ID работы: 2977536

Снег

Джен
R
Завершён
15
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
17 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
15 Нравится 7 Отзывы 2 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      Я устал.       Мне больно. Я устал.       Я устал от этой постоянной боли, которая не покидает меня ни с закатом, ни с рассветом. Как поэтично, Лукас Лукас? учитывая, что в последний раз ты видел небо несколько месяцев, а может, недель назад. На улицу меня выводили недавно. Только на голове опять был мешок. Все, что я помню, - это жадно кусающий холод, хруст снега под ногами. Сначала снег, нагреваясь под ступнями, таял так быстро… Они оставили меня тогда, голого, с мешком на голове, туго завязанным задубевшей веревкой на шее, и связанными руками. Они, все они, ушли, предоставив меня самому себе, своему отчаянию, своей слепой надежде. Я бежал… Да… я бежал. Не видел, куда, но бежал, спотыкался, падал, поднимался, кричал, снова бежал. Пока тело не начало неметь. Но и тогда я не сдавался! Переставлял ничего не чувствующие ноги, вспоминая, какие мышцы при этом надо напрягать. Там было так просторно… И тихо. Я твердо верил, что смогу убежать от них и спастись. Как я мог так думать? Очевидно, я был просто опьянен внезапно ворвавшейся ко мне в душу свободой. Может быть, я пробежал километр, может, и больше, потому что за мной приехали на машине. «Ну-ну, маленький наш, - заботливо причитали они (естественно, на русском; по-английски здесь говорю только я; сам с собой), поднимая мое окоченевшее тело со снега. – Мы еле тебя нашли! Думали, что уж совсем потеряли. А как нам без тебя? О ком нам еще заботиться, родненький?» Рядом кто-то давился со смеху. Когда это было?.. Я хорошо помню ветер, холодивший мои горящие, мокрые от слез щеки сквозь плотную ткань мешка; и снег, который казался теплым, когда ледяные вихри омывали тело… я хотел укрыться в нем, вырыть берлогу и уснуть там, как полярный медведь. Но я бежал. Боже, я так хорошо это помню! Слепая, тупая, надежда на свободу! А потом, когда кровь начала приливать к окоченевшим конечностям, - снова боль.       Я сажусь. В поисках опоры, прижимаюсь спиной к железной ножке кровати, и меня тут же одергивает. Холодная ножка – как щипцы, с проведенным к ним током, которые цепляли мне на ноги. Только что. Меня пронимает крупная дрожь. Чертова дрожь. Хватит дрожать! Я хватаю себя за запястье правой руки, стараясь успокоиться, и заодно проверяю, в порядке ли палец, который я вправил после недавней «терапевтической сессии».       Выдыхаю. Пялюсь на белую как снег плитку, с какой-то чернотой на стыках – плесень. Плесень. Плесень. Она не черная, а темно-зеленая. Ее пока не очень много, но кое-где проглядывающий яркий контраст с белизной говорит о большом потенциале. Она и на полу тоже, если всмотреться… Я же голой задницей сижу на этой гадости. Но какая разница? И не то чтобы мне это противно. Я медленно поднимаюсь на ноги: колени немного подгибаются, голова - как всегда - кружится, но это ерунда. После пытки меня опять оставили голым, швырнули обратно в комнату, как мусорный мешок – в бак. Хотя я не сильно отличаюсь от мусорного мешка… Я беру штаны с кровати – штаны на резинке, не на веревочке, чтобы я, упаси боже, не повесился. Конечно, они же меня любят.       Во рту сухо, и горло саднит от криков, а я все еще мокрый после «сессии». Питьевая вода давным-давно закончилась, когда новую принесут – не знаю. Я бросаю штаны обратно (хотя зачем? не собираюсь же я хреновы ноги лизать) и провожу руками по животу и груди, собирая воду. Подношу ладони, сложенные «лодочкой», ко рту и пью набравшиеся капельки влаги. Провожу снова – теперь по ребрам, соединяя руки в «лодочку» у шеи, почти под подбородком, и осторожно выпиваю. Со спины много не достать, так что я просто прохожусь по ней растопыренной пятерней и обсасываю пальцы. Вкусно. Нет примесей пота или крови. Сегодня меня били только в лицо, на туловище открытых ссадин нет. Не думаю, что в ближайшее время мне удастся еще раз насладиться вкусом чистой воды.       Колени начинают сильно дрожать и я резко опускаюсь на кровать; на железной решетке лежит скомканная простынь и пододеяльник, так что в зад ничего не впилось. Перед глазами пляшут темные точки, но они скоро уходят, я выпускаю из хватки волосы, которые, оказывается, с силой сжал в кулаках, провожу рукой по мокрому затылку, тру шею. Надеваю, наконец, штаны.       Закрываю глаза.       Я пытаюсь сконцентрироваться на физических ощущениях, чтобы оценить нанесенный ущерб и чтобы не думать о… Нудно гудит правый висок, и я чувствую, как кожу на этом виске стягивает запекающаяся кровь; побаливает разбитая нижняя губа; ноет палец. Из внешних повреждений – все. Но голова продолжает кружиться… кажется, что меня качает из стороны в сторону, будто я на корабле. Я только однажды путешествовал на корабле, когда… Я открываю глаза, прогоняя всплывший образ, пронизанный прозрачной нитью надежды. Опять пляшут точки, и опять они проходят, когда я напрягаю зрение. Еще я чувствую, как живот стягивает изнутри, от этого чувства, на которое я вообще-то давно перестал обращать внимание, к горлу подступает тошнота.       Я опускаю глаза вниз, на живот. От мышц почти ничего не осталось, хотя я пытаюсь заниматься, когда меня оставляют одного, и когда у меня есть хоть какие-нибудь силы или хоть какая-нибудь злость. Рассматриваю белую как снег кожу, с нанесенными на нее черными татуировками. «Ветхий днями». Поднимаю руку и касаюсь кончиками пальцев изображения Всесильного Уризена на своей груди. Я люблю эту татуировку, я рад, что эта гравюра со мной навсегда, пусть ее и набивали русские в какой-то грязной, вонючей каморке. Наблюдаю, как ладонь полностью прижимается к груди. Творец, проводя границы сознания, обрекает людей на неустанные поиски этих лимитов. Закованный в солнце, он вырывается за его пределы, протягивая руку во тьму – царствие духа, безграничного воображения, куда может дотянуться и человек. Отважный, волевой и свободный душевно человек, способный познать свой разум и скрытую силу.       И тут меня разбирает дикий смех. Безумный смех сошедшего с ума человека. Я понимаю, что смех этот совсем не нормальный, но остановиться не могу. Я смеюсь в голос, пока он не садится, и продолжаю смеяться уже хрипя. Подопытная морская свинка изучает строение своих коготочков! Я почти уверен, что прохрипел это вслух, и от этого мне становится еще смешнее. Говорящая подопытная свинка. Говорящая на двух языках! Кто-нибудь видел свинку, хрипящую и на русском и на английском? А вот он я! Любуйтесь! Можете даже погладить или пнуть, если хотите, я не кусаюсь – зубы больные, хозяева же не лечат, вот, только ведерко в углу стоит – испражняйся, Лу… Лу… Я смотрю на железное ведро, служащее мне унитазом, около кровати и понимаю, что уже просто задыхаюсь. Набираю полные легкие воздуха и задерживаю дыхание. Еще пару раз у меня спазматически сжимается грудь, угрожая снова разорваться хохотом, однако я беру себя в руки. Губы еще некоторое время держу плотно сжатыми, чтобы психопатический смешок не вырвался наружу. Успокаиваюсь и утираю выступившие слезы. Чувствуя, что все еще слабо улыбаюсь, еще раз опускаю глаза на свой впалый живот и резво провожу большими пальцами по ребрам. Усмехаюсь; думаю, сейчас меня снова разберет, но нет. Усмешка – все, на что меня хватило в этот раз.       