится стыдно. За эти чертовы гормоны, которые он когда-то любил разжигать, за наточенный язык — лезвие из былой уверенности превратившееся в банальную наглость, за себя — доверчивого болвана, решившего чужими руками разгрести собственное дерьмо. — Сегодня был тяжелый день, — улыбается виновато, начинает пятиться назад, — Поэтому я думаю, что нам пора, — он приподнимается с дивана, чтобы достать из кармана брюк зажим с деньгами; отсчитывает несколько купюр и оставляет на пустой тарелке. — Думаю, на наш счет хватит. — Не беспокойся, если что, я доплачу. — Да брось, — на сехуновых наручных с пороро без пяти десять, — Детское время! Поехали танцевать! — но напряженная, чуть сгорбленная спина и руки в оттянутых карманах заставляют его замолчать; он выходит следом. — Спасибо за разрешение присоединиться к вам, хён. Я был тронут, — заметив, что Ифань на пару шагов опережает его, через плечо выплевывает Сехун. — Рад, что угодил, чувак. И тебе, и себе, — и вальяжно откинувшись на спинку дивана, Чанёль тянет за шею Бэкхёна — разговор окончен. Одеваются в удобной обоим тишине — необходимый тайм-аут. Таксист не задает лишних вопросов, лишь изредка поглядывает на отбивающего ботинком аритмичный степ молодого человека; и каждый следующий удар словно болевой волной отражается на забившемся в угол парне, на чьем лице слишком много копоти. Они молчат все следующие полтора часа пробок, выхлопных газов и попсы по радио. Каждое задавленное в воспаленной глотке слово — подожженная спичка, и в непозволительной близи от бензобака становится страшно. Дистанция не нарушается ни в подъезде, ни бесконечные полминуты в лифте; и только когда за ними захлопывается дверь, а в спальне включается ночник, Сехун словно между делом произносит: — Он тебя слишком открыто хочет, — открывает шкаф и прячет среди вешалок с чужими дорогими пиджаками болезненное «какого черта», — Он бы трахнул тебя на тех проклятых скатертях, стоило бы мне на секунду отвернуться. Ифань молча скидывает вещи комом на пол. Нет желания ни заорать на него, ни заплакать, ни выговориться — лишь опуститься на подушку и позволить себя хоть однажды маленькую слабость — забыться. Пусть на несколько часов, но избавить себя от даже самых мимолетных мыслей о том, кто сперва непонимающе смотрит на лишнюю подушку и плед в его руках; на того, кто провожает спину растерянным взглядом, на того, кто шумно сглатывает — колени дрожат вместе с сердцем. — Не сегодня, Сехун, — отрезает Ифань, когда тот пытается вырвать подушку из его рук; кладет одеяло на диван в гостиной, — Мне нужна... передышка. Сехун поджимает губы и молча кивает, не смея поднять глаз. И когда в сводящей с ума тишине Ифань слышит шелест простыней — извечный поиск мелким удобной позы для сна, он готов завыть в голос — маленький, глупый, резкий, а еще свой, родной, любимый. Бесконечный побег в замкнутом круге — от обиды до прощения, умело минуя острые мысли о сознательном издевательстве и унижении. Не наигрался. Черт возьми. Он вытаскивает из угла забытую пачку сигарет и сбегает на балкон от собственного желания вернуться в спальню и начать еще один из бесполезных разговоров. Вдох; вместе с парами горечи где-то на убитых годами этой издевательской над собственным эго любовью легких оседает то детское бессилие, от которого начинают трястись губы, и в глазах стоят мутные слабые слезы. Кашлять больно — разодранная острием проглоченных оскорблений и обвинений глотка. Ему душно, и даже ночная морось, что редкими каплями полосует лицо, не спасает. Дрожащие пальцы неустанно сбивают пепел; Ифань затягивается и затягивается теперь непониманием — принятием той реальности, в которой они с Сехуном — параллельные. От быта и до мировоззрений. С той самой секунды, когда угловатый шестнадцатилетний подросток привлек его, выпускника чопорного экономического, своей непозволительно дорогой остротой взглядов и отрицанием сложившейся действительности, каждому в их поле зрения было ясно лишь одно — они не друг для друга в той реальности, которую эти двое с таким отчаянным рвением начали строить. Ифань ведь восхищался им; тогда маленький был другим — ясным, целью подожженным, живым. Он мог пропадать неделями, выключая телефон, не появляясь в сети, отрезая себя от целого мира и мира внутри; он мог возвращаться под утро понедельника и с совершенно безумными глазами рассказывать об очередных подвигах и рекордах, а затем засыпать на его груди — плевать, что до подъема осталось чуть больше получаса. Сехун встречал его возле офиса и на всю ночь похищал у повседневной серой статичности — он учил его летать на обрубленных грузом ответственности крыльях — против правил, устоев, взглядов повсюду; не замечая, как в собственном дурмане его личной правды поделенной на неправду реальности, оступился самостоятельно. Это было страшно; первое время — веревка на глотке, следы от которой до сих пор скрыты выработанной осторожностью в, порой, совершенно отвратительных мыслях о его моральном самоубийстве. Учить молчать мальчишку и учиться молчать самому, когда хочется схватить за плечи, встряхнуть и заткнуть бесконечные рыдания о собственной ничтожности. Дальше началось отрицание новой действительности — геройские марш-броски сквозь стиснутые зубы, притупившийся баланс на канатах меж яростным непринятием и отчаянным безрассудством, когда Ифань находил его в истерике с покусанными ладонями, потому что, блять, больно, потому что, блять, разорвано по швам внутри — снаружи, и кровь уже успела запечься. Теперь же пришло послевкусие этих закончившихся тотальными провалами побегов от попыток научить его жить заново — оно мерзкое, и Сехун им день ото дня травится с собственных рук, которые выколотые глаза принимают за руки родного. А Ифань... больше так не может? Быть рядом с тем, кто отказался принадлежать ему. А принадлежал ли когда-то? Что если этот Сехун — настоящий, реальный; что если тот, прошлый Сехун — его выдумка, желание помутить уставший от систематических ошибок без проб рассудок. Сехун почти чужой — не его. Сигарета, сожженная до фильтра, летит в ночную лужу; впервые в жизни Ифаню хочется вернуться в пустую квартиру. Сегодня в его снах Сехун умирал дважды. В раскрытой руке до сих пор дымятся отпечатки соскользнувших тонких пальцев, перед затянутыми чернильным градиентом глазами — переломленная шея, и окровавленные кости колом. Ифань видит потолок белый, а чувствует лишь липкий холод, когда машинально пытается нащупать теплое тело мелкого, но касается лишь остуженного ночным ливнем паркета. Осознание продолжения кошмара — острой пощечиной по размякшей коже. Тело чертовски ломит, сантиметр за сантиметром крошится; Ифаню нравится думать, что это в сгустках нервов затесался промозглый ветер, а не потерянное равновесие. Приглушенный голос из соседней комнаты — вата, и увязших в ней слов не разобрать. Интонация слабая, боязливая, прозрачная. Ифаню бы бороться с накатившей реальностью, убеждать себя выйти делано свежим, забывшим о собственных, ставших осязаемыми сомнениях, обнять его, прижать к себе и простить в сотый, в тысячный раз — сравнять температуру их тел, но. Мужчина лишь надевает на обнаженную продрогшую грудь кашемировый свитер — очередное плацебо, в котором бесполезно искать убежище, но он снова пытается. Дверь на кухню прикрыта, сквозь щель размытое сияние телевизора освещает сгорбленное стройное тело, склонившееся над ноутбуком. Ифань прочищает горло, но застрявшее в глотке предчувствие неисправимого лишь оседает ядовитой пленкой. Сехун вздрагивает, оборачиваясь на тяжелый шаг; под его глазами холодными оттенками синевы исписаны бессонные часы. — Ифань... — он смотрит в пол на поджавшиеся пальцы, не смея поднять глаз, — Ифань-гэ, я... Мальчишка переминается с ноги на ногу, скусывает с сухих губ кожу и душно молчит; Ифаня колет под ребра, и все, что он может — кивнуть едва заметно. — Я хочу поехать домой. И где-то там, где складки свитера — заслон, раздирающий грудную клетку, искрится. — Не беспокойся, я уладил вопрос с работой и уже созвонился с Чонином, предупредил о приезде. Ифань