Морская свинка Лулу. Я явно не в себе. Я уже давно не в себе. О чем я думал? О снеге. Ах да, анализировал ущерб. Ничего такого, чего бы не вылечила таблетка аспирина. (А какой аспирин на вкус? Не помню.) Сегодня, наверное, у меня даже получится поспать. Черт, к горлу опять подступает тошнота, а живот сводит. Голод со мной всегда. С этим ничего не поделаешь. Нужно только смириться, что я благополучно сделал, и стараться не думать об этом. Меня покормят, когда им надо будет. (Они ведь не хотят, чтобы я умер.) Через неделю. Через месяц, когда из меня вытекут все соки, и я не смогу даже подняться с пола… «Ну привет, скотина!» Ну привет, скотина. Тогда я еще не знал, что по-русски значит «скотина». «Жрать хочешь?» Я смог только поднять на них глаза. «Так жри на здоровье!» Они высыпали кашу на пол и потоптались по ней, громко гогоча. Когда дверь за ними с грохочущим треском захлопнулась, я долго силился встать. А поднявшись, тут же рухнул на пол и приник губами к холодной, грязной, пресной еде…       Я моргаю, сбрасывая пелену едких, изворотливых, хитрых воспоминаний, норовящих забраться в мозг и плодиться, плодиться, плодиться… Вспоминай. Они не станут замаривать меня голодом сейчас. Сейчас им весело. Я их знаю. Им нравится, как я кричу и вырываюсь; если у меня не будет сил, я не смогу их веселить. Им это нравится. А я не могу ничего с собой поделать. Я кричу. Кроме этого мне ничего не остается. Они калечат, ломают мое тело, издеваются, смеются над моим разумом, и мне не остается ничего иного, кроме как кричать, заглушая не боль, но мысли.       По спине проходит озноб, и я чувствую, как начинают дрожать руки. Нет, только не это опять. Я вытаскиваю из-под себя простынь и укутываюсь в нее, поджав ноги и уткнувшись подбородком в колено. Нет. Нет. Нет. Я должен думать о чем-нибудь другом. О чем-нибудь другом. Здесь никого нет. Я один. Сейчас я один, и никто со мной ничего не сделает. Не сейчас. После электрошоковой терапии они оставляют меня на несколько дней без еды и воды – вздрагивать от колких ощущений, пронизывающих позвоночник, тревожиться из-за любого шума в голодном бреду; потом водяная пытка; потом инъекции; потом без света… Нет-нет, сейчас меня никто не тронет. Я должен думать о другом.       Глаза беспорядочно рыщут в поисках хоть чего-нибудь отвлекающего. Я дрожу еще сильнее, обхватываю себя за плечи и сжимаю в руках простынь. Глаза рыщут по комнате: трубы, вырванные розетки (розетки! ток!), асфальтированный пол, плесень, плитка. Поднимаю взгляд – в глаза ударяет белый белый свет люминесцентных ламп, вызывая острый приступ головной боли и возвращая темные точки, которых становится все больше и больше. Нет. Я не могу позволить себе снова оказаться там.       Я встаю с кровати, хватаю стул – первое, что попадается под руку – и швыряю его в самую дальнюю стену. Вырывается громкий, отчаянный рев, за который я часто себя ненавижу, потому что им нравится, когда я кричу. Стул отскакивает и улетает куда-то в сторону. Я бью ладонью по трубе. Правой ладонью! Боль расходится по всей руке, так что я не обращаю внимания на недавно пострадавший палец. Меня уже колотит. Но это не панический страх, а ярость. Хрена с два! Ударяю ногой кровать – та почти не двигается с места, подпертая стеной. Хрена с два я туда вернусь! Мои мозги – мои. И думать я буду о том, о чем хочу. О сраных бабочках и ромашках! Ношусь по комнате, из угла в угол, сшибая на своем пути все, что попадется. О бабочках! Труба прикреплена к стене намертво, но я все равно бью по ней со свей силы, и она немного гнется. И ромашках! Даю оплеуху держащемуся на одном добром слове выключателю, он отрывается, оставляя на своем месте оголенные провода. Я хочу еще раз ударить кровать – больше нечего – но перед глазами все совсем размывается и покрывается красной пленкой; ударить не получится. Закину ногу – откину обе. А еще не время. Они не хотят, чтобы я умер.       В ушах звенит фа четвертой октавы. На своей старой виолончели я такую ноту брать не мог, но слышал пианистов. Да… Я цепляюсь за звуки музыки, что слышал тогда, в филармонии вспоминай, они фальшиво накладываются на пронзительный писк – все это было слишком давно, чтобы я мог грамотно воспроизвести мотив того произведения. Перед глазами – чернота, но я слышу музыку. Я не собираюсь ее отпускать, удержусь за нее дрожащими руками… Тихое соло пианиста, большой зал внимает каждому звуку. К нежной капели верхов осторожно присоединяются басы – все затаили дыхание, в восхищении глядя на маэстро. Или дыхание затаил только я один. Я впервые за свои двадцать с небольшим лет был в таком месте. Трепетал от восторга и … любви. Музыка набирает силу и звучит уже совсем уверенно, ловко меняя интонации, разбавляя их полутонами, играя чувствами. Я провожу смычком, подстраиваясь в тон. Мне только тринадцать, я дома, в своей комнате, и я играю. Переливы фортепиано сливаются с моим неумелым баритоном, который я в своих мыслях могу усовершенствовать. Да, вот так… Перелив колокольчиков и баритон. Я не говорил друзьям, что играю на виолончели. С ними я был крутым. Ну какая девочка, думал я, станет гулять с сопливым музыкантишкой? А потом и вовсе забросил, влившись в другие компании. Порхание звуков рояля и мой уверенный баритон. Я слушаю, я слышу, это спасет меня. Музыка часто помогает. Музыка в моей голове. Она забирает страдания, очищает боль и возвращает светом. Но свет так слаб, а музыка так прозрачна в этой черноте, что я боюсь потерять ее навсегда. Писк остается где-то на периферии. Пусть пищит. Мне все равно. Я слушаю…       Когда я открываю глаза, уже успокоившись, оказывается, что я сижу с ногами на кровати. Я не дрожу, слева ничего не болит, кровь не стучит в ушах. Я впечатлен.       Только болит правая рука. Не так уж сильно, учитывая мой опыт, но дело надо исправлять. Указательный палец, который я с таким старанием вправлял после «сессии» (а постараться, черт возьми, пришлось немало, потому что меня трясло как эпилептика, и даже ухватиться за палец не получалось), опять торчит под неестественным углом. Прелестно… Я не обращаю внимания на слабость, я должен поскорее вправить палец, иначе он совсем распухнет, и все будет куда хуже. Левой рукой я скручиваю простынь и пихаю один ее конец в рот, крепко сжимая зубами; коренные зубы опять начинают ныть, но так я не прикушу язык – не в первый (да и не в десятый) же раз работаю, уже научен. Хватаюсь за палец и резко тяну. Хруст. Крик. Все… Только пульсация в руке и в голове. Я знаю, что о руке скоро забуду, но голова будто наливается бурлящим железом.       Простынь выпадает изо рта. Здоровой рукой проверяю десны и зубы. Прикусил щеку с внутренней стороны, во рту железный вкус. Железо. Как и в голове. Я смешиваю кровь со слюной и глотаю. В голове железо.       Я закрываю больные глаза и ложусь, но спать не собираюсь. Сразу после пыток спать нельзя. Яркий свет бьет по векам, и я вижу не успокаивающую черноту, а бесконечное кроваво-красное поле. Нащупываю пододеяльник и укрываюсь с головой да еще кладу сверху ладонь, закрывая глаза от самого крохотного лучика света. Я не могу пошевелиться. Этот припадок с метанием стульев… Я же знаю, что нужно держать себя в руках – подобные выходки лишают последних сил, и я становлюсь совсем ни на что не способным. Но я не мог поступить по-другому. Физический недуг лучше духовного.       