сжимает руки в замок — погнутые концы, раскрывшиеся, и сквозь щели прахом летит последняя надежда. — Я просто подумал о нашем бесполезном времени. О том, как я, ебанутый, все ждал каких-то левых перемен. О том, как ты ломал себя ради моего будущего ничего. И это нечестно. Несправедливо по отношению к тебе. Поэтому я хочу вернуть тебе долг — даю нам расстояние, чтобы вздохнуть. Немного свежего воздуха, гэ, совсем чуть-чуть, понимаешь? — Тебе перестало дышаться рядом со мной? — и сейчас как никогда Ифань ощущает эти чертовы сокращения; легкие истончаются. — Не с тобой — с собой, — Сехун мечется между желанием подойти ближе и выпрыгнуть в приоткрытое окно, — Все мои лелеемые «завтра» по утрам превращаются в очередные безликие «сегодня». Пусть внешне я снова в полном порядке, но там, внутри гниет фарш. И сколько бы я не дезинфицировался — все впустую. Я решил, что у меня остался последний шанс: вспороть себя и зашить заново. Отпусти меня, пожалуйста. Единственное, что важно Ифаню — к справке о выписке из больницы с пометкой «здоров» добавить уведомление о сердечной стабильности, что отразиться в его, как прежде, ясных глазах. — Ищи себя, Кис-Кис. И возвращайся не по зову разума — слушай только сердце, — Ифань первым делает шаг навстречу; эта черная, разраставшаяся в тени собственных попыток умалить разъедающие нутро сомнения опухоль — его грешная обида отпускает мгновенно; Сехун смотрит на него как когда-то уверенно. Ифань понимает, что маленький размозжил остатки своей притворной игры в отчаявшегося, но непобежденного еще вчера, дойдя до передела, сорвавшись с высочайшего из обрывов — последний шаг и пыльный след; унижение в глазах посторонних — самое страшное из человеческого. Теперь Ифань впервые за прошедшие месяцы видит его абсолютно трезвым. — А ты встречай меня. Тепло ладоней на щетинистой щеке; Ифань сохранит воспоминания о его прикосновениях до их следующей встречи. И жилка на виске под его губами в своем ритме спокойна. Ифань его целует неспешно в ответ, а затем они вместе собирают сумку. И когда Сехун говорит, что самостоятельно расплатится за платные дороги — не перечит, кивает и молча отпускает с улыбкой-просьбой бороться с ремиссией. — А здесь солнце совсем другое, — над широко распахнутыми глазами палитра из тысячи оттенков алого, но впервые за месяцы Сехуну не кажется, что в следующую минуту небо взорвется, и он захлебнется волнами крови, — В Сеуле слишком много стекла и железа, и слишком мало возможности вот так разглядывать закаты и рассветы. Черт возьми, если бы ты знал, как я скучаю по небу. А Чонин как когда-то рядом — сильным плечом к тряпичному; заводные моторы самолетов перебивают неспешный разговор о таких важных мелочах, и выпущенный густой дым сигареты, что из полупустой пачки с пометкой «восемь», провожает возвышающиеся над облаками железные крылья никотиновыми пунктирами. — Не поверишь, но я так непозволительно часто мечтал, что увиденный мной клочок ночи из окна его квартиры станет последним, а утро для меня не наступит. Скажешь «эгоистичный мудак» и будешь прав, но вряд ли поймешь, как я заебался проигрывать за раундом раунд. — Руки болят? — Самую малость. Дождями обычно скулил, а затем стал заливать боль. Тогда-то и понял, от чего люди начинают бухать. Так легче для нас, для тех, у кого между силой и слабостью пустота, с которой не понимаешь, как совладать. Знаешь ведь, я не знал раньше, как это — прожигать. Каждая минута того дня оживала во снах: ледяной ветер в лицо, оторванное кольцо и необъятная бесконечность, в которую я летел с грузом за спиной; как неумолимо приближалась земля, а я все ждал, считал и ждал, когда откроется второй парашют, а затем несравнимая с адским пламенем боль и тишина. I’m e m p t y. Могу как раньше понтоваться пиздежем о познании дзена и встрече с Богом, но только не с тобой, Чон. Я серьезно хотел сдохнуть от осознания того, что мне по-настоящему страшно с самим собой: понимать, что возврата к небу нет не столько из-за переломанных рук и спины, сколько из-за гребанного червя в голове, что в итоге разъел подкорку шепотом о том, что все обязательно повторится снова, и что меня найдут где-нибудь между гор с оторванной головой, или что меня прямо в небе на части разорвет, и на чью-то голову прольется моя кровь — невыносимо было. — Но Ифань был рядом; я был почти. Ты всегда мог... — Что мог? Упасть ему на грудь и расплакаться? Испортить его накрахмаленную рубашку или сорвать встречу с очередным клиентом, на деньги которого был куплен лофт как с картинки журнала? Отрывать тебя от неба ради бесполезных разговоров о себе, душевном калеке? Надо было. Наверное, надо. Вот только понимание пришло по голове железом; знаешь, Чон, видеть, как тому, кого ты любишь больше жизни, за тебя стыдно — до судорог. Поэтому я здесь, чтобы стать лучше, чтобы понять, как стать лучше. А на небе звезд не сосчитать; разбавляют помесь фиолетового с примесью серого, что точно асфальтная крошка, лопатками в которую они вжимаются уже целую бесконечность кряду. Сехун не помнит, когда в последний раз не ощущал ночной горечи — своих потерянных амбиций и нежелания мириться, плыть по параллельному течению. Но сейчас, глядя на мириады созвездий, что за миллионы километров от него, поднесенные к горящим точкам подушечки пальцев все равно улавливают легкий будоражащий холодок, он чувствует потерянную связь со своим внутренним. Ему ведь всего двадцать два, и он из тех счастливых единиц, в чьих телах назло всем бездушным статистикам срослись раздробленные кости рук и позвонки в погнутой спине; он любим так же сильно, как любит небо; он — одна из тех бесконечных звезд, что в глазах родного никогда не потухнет. Осознание того, что замена — не всегда плохо, приходит к Сехуну в ту самую секунду, когда он загадывает сокровенное на падающую звезду; она сгорает в атмосфере, а Сехун понимает, что теперь Ифань — его небо. И дышать становится как-то легче. Рядом Чонин улыбается совершенно одурманено, подкуривая последнюю оставшуюся у них из пачки, и это, черт подери, счастье. За ним — любимый, рядом с ним — надежный, перед ним — незаполненная бесконечность. — Дружеский совет? — напоследок просит Сехун, потирая слипающиеся от превосходной пустоты глаза. — Не воруй у себя время, — просто говорит Чонин, затягиваясь до фильтра, — Жизнь взаймы бывает только в книгах. Ты можешь и дальше говорить о наболевшем, будь уверен, я всегда рядом, чтобы выслушать об очередном наёбе, преподнесенном твоим новым днем. Вот только задумайся, кто стоит во главе всех твоих неудач. Задумайся, кто страдает от них сильнее тебя. И, смотри, не утони в собственной лжи. А еще береги печень, Сэ. И стань, наконец, полезным. Сехун с улыбкой кивает, сперва не понимая, что у Чонина глаза прикрыты, а через пару минут вынимает из кармана джинс телефон и... сразу же убирает. С асфальта, что возле аэродрома для парашютистов, они поднимаются, встречая рассвет. Сехун уезжает из Пусана спустя три месяца, девяносто дней, пять тысяч часов и триста тысяч секунд; но времени так и не удалось его вылечить окончательно — лишь дать возможность без скандалов и истерик дать оценку своим поступкам последних месяцев. Он сворачивает на нужную трассу, и свет фар освещает пустую, притаившуюся дорогу — сотни многоточий и восклицательных знаков его будущего. Несмотря на позднюю ночь его глаза не замылены — в нечетком свете он подмечает каждый камень и каждый бугор, лавируя по разбитой деревенской дороге. Когда-то его утонувшее в иле собственных сводящих с ума страхов и тотальных отрицаний сердце утянуло за собой тончайшие грани взбалмошного сознания, что теперь словно магнитом находит рассоединенные пазы внутренней гармонии, пока он буксует в размытых лужах и выезжает на чистую ровную автостраду. Он чувствует затесавшуюся в легких свежесть, и сигаретному дыму не под силу ее вытравить — курит ментоловые мальборо и орет, вторя ранним Big Bang. Выжить не физически — морально, реально ли, когда вся сознательная жизнь была положена на осуществление единственной спортивной мечты, а в итоге