С закрытыми глазами легче: предметы не плывут и не двоятся передо мной, вызывая морскую болезнь, которой я раньше не страдал. Я только чувствую, как спертый воздух пригвождает меня к железной сетке кровати… как болит голова… как скручивает пустой живот… как желчь поднимается по сухому горлу… Я подавляю рвотный рефлекс, сглатывая вязкую, теплую слюну вперемешку с кровью. Я не хочу испачкать белье рвотой.       Оно свежее. Я втягиваю носом уже немного тухловатый, но еще приятный запах хлопковой ткани. Представляю, какого белоснежного она цвета (хотя знаю, что пододеяльник уже пожелтел), облизываю кровь с губ, чтобы не испачкать. Языком нащупываю глубокую ссадину на нижней губе, но она уже запеклась и не замарает пододеяльник и простынь. Белье чистое. Оно местами прилипает к моему влажному от воды телу… будто обнимая… Оно чистое, потому что они его стирают, периодически, когда меня уводят. Предоставляя эту привилегию, они просто смеются надо мной, но я благодарен. Возвращаясь после «сессий», пыток, я вытираю простыней кровь, ледяную воду, еще кровь… Сплю, укрываясь пододеяльником, покрытым коркой. Тут слишком холодно, чтобы пренебрегать одеялом, каким бы оно ни было, особенно по ночам, когда я лежу на полу не двигаясь. Хотя, возможно, я сплю и днем – свет в комнате горит и днем и ночью. И если его выключают, то тоже и на день, и на ночь. Я сплю на полу потому, что асфальт мягче железной сетки на кровати. В некоторых тюрьмах я спал на койках. Где-то даже были подушки и настоящие шерстяные одеяла. Но здесь только железная сетка, простынь и пододеяльник. Сначала я спал на кровати, потакая привычкам, представляя, надеясь… что я… в другом месте… Но спине было слишком больно; после дружеских визитов моих милых русских друзей я не мог на ней спать. Пол оказался удобнее. Я кладу простынь, ложусь на нее, обворачиваюсь пододеяльником и засыпаю (если повезет) – вот так. На полу спокойнее. Если разбудят на кровати, то обязательно ударят о нее головой, поваляют, потом скинут… На полу можно сразу забиться в угол. Сейчас я на кровати, поэтому спать не буду. В Лушанке я почти не сплю. Русские подстраивают все так, чтобы я всегда был слишком сильно избит или слишком напуган или встревожен (или все вместе) чтобы спать. А если у меня появляется возможность – врываются и веселятся. Веселятся в основном охранники. Большие люди обычно слишком раздражены добычей информации Сахарная Лошадь, мне не известной. Или известной. Но сейчас веселиться никто не будет. После электрошоковой терапии мне дают время. Мне дают время. Мне ничего не сделают. Мне дают время, но не еду. Я ненавижу время. Они мне ничего не сделают.       Вдруг выключается свет. Я это кожей чувствую. Убираю руку от глаз и стаскиваю с лица пододеяльник: вокруг совершенно темно, как в карцере, никакого намека на свет. Они часто просто выключают свет, чтобы напугать меня. Они не обязательно приходят. Нечего трястись. Они просто выключили свет. Но тут я слышу, как скрипит железный засов, и как со страдальческим стоном открывается дверь. Надо перебраться на пол и забиться в угол. Почему я не слезаю с кровати? Почему?! Щель между дверью и стеной расширяется под этот жуткий аккомпанемент скрипящего железа (это от него я весь в мурашках? или от страха?), и я вижу свет, пробирающийся в комнату, и три фигуры. Это Олег. И двое бугаев-охранников.       - Привет, Лукас, - Олег слащаво растягивает слова.       Я продолжаю сидеть, не двигаясь, уставившись на черные фигуры, широко раскрыв глаза. У одного из охранников в руке большой фонарь. Свет направлен в пол. Теперь он направил его мне в лицо! Перед тем как закрыть глаза, я успеваю заметить в руке другого охранника толстую палку, с неровно обломанным концом, - это железная труба, я знаю.       - Чего не встаем? Где уважение, Лукас?       Пока один ставит фонарь на пол, направляя свет на стену, другой подходит ко мне, хватает за отросшие волосы, промахиваясь с первого раза – они слишком мокрые и маслянистые, - стаскивает с кровати и швыряет меня на пол. Я не успеваю сгруппироваться. Тяжелый, кажется, свинцовый ботинок прикладывается точнехонько к животу. Сейчас поднимется желчь. Труба о спину. Снова. И снова. И снова. Меня ставят на ноги и бьют в лицо. Я прижат к стене, голова ударяется о плитку. Я могу ответить, у меня есть силы. Но если я снова нападу на охранника, меня опять посадят в карцер. Там не намного хуже. Но там постоянно темно. Темнота пробуждает мысли, а вместе с ними воспоминания. Хотя особой разницы нет. Просто если я ударю, меня еще больше достанется. Карцер – не карцер, вода – кровь, русский – английский, какая разница? Так что я ничего не делаю и жду, пока Олег их остановит. Если он остановит. Меня лупасят с двух сторон. Они нашли левшу! Труба сбивает меня с ног, и я сползаю по стене вниз. Свет направлен на меня, я вижу только черные фигуры, одна из которых неподвижна. Я сплевываю кровь; зубы у меня все-таки крепкие, еще все на месте. Пока ботинок долбится в бок, я чувствую, что рваный конец трубы упирается мне в грудь, удерживая на месте. Я подаюсь вперед, чтобы острый конец впился в меня, чтобы меня проткнули насквозь, чтобы я захлебнулся своей кровью…       - Еще чего! – смеется он, не Олег, и убирает трубу от моей груди. Бьет ей по плечу.       Я потихоньку перестаю соображать… Они за волосы поднимают мою голову и бьют кулаками по лицу, бьют по бокам, животу и спине ботинками… и труба…       - Что ж! – Олег один раз хлопает в ладоши.       Охранники останавливают веселье. Я откидываю голову назад, закрывая глаза от слепящего света, но слышу приближающиеся шаги.       - Сегодня, Лукас, я расскажу тебе сказку.       Нет…       - Это сказка про мальчика Ваню, которого никто не любил.       Он, наверное, подал какой-то знак, потому что в его присутствии без приказа меня не бьют. Пока охранники веселятся, мне удается расслышать скрип ножек стула. Олег ставит стул где-то рядом и садится на него. Открыв глаза, я вижу, что он в паре метров, прямо передо мной. Черная неподвижная фигура.       - Жил-был мальчик Ваня… - его голос мягкий и ласковый…       Бьют еще раз по лицу, потом отпускают и отходят в сторону, чтобы я видел Олега, но я не смотрю.       - Он был злым-злым. Он стрелял воробьев насмерть. Он подстрелил семнадцать воробьев!       Опять бьют трубой, но я почти не понимаю, что это труба. Все, что я могу сейчас понять, - это русские слова.       - И поэтому мама с папой его не любили и рассказывали всем своим друзьям, что их Ваня стреляет воробьев. Чтобы те тоже его не любили.       С каждой выразительной паузой – новый выразительный удар.       - Ване было так грустно и одиноко. Он стрелял воробьев просто для веселья! «Я не злой, - говорил он себе. – Я же играю! Кому нужны эти воробьи?»       Я не хочу его слушать. Я не буду его слушать. Но, боже, я не могу спрятаться от этого голоса… Меня бьют в живот, изо рта льется кровь и стекает по подбородку. У меня все лицо мокрое; наверное, от крови. Мне должно быть больно. Меня должна заботить боль, а не его голос… Этот голос сделает еще больнее.       - Но! Но-но-но… - Олег останавливает охранников. – Была одна девочка, Майя…       Нет…       - …которая часто гуляла и редко была дома, поэтому ее родители не успевали рассказать ей про то, что Ваня стреляет воробьев. Она подружилась с Ваней…       …Ну же, чего вы стоите? Бейте меня! Пожалуйста…       - …и они стали самыми-самыми крепкими друзьями в мире. Они бегали вместе по саду, держась за руки, ели мороженое, пели песенки. Ваня шугал бездомных котов, а Майя наоборот научила, как подзывать их поближе и кормить с рук, чтоб они давали себя погладить. И они все время смеялись. Ох, как же сильно маленький Ваня любил Майю, и как же сильно маленькая Майя любила Ваню!       Олег встает и подходит ко мне. Я плачу? Или это просто кровь на моих щеках? Он садится на корточки передо мной и трепетно, будто с любовью, кладет ладонь мне на щеку. У меня дрожит грудь, я всхлипываю и шмыгаю носом. Да, я плачу.       - Они так любили друг друга… Но однажды родители Майи все-таки рассказали ей о том, что Ваня стреляет воробьев.       Его голос все такой же тихий и заботливый, я не могу… Я прижимаю ладони к ушам, но Олег опускает их обратно.       - И Майя перестала его любить!       Нет, нет… нет…       - Он был слишком злым. Девочка так разочаровалась в Ване, в этом жестокой убийце, что больше никогда с ним не встречалась.       Я не… не надо…       - И больше Ваню никто никогда не любил.       Я закрываю мокрое лицо руками, я пытаюсь дышать… Нет. Нет. Я дышу своей кровью и слезами. Дрожащая грудь ищет воздух.       Меня опять бьют. Нет, это неправда: Майя ничего не знала о воробьях. Она не знала. Меня бьют ботинком по голове, я всем телом падаю на пол. Дверь с глухим грохотом закрывается, разнося эхо по вакууму моего мозга. Громко хрустят кости, когда труба снова прикладывается к голове.       Я просыпаюсь и слышу свой крик. Темно! Они здесь. Падаю с кровати, ударяясь больным виском о пол, и стаскиваю с лица пододеяльник. Через приоткрытые зудящие веки в глаза бьет белый как снег, падающий с неба, осыпающийся с деревьев и крыш свет. Вопреки боли и бешеному стуку сердца пытаюсь расслышать хоть чье-нибудь присутствие. Я сгруппировался. Пусть бьют по рукам, не по животу. Кто здесь?! Чего ждете? Я бы хотел выкрикнуть эти русские слова, но не могу выдавить ни одного жалкого писка. Чего ждете?!       Не поднимая головы, я пытаюсь рассмотреть комнату. Я их не вижу. Они где-то спрятались. Труба. У одного из них труба. Я прижимаюсь к углу между стеной и кроватью – чтобы дойти до пустого угла, надо пройти полкомнаты, так они меня точно достанут. Что-то звякнуло. Вроде, это ведро. Оно пустое (уже давно) и слишком легкое, чтобы отбиться от трубы и сапог. Этой трубой меня бьют во время пыток, чтоб я не сопротивлялся, или просто так – когда приходят… Как сейчас. Они где-то здесь, и мне от них не спастись. На меня льют воду, я вырываюсь, они бьют меня трубой. Мне не хватает воздуха – в легких вода, везде вода. Я не могу вырваться; они прижимают тряпку к лицу и льют сверху воду; вода попадает в нос, в рот, в уши; я пытаюсь отфыркивать, отхаркивать, но не могу; я не могу вырваться. Сахарная… Я не знаю, что такое «Сахарная Лошадь»! Я никогда не слышал об этой хреновой лошади! Я не могу вдохнуть, я только втягиваю в легкие воду; пытаюсь глотать ее, чтобы она не попадала в дыхательные пути; вода уже заполнила все мое тело. Они убирают тряпку и переворачивают меня, изо рта, из легких выливается вся та вода, что мгновение назад была готова меня убить. «Что такое «Сахарная Лошадь»?» Сколько можно? Сколько еще?.. Когда же вы поймете, что я ни черта не знаю, и наконец убьете меня? «Расскажи мне про “Сахарную Лошадь”». Снова льют воду, я пытаюсь не дышать, а только глотать.       Чья-то шершавая рука зажимает мне нос, и я открываю рот, чтобы вдохнуть. Здесь темно и холодно. На меня опять льется вода. Они льют ее точно в рот, я пью, пью и пью… Я не могу вырваться - наручники режут руки и ноги. Кто-то что-то говорит. Я пью и пью, и пью. В желудке уже нет места. А вода все льется и льется, пока меня не ударяют кулаком (или трубой?) в раздувшийся живот. Я выплевываю воду, кричу от боли, которую не в силах стерпеть молча. И я не в силах вырваться. Я руками и ногами прикован к железной койке. Это не моя кровать. Это не моя комната. Вода льется мне в рот, я глотаю и глотаю, и глотаю, и не могу пошевелить ни рукой, ни ногой.       Потому что я связан. Запястье к запястью. Лодыжка к лодыжке. Связанные запястья к связанным лодыжкам. Так, лежа на полу, я едва лишь могу переползать с места на место, хоть каким-то образом работая деревенеющими мышцами. Тарелка с бульоном на подносе, в окошке в двери, примерно в метре от пола. Я стараюсь подняться, встать на корточки, но заваливаюсь на бок, снова и снова оказываясь на полу. Пол и стены – все, до чего я могу дотянуться. Но я чувствую мясной запах бульона и пытаюсь достать хотя бы до подноса, хотя бы опрокинуть тарелку. Мне все равно, если я сломаю позвоночник, я хочу есть больше, чем жить или спать. Я бьюсь головой об асфальтированный пол и о кафельные стены, предаваясь отчаянию, однако стараясь не терять рассудок от боли мышц и костей, которые я не могу размять (не пытаюсь представить, каково мне будет, когда меня развяжут). Я пытаюсь разорвать зубами веревки, но в результате только режу кожу, и грубые волокна вонзаются в плоть. Другая боль отвлекает от той боли, вызванной постоянной беспомощностью. Я не в силах освободиться. Я не могу пошевелиться.       Разве?       Я поднимаю руки, закрывая голову, вжимаясь в свой угол еще крепче. Пусть бьют по рукам. Надо держать руки напряженными и неподвижными. Но они так сильно трясутся! Я вижу фиолетовые синяки и следы от иголок Нет, Лукас, Лукас! Ты должен вспомнить… на локтевых сгибах. Крохотные дырочки, через которые в мой организм вливали ужас. Я тянусь руками к голове, стараясь закрыть уши, чтобы не слышать это тихое, размеренное капание. Ладони с силой прижимают уши, растирая их, вызывая громкий гул. Кап… кап… кап… Нет, вспомни воробьев.       - Ты помнишь свой дом?       Кап…       - Где твой дом?       - Объединенное Королевство, Англия…       - Говори по-русски!       - Англия…       - Ты любишь Англию?       Кап…       - Вспомни свой дом, Лукас. Дом, в котором ты вырос. Вспомни свою маму, своего папу.       Обыкновенная кирпичная коробка, куда умещается несколько десятков квартир. Самый южный район Лондона не может похвастать активной политической и социальной деятельностью (разве что с приставкой «анти»), но разве это может волновать меня, семилетнего мальчугана, спешащего домой после первого дня в школе? Мама зовет меня по имени, и я влетаю в нашу маленькую кухоньку, большую часть которой теперь занимает мой портфель. Я рассказываю, каким необычным мне показался первый день в школе: было так много людей, за которыми я мог наблюдать, я рассматривал своих новых одноклассников, старших учеников, учителей, родителей. Нет, мам, я ни с кем не подружился, хотя в моей классе Итан – мы были с ним в одном садике. А у миссис Лидс смешная прическа. Я надеюсь, она ее сменит, потому что я не могу ее внимательно слушать. Торт? Правда?! Папа зовет меня по имени. Он в очках – значит, работал, – и его глаза кажутся двумя огромными синими планетами, что я сегодня видел на плакате в классе. Нептун – так называется эта планета. Папа говорит, что заводить новые знакомства – это важно. Если как следует заявить о себе, то можно многого добиться. Я бегу мыть руки, в нетерпении отведать торт, за который со мной подружится кто угодно, и даже миссис Лидс, возможно, сменит прическу. Я, наверное, сказал что-то смешное, потому что мама с папой смеются.       