ее обломки вынимали из распоротой спины, пока самого его заочно хоронили и подбирали смокинг под уже заказанный гроб. Смирение. Сехун разрастался той вязкой пустотой, что поглощала не спеша, сперва окуная лишь подошвы ботинок — все выше и выше, невесомо, мелкими порезами; а уровень ненависти к себе и к окружающему миру на небывалых отметках, и перед глазами — пелена. Но Сехун дал себе общение обязательно учиться жить с собственной болью; сделать невозможное, но превратить ее в теплом окрашенное воспоминание о полетах. Он уже однажды преодолел пороги собственных казавшихся немыслимыми возможностей, а, значит, и во второй раз сможет. Он будет жить. Счастливо. Обязательно будет. С каждым приближающимся к Сеулу километром уверенность в новом, еще не совершенном, лишь росла — он ехал исправлять свое будущее. Лишь бы не перестать дышать, снова увидев Ифаня, заглянув в его беспокойные глаза. Сехун складывает самые разные слова в пестрые, порой, с пафосной окраской предложения, но ни одно из них не может передать всего отвращения и отрицания, что приковало его к бутылке; ни одно из них не может передать всей той надежды и желания, с которыми он возвращается. Возвращается д о м о й. Небо — над головой; оно всегда будет рядом, важно лишь чувствовать его сердцем — оно неизменчиво; за эти дни наедине со своим потаенным он понял, наконец понял, что пока оно над ним — он сможет жить. Но, если Ифаня не будет рядом, — он не захочет. Ифань — его небо. И оно встречает беглеца ночной гладью, полной мерцающих возможностей. Ифань просыпается задолго до звона будильника; утро рассветной дымкой скользит по его сонному лицу, пока он машинальным щелчком включает кофеварку. Сквозь приоткрытую форточку обнаженных рук касается прохладный ветер — мужчина жмурится, сильнее стягивая плотные шторы — необходимый заслон от внешнего мира на лишних полтора часа. Для Ифаня наступившее лето — десятое, что он провел в Сеуле; а дышать, как когда-то, снова нечем, и кондиционер на максимуме не спасает. Кофе передержанный, сахар закончился, а из подсластителей — девяноста девяти процентный шоколад; по периметру разбросаны распечатки с пометками — бессонные ночи подготовок к решающей встрече, до которой остатки часов, костюм в химчистке и ворох лишнего (важнейшего) в воспаленном убивающим одиночеством мозге. Сегодня ровно три месяца тишины; нет этих раздражающих его эстетический слух песенок о вечности под луной, что потом — словно разжеванная жвачка, потерявшая вкус; нет этих крошек от детских завтраков с месячной нормой сахара, что потом на собственных губах — сладкая клубника; и даже идеальная, застывшая над паркетом чистота раздражает — хочется досадных падений на разлитом, споров о разбросанных вещах и совместных уборок, заканчивающихся лопатками, вжимающимися в ворс только что вычищенного ковра и тяжести разгоряченного тела на своем собственном, но. Ифань пробегается пальцами по соседнему, холодной пустотой окутанному стулу, а уже в следующую секунду ему кажется, будто подушечки колет чужим теплом, словно Сехун только что подлетел со своего места и, потирая еще заспанные глаза, побрел в ванную; на полпути остановился, чтобы размять забитые мышцы, и суставы захрустели, а он блаженно вздохнул, вслепую врезаясь в прикрытую дверь. Призрачное недовольное бормотание — прикрытые глаза; Ифань обнимает его со спины и целует мягкое плечо, позволяя ему вытянуть лебединую шею и вжаться бедрами чуть плотнее — опустить его ладонь себе на живот, поделиться теплом. Рука ложится на пластик телефона; в контактах его номер давно исчез из локации срочных, но он набирает по памяти и сразу же сбрасывает. Ифань согласился дать пространство — раскрыть легкие. И проникающему в комнату ветру не унести его обещание. Он моет чашку и, собрав бумаги, уходит в спальню, чтобы уже через сорок минут закрыть квартиру и спустить на крытую стоянку. Дорога пустая; украдкой поглядывая на листы, Ифань пытается отточить важный текст, но в нем самом слишком много пыли. Ее слои заполнили легкие, раздули грудь и засыпали глаза. Все что перед ним — день ото дня теряющее оболочку, ускользающее ощущение Сехуна. Между ними чертова бесконечность длинною в весну — ему плохо. Его тошнит этими бесполезными, пустыми днями в душащих объятиях липких страхов быть обманутым своими же бредовыми надеждами на него. Вешать ярлыки — самопровозглашенная миссия тех офисных планктонов, в расставленные сети с которыми он угодил неосознанно. Понимание, что Сехун всегда был другим, пришло в свободном падении — отпущенная рука, замкнутая цепь. Но разряды тока так и не пробили его обтянутую панцирем кожу. Ведь он собственноручно уничтожал мальчишку — бесчисленные ненавязчивые попытки подмять под себя и себе подобным, когда у того в голове под поломанными руинами еще не умерло небо. Ифань ведь поклялся вылечить, а на деле лишь калечил и его, и себя, и их. Он был рядом — пресс на надломленной груди, и давил, давил, давил. А всего его «надо», «ты должен», «я бы хотел» тонули в яде, к которому он сам его подталкивал, хватал за загривок и окунал до скрежета в глотке. А затем заставлял выныривать и разочарованно цокал, прокусывая язык до мяса. Ифань хоть что-то чувствовал, Сехун — нет. Ифань знает — ему было пиздецки страшно потерять его. Тот звонок, сухое «во время полета произошел несчастный случай», рыдания Чонина на фоне и бесчисленные ночи в отделении реанимации заставили его забиться в угол отрицаний любых возможных вольностей: коляска, костыли, трость и боль от каждого шага; истерики, отторжение пищи, вырванные из дрожащих рук лезвия — идеальное убежище, где воспоминания о каждом крике, о каждой слезе — оглушительное «нет» на все тихие «пожалуйста». Его чертова провальная миссия спрятать не его — себя от повторения ночного кошмара, в котором, казалось, не было конца и края. И в итоге все, чего он добился — свое свободное падение в паутину душащего беспокойства о судьбе, что где-то в мире теперь. В мире, который его влажные, тяжелые ладони не способны раздавить. Эгоистичный кретин. Когда он выходит из химчистки в отполированном костюме, небо хлещет по его впалым щекам растаявшим льдом — он бы рад подставить лицо, но оковы на лодыжках давят, а крокодиловая кожа ботинок имеет свойство портиться. Пыль мокнет, скатывается в комы, а отхаркнуть сухой глоткой не получается. Зато текст вызубрен идеально. Высший пилотаж. В десятом часу на пороге собственной квартиры он замирает неверяще; потирает уставшие глаза в попытке растворить дурман — раскрытую спортивную сумку, оставленную в прихожей. Проходит вперед, включает все ту же бра — в углу аккуратно стоит пара изношенных в хлам кед (а уезжал ведь в идеально белых). Ифань, внутри разбиваясь на атомы, улыбается несмело в зеркало, а в отражении двадцатишестилетний абсолютно счастливый мальчишка стоит. И его счастье — вовсе не новый контракт и пара нулей к зарплате. В о з в р а щ е н и е — своей половины и себя к истокам. Ифань совершенно ребячески ерошит опавшие волосы, скользя в темную глубь комнаты. Сейчас он стоит возле их кровати не в силах оторвать взгляд от своего спящего мальчика; отросшая челка прикрывает мирное лицо, и мелкие зацепки-морщинки, что когда-то исполосовали его нежную кожу, исчезли бесследно; ладоши лодочкой сложены под припухшей щекой, а поджатые на ногах пальчики зарываются в сбитое одеяло, словно в попытке обогнать кого-то в динамичном сне. Неутихающее сердце. Ифань дрожащими руками расстегивает мелкие пуговицы на рубашке, и пряжка ремня гремит о паркет, когда он ступнями стягивает штанины; его сердце — забитая до краев мышца, когда грудью он касается крыльев согретых пуховым одеялом лопаток мальчишки. Ифань целует того в шею, губами мелких волосков касаясь, поднимается выше к макушке и вдыхает чуть пряный запах — сущность мелкого, которой ему так не хватало. Тот решается подыграть неумело — в первую секунду замирает струной, а во вторую выдает себя с головой — кротко дрожит и улыбается так широко, что чувствуется без взглядов, лишь на одних ощущениях. — Сигареты, литры