Я в своей комнате, и я играю. Виолончель обошлась нам в кругленькую сумму, хоть мы и купили ее через знакомых, но мама рада. Она сидит рядом и слушает. Я плохо играю, то и дело сверяюсь с нотами, волнуюсь, но мама улыбается, глядя на меня. Милая мама, я буду играть, пока ты не попросишь остановиться. Она узнает мелодию и начинает подпевать, подстраиваясь под мой неровный темп. Я смеюсь и заставляю себя не отвлекаться, чтобы не оборвать нашу песню. Папа много работает, но все же находит на меня время. Он входит в комнату и прислоняется к стене, снимая очки. Я мельком смотрю на него и замечаю, что у него сильно покраснели глаза. Он смотрит на маму и улыбается. «На этот раз было не так уж плохо, - папа называет мое имя, - даже не пришлось вызывать скорую миссис Хиггинс», - он бросает насмешливый взгляд на стену, за которой живет эта бессмертная, сварливая старушонка. «Или я ее уже добил», - отвечаю я, с такой же как у него насмешкой.       А ближе к Рождеству мы всегда вырезаем снежинки и развешиваем их по всей квартире…       - Твоя мама любит тебя?       Конечно. Я укрываюсь в ее объятиях и вдыхаю вкусный аромат ее пышных черных волос.       - Тогда почему она ушла от вас? Почему она оставила тебя, а? Ты был плохим сыном.       Лампа, капельница, голос Олега – все это только фон, а полноценная картина, со всеми деталями, вырисовывается уже в моем пропитанном нейролептиком сознании. «Где мама?» - спрашиваю я папу. «Ушла», - отвечает мне он, не отрываясь от своих бумаг. «И когда вернется?» На этот раз папа ничего не отвечает, но я продолжаю стоять около его стола. Он поднимает голову и смотрит на меня через толстые линзы своими синими планетами. Раньше я легко мог понять, что он хочет сказать, по одному его взгляду. Мама часто говорит, что его можно читать как «Дэйли Мэйл», а он почему-то обижается. Но сейчас я не могу ничего понять. Его глаза будто нарисованные. «Когда мама вернется?» - снова спрашиваю я. Меня пугают его глаза. «Собирайся в школу» - отвечает папа и возвращается к своим бумагам.       Когда я иду домой из школы, я совершенно уверен, что мама уже вернулась – как она может не вернуться? Даже несмотря на то, что на лестничной площадке меня не встречает волшебный запах ее волшебной стряпни, уверенности у меня не убывает. Она могла прилечь отдохнуть после своей утренней прогулки. Наверняка она ходила куда-то далеко и за чем-то важным, если папа ничего не рассказал. В последнее время она часто устает от чего-то (надо, наконец, узнать, что я могу для нее сделать), так что ничего особенно необычного. Обойдемся вчерашним супом. Но дома оказывается только папа. Он все сидит за своим письменным столом в гостиной и шуршит бумагами, как будто не видя их вовсе.       Он не говорит, куда ушла мама, не говорит почему. И я перестал спрашивать. Он не спрашивает, как у меня дела в школе, и я перестал рассказывать. Он не интересуется моими увлечениями. Я разделяю их только с моими новыми приятелями.       Им нравится мой перочинный ножик. Мы обдираем кору дерева, обрубаем и затачиваем как мечи ветки, чтобы сражаться (победитель что-нибудь обязательно заберет у проигравшего). Я даю ножик только лучшим друзьям. Они меня уважают и всегда могут найти для всех нас какое-нибудь приключение.       Лежа на своей кровати, я открываю и закрываю ножик, нажимая на железную кнопку на рукоятке. Лезвие блестит, попадая в луч света. Рядом на столе – груда учебников. Домашнюю работу я решаю быстро и без трудностей, так что делаю ее, когда захочу. Мама ушла из-за меня. Я не мог дать ей чего-то. Но чего? Мама с папой часто ругались перед тем, как она исчезла. Однажды я услышал, как мама, во время одной такой ссоры, плача, тихо сказала: «Ему всего девять. Он не может, он просто не сможет…» Откуда ей было знать?! Она могла не уходить вот так, а просто сказать, что я должен был сделать. И я бы справился. Обязательно.       - Ты был плохим сыном. Ты разочаровал своих родителей.       Папа игнорирует меня, потому что это я виноват. И я не знаю, как ее вернуть. Я не знаю, как с ней связаться, не знаю, где она вообще. Если бы я знал хоть что-нибудь, я бы нашел подходящие слова, убедил бы ее, что я ее люблю, что я ее достоин. А нужен ли я ей вообще?.. Если она ушла от нас обоих, значит, она сильно разочаровалась. Во мне. Потому что я не мог дать ей чего-то. Я не мог… я не знаю… Я не знаю никакой другой причины. Папа почти не говорит со мной, он не объяснит. Да и объяснять-то нечего. Я недостаточно хорош для них. Но я чертовски хорош для своих друзей, они идут за мной как за лидером, и это круто. Наши приключения становятся все более опасными и азартными. К нам просятся ребята из соседних районов, и я решаю, будут они общаться с нами или нет. А это весело – выбивать дурь из книжных червей, вечно сидящих на первых партах, заворожено шуршащих страницами в библиотеке, всю свою жизнь находящих в этих бумажках! Теперь я не обращаю внимания на отца. Легко обхожусь без советов старших. Работу подростку найти – плюнуть да растереть. Лизать полы в кафешке, подпирать двери в казино, толкать траву – все равно, лишь бы наличка была. По ночам я смотрю на свою несчастную, запылившуюся виолончель, которую я не настраивал уже бог знает сколько времени, под которую мы пели с мамой, заставляя улыбаться папу, и думаю, чего я тогда не смог сделать. Что мы с отцом не смогли сделать. Ведь он тоже ее не удержал.       - Даже твоя мать не смогла тебя вынести!       Все это моя вина. Я гожусь только для улицы. И на улице я хорош. Для меня всегда найдется работенка. Только там я и хорош. Мама с кем-то другим. Может, у нее другой сын. Может, им она гордится. Встречает его со школы, целует перед сном, поет ему песни. Я не буду больше трогать эту виолончель. Какой смысл, если она больше никому не доставляет удовольствия? …Мама узнает мелодию и начинает подпевать. Я смеюсь и заставляю себя не отвлекаться, чтобы не оборвать нашу песню. Папа входит в комнату и прислоняется к стене, снимая очки. Он смотрит на маму и улыбается… К чему теперь эта виолончель, если всего этого не вернуть? Сколько лет мы не вырезаем снежинки на Рождество? Когда отец в последний раз хвалил меня? Я вообще был счастлив дома после исчезновения мамы? – Нет. Снежинки – глупый признак сентиментальности, который разделяют только любящие друг друга люди. А в этом доме меня никто не любит – поэтому отец молчит. Меня не любят. Но меня уважают. В отличие от отца, который всю жизнь суетится под начальством, не поднимая головы, меня уважают. «Это квартальный отчет?» - спрашивает мама, глядя, как папа начинает вырезать снежинку из листа бумаги с какой-то таблицей. «Ты сказала, у вас бумага кончилась, а у нас еще три двери не украшено. Не смотри на меня так! Этот – с ошибкой. Готовый отчет там лежит. Вроде…» Мама смеется, когда папа с наигранным волнением сравнивает изрезанный отчет с готовым. Я у кого-то на квартире, кто-то громко играет музыку, кто-то громко поет. Рядом со мной какая-то девочка, я вижу только ее короткие рыжие волосы. Мы говорим о чем-то: кричим друг другу в уши, чтобы было слышно. Ей нравится, что играют эти рокеры – любители. Я говорю, что мне тоже нравится, но перед глазами у меня светлый кабинет, где детишки сидят полукругом – каждый со своей скрипкой, виолончелью или альтом, у Дэйви целый контрабас, и все они по очереди исполняют выученные отрывки. Худенький мальчонка, с кошмарно длинным носом и острыми ушами, который когда-то был мной, играет короткий отрывок на виолончели, внимательно следя за своими белыми пальцами, скользящими по черному грифу. Я открываю для рыженькой еще одну бутылку пива, и мы идем танцевать. Я никогда не скажу ей, что играю на виолончели, потому что я, кажется, ей нравлюсь. Ей нравится, что у меня есть авторитет в компании, что я не стесняюсь и не сдерживаюсь. Она встает на цыпочки и целует меня, считая, что ей крупно повезло. Но я не тот, кем она меня считает. Я – слабый, глупый мальчик, которого никто не любит, который так жалок, что не смог сохранить семью: удержать мать, поддержать отца. Отец закрыт в себе. Я закрываюсь в своей комнате, чтобы часами сидеть и смотреть в окно. Через некоторое время я перестаю ночевать дома – так не придется думать, лежа в своей постели, и пялиться в это окно; а если и возвращаюсь домой, то такой вымотанный, что сразу отключаюсь. Со школой все не совсем плохо – поддерживаю уровень, который позволит мне поступить в университет; ни больше, ни меньше. «Учись хорошо, - мама называет мое имя, - и будешь таким же умным как папа». «Полтинник за пакет?» - пьяный раздолбай называет мое имя. Этот придурок верно шутит. Какой полтинник?! Я хорошо разбираюсь в нашем маленьком бизнесе, и таких дураков я терпеть не буду.       Я могу быть кем хочу. Мне некого разочаровывать, мне не на кого равняться, мне некого бояться. Я один. Вокруг меня толпа народу: мы курим, выпиваем, шутим. Я с рыженькой: мы у нее дома, мы целуемся, она стягивает с меня футболку. Я раздаю карты в казино: мужчины ругаются, радуясь или огорчаясь; женщины ведут себя как мужчины (в относительной степени), разгоряченные азартом; бабульки и старички причитают или восхваляют Христа. И среди всех этих людей я – один. Но никто об этом не узнает. Я один, но я не слабый. Я не слабый. Так, хорошо, думай о снеге, ни о чем другом, думай только о снеге… Я не слабый, я не слабый. Я свободен – вокруг снег, я чувствую его холод босыми ступнями. Я свободен. Дыши. Я свободен. Ледяной ветер сдует с меня дрожь и высушит мои слезы. Я на заснеженном поле, тут нет людей, я один, я свободен…       Я ровно дышу, и скоро стуки сердца становятся пропорциональны вдохам. Я больше не трясусь и осмеливаюсь открыть глаза. Моя просторная, холодная, пустая белая комната. Никого, кроме меня. Ни звука – только мое тяжелое дыхание. Я силюсь собраться с мыслями, чтобы совершенно успокоить разум. Картинки хаотично снуют перед глазами. Я чувствую, как сжимает грудь, будто ее всю залила вода, и кашляю, пытаясь избавиться от этого слишком реального ощущения. Скоро все проходит, и я могу вдохнуть полной грудью. Спина выгибается; кажется, что кожа, приросшая кафелю, разорвется, навсегда оставшись на плитке. Еще несколько глубоких вдохов, и я беру свое тело под совершенный контроль. Но вставать я не хочу. Незачем. Лучше передохнуть и восстановить силы.       Я чувствую на губах соленый вкус, капли срываются с подбородка и падают на пол. Я закрываю руками лицо, протирая, разминая его. И тут я понимаю, что у меня ничего не болит. Но ведь здесь был Олег с охранниками, они избили меня! Я убираю ладони от лица и смотрю на них. Они мокрые, но чистые. Ни капли крови. Осматриваю свое тело: никаких свежих ран – ничего. Неужели все это было сном? Сказка Олега… все это… Нельзя спать сразу после пыток. Ну не дурак ли? Сам же себя в это дерьмо и окунул. Чертовы припадки меня скоро совсем добьют. Или превратят в баклажан. Я вытираю руки о штаны и еще раз прохожусь ладонями по лицу. Ладони опять становятся мокрыми. Это пот или слезы? Наверное, все вместе.       Здесь же, на полу, лежит пододеяльник. Я вытираю им потную грудь, затем расправляю на полу и ложусь на него, расслабляя все мышцы. Я так устал. В голове не бурлит железо, мне почти не больно, но я так устал… И эти чертовы белые да, белые, белые снежинки опускаются на головы людей, на твои собственные плечи лампы светят прямо в воспаленные глаза. Я слегка прикрываю веки, опуская взгляд на угол между двумя стенами и потолком, так свет не бьет в зрачки. Я ловлю спонтанные картинки в своем сознании, почти не разбирая их значения, а видя только образы: разгневанные люди кричат мне что-то в лицо, коридоры, коридоры, по бокам которых рядами выстроены железные двери, железнодорожная станция, пустой плацкартный вагон, лампы, колючая проволока, щипцы, Олег… Я так устал от этого.       Мое бедное, бедное тело!..       Чего я только не вынес? И ради чего? Да, страна, Родина. Ты должен любить нечто большее, чем ты сам, - Бога, страну… Хочется верить, что все это не зря. Надеюсь, я оказываю не последнюю по важности услугу правительству и свободным гражданам моей бывшей родины. Ха, бывшей! А разве мне суждено туда вернуться? Разве там мой дом? Я неплохо обосновался здесь. Моя комната: стены, покрытые кафелем, покрытым плесенью; на полу асфальтированный ковер; милые скульптуры из труб в нежном освещении люминесцентных люстр. Это не камера, это моя комната… А это – не койка, это моя кровать… Я думал, что от таких мыслей мне станет больно и совестно, но я ничего такого не чувствую. Моя комната. Она – мой единственный друг (хоть раньше мне было страшно находиться тут одному), потому что только здесь я могу быть собой Собой? Неужели? то есть в том смысле что… здесь я могу не страдать, не сжимать зубы, стараясь не выдать секретную информацию, а вести спокойное существование. Конечно, пока не приходят мои дорогие русские братья. Дорогие. Русские. Братья. Грязные. Бессердечные. Ублюдки. Забирают меня на терапевтические сессии. Изощренные пытки. Креативные ублюдки, с фантазией. Особенно тут, в Лушанке. Мне и не вспомнить всего того, что они на мне перепробовали. Разве что органы на живую не вырезали. А вот зуб на живую вырвали. Еще давно, когда только поймали. В зубе был датчик, который мне установили перед началом заграничной операции. Тогда я думал, что это было больно, ха-ха… Я столько всего вынес. Со временем у меня повышается болевой порог, и я отключаюсь от боли гораздо позже. Значит, вынести могу больше. Ох, мое бедное, бедное тело… Сегодня они в первый раз специально вывернули мне палец на руке. Обычно они выламывают пальцы на ногах, чтобы я не мог ходить; но вправлять их легче. А сегодня вот, рука. И вправлять неудобно, тем более правую. Думаю, это у них станет новым хитом.       Однако физический недуг всегда лучше духовного.       