колы, соевый шоколад, — пушит теплым воздухом прядки и дышит полной грудью, — Неисправимый сорванец. — Отчитывать начнешь? — бурчит сквозь не отпускающий сон, но так мягко и трогательно, что сердце снова заходится, а мысли путаются. — Ни в коем случае, — держать маленького в руках, не боясь миража — высшее из его желаний; и сейчас Ифань как никогда понимает весь абсурд каждой из прошлых попыток подогнуть Сехуна под себя, сточить его извечно наточенные концы. — У тебя все получилось? — Получилось, — кивает Сехун и переворачивается к мужчине лицом; какой же красивый. Ифань замирает — взгляда не отвести, его топит этой удивительной противоположностью: мягкими чертами лица, темные умными глазами и этим чуть заметным шрамиком на щеке, значение которого известно лишь им двоим. Ему бы занести руку, пальцами по очертаниям провести, а затем по губам мазнуть, но. Немного страшно — нуждается в разрешении немом. — Я ведь ехал туда с ощущением неизлечимого абстинентного синдрома, — его шепот настолько тих и нежен, что различать слова лишь по губам удается, — Сейчас уже не страшно признаться, но в глубине души я ведь и правда думал, что парашюты и аэродром убьют меня окончательно. Даже сорвался однажды — снова началась истерика, рыдал как девчонка, глядя на Чонина в небе; это была такая черная зависть, что мне от самого себя было омерзительно. А тем еще больнее. Но, знаешь, в тот момент, когда я вертел в руке обезболивающее — почувствовал чью-то теплую руку. Оглянулся по сторонам, а на меня смотрел маленький мальчик, он из местных — учился в парашютной школе и смотрел на меня с нескрываемым презрением. А затем задал один единственный вопрос «знаешь, какой ты страшный, когда ревешь? Нет? Пойдем к зеркалу, и я покажу, как пустые слезы уродуют тебя». Честное слово, Фань, я смотрел на себя больше часа и понял, что в трех словах этого мальчишки больше смысла, чем во всех моих внутренних монологах длиной в бесконечность. Пустые слезы уродуют человека, — губы горят такими важными, серьезными словами, а в глазах лишь теплота и понимание; Ифань задыхается. — Я понимаю, теперь прекрасно понимаю, что прошлого не изменить. Ты никогда не забудешь мои выходки, а все мои извинения — вода. Поэтому я хочу стать тем, кем ты будешь гордиться. Тем, кто перекроит твою ненависть и разочарование. Я завтра же уволюсь из бара и поеду в университет — академ заканчивается, и я решил перевестись за заочный. А еще... школа, в которой я учился летать, расширяется филиалом в Сеуле, и Чонин сказал, что меня могут взять младшим инструктором. Я очень хочу попробовать. Что скажешь? — Я скажу, что это замечательно, — Ифань улыбается, смотрит в эти взрослые глаза, в которых внутреннего света хватит им обоим, и понимает, что все его терзания, страхи о невозврате — пустое; вот он как никогда живой перед ним, светлые мысли ореолом над ним, тепло — внутри, — Запомни, что мне не за что тебя ненавидеть, глупый. Я рад, что ты перестал искать своим ошибкам оправдания, а нашел главное — смелость, чтобы переступить через неверие в собственные силы и ненависть в первую очередь к самому себе. Начинать что-то новое всегда страшно, но я здесь, я рядом с тобой, чтобы всегда поддержать и, если ты сам меня попросишь, помочь. Пытайся, стремись, действуй. Ты простил себя — нет ничего важнее. Ифань не ждет ответа; необходимое было сказано, услышано и одобрено кем-то на небе. Он целует мальчишку в висок — уверенный ритм проникает под кожу умиротворением. Обнимает его одной рукой, притягивает себе на грудь и убаюкивает тихим пением. Сехун, утомленный дорогой к началу, опустошенный томящимся бесконечные часы ворохом самого разного и волнующего, что наконец сложилось в идеальный паззл будущего, засыпает безмятежным глубоким сном. И впервые за полгода его не терзают кошмары. Утро — тихое, волнующее, их.

天空 舍 (небо; дом)

Корявой краской знакомый почерк на асфальте виднеется с балкона; и Ифань без стеснения хохочет, жмурясь восходящему солнцу.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.