Олег – духовных дел мастер. Он выпотрошил меня всего. Олег… Единственный, с кем мне дозволено разговаривать, единственный, кто говорит со мной. Даже во время пыток он говорит со мной. Иногда в его разговорах и заключаются пытки. А иногда мы говорим о природе, об искусстве, о женщинах – в такие моменты он становится мне самым близком человеком во всем мире. Но потом он снова меня предает и начинает истязать, используя каждое произнесенное мной слово. Олег… Зная все его намерения, я стараюсь не разговаривать с ним, но он, каким-то образом находя самые уязвимые места, все равно развязывает мне язык. Сейчас он заставляет меня говорить только по-русски. Раньше, когда я почти ничего не понимал, он говорил на английском. Но не сейчас. Сейчас только русский. Русский мат, русские песни, русские молитвы. Временами я ловлю себя на том, что думаю по-русски. Раньше я пугался и быстро переключал мысли на родной язык. А сейчас я не разберу, а каком языке думаю. Случалось, я сутками был не в себе, не мог связать и двух слов. Вот тогда мне было страшно, что я совсем забудусь, забуду самого себя. А ты помнишь Самого Себя? Мне было страшно, что меня забудут покормить, мне было страшно, что они забудут, что я нужен им живым и продолжат избивать меня, пока я не умру, мне было страшно, что Олег изменит мои воспоминания Воспоминания, от которых ты пытаешься убежать. Но они всегда с тобой, тебе не спрятаться. Ты состоишь из этих белых снежинок, ты дышишь ими. А воробьи навсегда останутся твоими кровными братьями и сестрами, что я забуду себя, и что меня забудут там. Там, далеко, откуда я сюда попал. Где я родился, где говорят на том языке, что я выучил первым, где я работал, где меня опекали. Гарри… Он хороший человек, надежный, и он всегда был добр ко мне. Помнит ли он меня? Спасет ли он меня? Я слишком часто задавался подобными вопросами, чтобы снова думать о них; ответ я давно нашел. Теперь я здесь. Что я помню о МИ-5? О Гарри? Серый… офис… компьютеры… костюмы… ах, черт. В груди какой-то пустой контейнер. Все это слишком далеко. Остров и материк, размером с полпланеты. Русские: Олег, охранники, смотрители, политики – они все, что у меня есть, я привык к ним, к их голосам, к нашим с Олегом разговорам… Как я могу ненавидеть тех, кто поддерживает мою жизнь?       А вот теперь в груди заныло. Какое-то странное чувство. Знакомое. Это осознание предательства, мой дорогой. Когда понимаешь, что пошел против своей природы и согласился с противоестественным. Предательство? Да, ты ведь помнишь это чувство, не так ли? Я помню это чувство. Но как же я могу быть предателем, если я не иду на поводу у русских, не раскрываю им самую важную информацию (данные не высшей секретности, что они выбивают из меня, им большого добра не сделают), не иду против Англии? Ты пошел против своей природы. Ты спрятал свое сердце от других, забыл, что значит быть человеком. Никому не нужно было мое сердце. Разве? Подумай хорошенько. Никого не заботили мои чувства. В том месте, где когда-то был мой дом, те люди, с которыми я когда-то был знаком, не желали ничего знать. Даже та рыженькая. Ничего себе, я ее помню! Как я могу ее помнить? Наверное, припадок все перемешал в голове. Нужно быть осторожнее и не засыпать после пыток. Да, рыженькой было все равно, но… Было все равно так же как и отцу, как и другим якобы друзьям. Друзей всегда было много: постоянная толпа, постоянные разговоры, шутки, споры, драки, и ни одной понимающей души. А мальчишка каменел. Но это помогало мне добиваться некоторого успеха. Малолетний предприниматель. Барыга. (Я слышал это русское слово, когда сидел на севере.) Я не горжусь этим, но что уже изменишь? Это была грязная и постыдная работа, к которой меня привело безразличие отца, - сейчас-то я это понимаю, хоть раньше и думал, что толкать траву – наивысшая степень крутости. В ноющую грудь как будто насыпали льда, я заворачиваюсь в пододеяльник, чтобы согреться от этого чувства. И что же ты сделал, когда тебе предложили… Естественно, я согласился, когда мне предложили рвануть в Африку, меня ничего не держало, мне хотелось приключений. Да, Джон, ты отправился в Дакар.       Выведенное детским почерком имя прожигает голову изнутри. Джон Бэйтман. Кто это?.. Не будь же ты трусом. Посмотри, наконец, правде в лицо. На глаза наворачиваются бессмысленные, пустые слезы. Эти буквы выводил я сам. Да. Своей рукой. На тетрадке по математике. «Джон», - зовет меня мама. «Джон», - зовет меня папа. Но я стер это имя, я вывел чернила. Это не я. Нет, это не я. Я… меня зовут… Я не Джон Бэйтман.       Джон Бэйтман – убийца.       Белый–белый пепел падает с неба, осыпается с деревьев и крыш. Семнадцать. Истошные крики на фоне звона в ушах. Пепел, подобно снегу, покрывает мою голову и плечи. В жарком, спертом воздухе стоит резкий запах железа, известки и жареной плоти… Истошные, дикие крики… Люди все в белом. Они бегут и кричат. Женщина склонилась над обгорелым, красным трупом, она кричит и плачет. Я стою здесь и все вижу. И слышу. И чувствую. Я вернулся. Я вернулся в этот ад… Боже, их так много! Стены посольства рушатся, поднимая белую пыль. Загораются ближайшие машины. Загораются рубашки и платья. Семнадцать простых граждан, скажут позже. Семнадцать невинных людей, среди которых два ребенка. Некоторые лежат, пламя пожирает их. Некоторые силятся подняться, огонь кусает их одежду, руки, волосы. Некоторые бегут. Некоторые плачут… Снег все сыплет и сыплет, заглушая крики, погребая воробьев.       Ноги сами уносят меня подальше отсюда, хотя мыслями я прикован к агоническому зрелищу, отныне и навсегда. Это что-то нечеловеческое, противоестественное, этот ад не мог сотворить человек. Я сделал это. Я. Я отнес чемодан в посольство, я нажал на кнопку, я убил Лукаса Норта, честного, отважного патриота, моего друга. Я, Джон Бэйтман.       Как долго старался не открывать эту дверь, вспоминая о той жизни только во снах! А сейчас дверь отворяется под жуткий аккомпанемент скрипящего железа, выпуская наружу тьму моей истинной сущности…       Я больше не знаю людей, от которых нужно было бы скрывать мое прошлое. На свете не осталось ни одной живой души, способной вновь заинтересоваться мной. И в таком случае, к чему строить из себя героя? Нужно быть храбрым и признать, что я трус. Разве может быть что-то больнее?.. Что-то более омерзительное и жалкое, чем осознание собственной моральной ничтожности, заложенной в самой твоей сути? Есть что-то более горькое, чем вкус грязной желчи в твоих венах? Эта никчемная, самолюбивая власть, ставшая моим вторым кислородом, засоренным и едким, была всем, ради чего я хотел жить, ради чего я был готов убить. Это низкое чувство, так противоречащее идеалам, что я воздвиг для себя нового!..       «Ты должен любить нечто большее, чем ты сам, - говорю возрожденный я, - Бога, страну, идеал, не важно что. Именно это делает нас людьми».       Это не мои слова, а человека, чью маску я ношу. Это слова Лукаса Норта, одного из лучших людей, что я знал.       Его тело расслабляется в моих руках, и он оседает на пол, бездыханный. Я быстро достаю из его кармана паспорт и смотрю на Вона, стоящего за мной, подобно Ангелу Смерти.       Ох, он считает меня важным! Он видит твердость моего духа, мою силу, гордость и храбрость. Он считает меня особенным, достойным решать судьбы. И я в восторге! Я в полнейшем восторге! Меня заметили, меня увидели, меня поняли!       Я в восторге от этой музыки. Я чувствую и понимаю тихий перелив колокольчиков, разносящийся по воздуху огромного зала филармонии. Мне не нужно дышать, мне не нужно моргать, мне нужно только слушать!.. Я поворачиваю голову и смотрю на Вона, сидящего рядом, в своем дорогом, красивом костюме, так гармонично сочетающимся с роскошью зала и так символично вырисовывающим мое блестящее будущее. Я в совершенной гармонии со своей душой (грязной, самовлюбленной, жестокой) и музыкой. Старая виолончель слишком ничтожна в сравнении с этим великолепием. Руки пианиста порхают над клавишами, извлекая невозможную музыку – грандиозную, как и мое будущее с Воном.       Ну какая девчонка станет гулять с сопливым музыкантишкой – виолончелистом? Другое дело – доверенный по особо важным делам британского правительства, выполняющий секретные спорные поручения. Джон Бэйтман, гордый и важный человек! Кому нужен тот Джон, одинокий, прячущий свою сентиментальность от посторонних глаз?..       Ей.       Призрачный образ, взрывающийся светом, всплывает во тьме, вызывая невыносимые воспоминания.       Майе.       Кажется, что смычок воткнули в горло и потянули в низ, разрезая туловище. Вот оно, это чувство, когда вырезают органы… «Майя», - вслух шепчу я, и ее имя на моем языке звучит как молитва. Моя ужасная, черная душа не достойна ее. Я не достоин даже единой, крохотной, подсознательной мыли о ней. Животное, убивающее своих братьев, бессердечный каннибал, мусор, грязь. И до поездки в Дакар я был ничуть не лучше: во мне уже давно развивался паразит, пожирающий все хорошие, что я мог бы в себе открыть. Даже в институте, в окружении образованных и интеллигентных людей, я не забывал о своем прошлом с отбросами общества и находил новую работенку, пожалуй, еще грязнее прежней. Я настолько привык к постоянной скрытности, бесчувственности, витающему в воздухе насилию, что когда в мой так называемой жизни появилась Майя, мне не оставалось ничего иного как умереть. И родиться вновь.       Мне кажется, умирать так же страшно, как влюбляться. Я оставляю все свое прошлое в другом мире, куда – я верю – я больше никогда не вернусь. На одном выдохе решаю покончить со всем, что возвышало меня, затягивая вниз.       Ткань, в которую я укутан, внезапно становится невероятно теплой: она одновременно и согревает, и сжигает меня живьем. Я – несчастный, беспомощный воробей…       Майя вернула мне чувства, которые я, казалось, навсегда потерял среди груд мусора, заполнившего мою жизнь. Она одним-единственным взглядом своих прекрасный, сверкающих глаз превратила меня в того самого мальчишку, восхищающегося первым снегом, стирающего пальцы о струны, смеющегося просто от того, что хорошо на душе.       Мы не понимаем, как жить друг без друга. Время течет, только когда мы порознь, и течет оно бесконечно. Но когда мы вновь оказываемся в родных объятиях, и время, и события – все теряет обыкновенный смысл. Мне нужно только видеть ее глаза и касаться ее нежной кожи.       Позволь мне коснуться тебя…       Нас не пугает наша безумная любовь, мы наслаждаемся каждой секундой. Горячие, юные сердца, впервые ощутившие вкус опьяняющей страсти, отдают каждую свою частичку этому пламени, не позволяя погаснуть ни единому язычку. Мы стараемся всегда быть вместе, чтобы в каждом мгновении открывать что-то новое, влюбляясь вновь и вновь, и каждый раз все крепче.       Теперь, когда мы живем под одной крышей, это куда легче: расставаться нам приходится только на время лекций, а после мы снова вдвоем. Дома. Теперь это мой новый дом. Мой и Майи. В нем нет ни разочарований, ни скрытого презрения, ни холодной тишины. Мы обставляем ее скромную квартиру по-новому, чтобы нам обоим было удобно, рассматриваем каждую безделушку, находя ей применение, освобождаем шкафы, по ее собственному настоянию передвигаем мебель – Майя хочет начать новую жизнь вместе со мной, но при этом она так трепетно дорожит своим прошлым. Она неустанно радует меня своими историями, связывающими ее с вот этой вазой, с этой книгой, с этим пледом… Сколько любви в этом доме!.. Она запечатлена в его стенах, известке на потолке, в паркете на полу, в обивке мебели, в простынях постели… Каждый наш взгляд, разговор, касание пропитан этим чувством, в самых разных его оттенках.       Ее голос никогда не обманывает, а всегда выражает участие; ее глаза, едва только она взглянет на меня, загораются ослепительным огнем, будто она видит во мне что-то восхитительное; ее крохотные руки так ласковы и всегда касаются меня так нежно. Я не могу вообразить как, но Майя разглядела во мне… меня. Старого, забытого, похороненного. И о боже! она, этот прекрасный ангел, любит меня. Так сильно…       Мы уже заканчиваем обустраивать квартиру, когда ее взгляд падает на мою виолончель, спрятанную в чехол, которую я вместе с другими своими сумками поставил в угол. Я много раз думал продать давно не нужный инструмент. К чему мне эта виолончель? Она никого не радует. Но каждый раз меня что-то останавливало. Я привык думать, что это из-за уважения к матери и ценности всех воспоминаний, связанных с ней. Однако сейчас, посмотрев Майе в глаза, я понял, ради чего хранил этот старый, где-то глубоко-глубоко в душе любимый инструмент – я надеялся, что настанет момент, когда своей игрой я снова смогу вызвать улыбку. Грустно усмехнувшись – у меня не получилось изобразить радостный энтузиазм, - я признаюсь, что раньше играл на виолончели, и вдруг вижу во взгляде Майи то, что никогда прежде не видел в глазах смотрящих. «Сыграй для меня», - говорит она. И я сыграю. Усевшись на какую-то коробку, среди всего этого бардака, вызванного моим переездом, не помня ни одной заученной пьесы. Смычок в правой руке; пальцы левой прижимают струны к грифу. Но первый же звук больше напоминает ор кота, которого волочат за хвост через всю комнату, чем музыку. Пока я настраиваю давно не знавшую должного ухода виолончель, Майя тихо наблюдает за мной. Временами я настраиваю инструмент, чтобы он совсем не испортился, и не пришлось менять струны, но как следует я за ним не ухаживаю, так что удивляться нечему. Поднимая иногда глаза на Майю, я вижу все то же выражение не понятного мне благоговения. И вот, наконец, чистая музыка заливает комнату своим мягким бархатом. Я понятия не имею, что играю, что должен играть, что положено играть – интуитивно переставляю пальцы, припоминая на какой высоте грифа какой звук извлекается. Сначала мне как-то неловко, и я стараюсь не смотреть на Майю (меня слишком заботит ее мнение), сосредоточив взгляд на руках. Играя прежде, я тоже постоянно следил за руками. Для меня было важно играть хорошо, чтобы маме, папе, учительнице музыки нравилось. Я был добрым и ответственным ребенком. Не то что сейчас. Мне кажется, что я завис между прошлым и настоящим на этом музыкальном мосту, который я не могу позволить разорвать. Я играю какую-то минорную пьесу, разученную мной лет в тринадцать, когда я еще не продал свое измученное сердце. Когда-то я был добрым ребенком, окруженным заботой, я любил и радовался. Радовался, когда мог радовать других. Нынешний я разучился понимать счастье, забыл как; я знаю чувство удовлетворения, гордости, азарта… Но этот музыкальный мост… Я чувствую, что играю на удивление свободно, будто с того момента, как я в последний раз брал в руки смычок, прошли не годы, а часы. Губы растягиваются в слабой, невольной улыбке. Сейчас дойду до финального аккорда… и я смотрю на Майю.       Когда смычок в последний раз скользит по струнам, с ее ресниц срывается одна-единственная слеза и медленно скатывается вниз по щеке, исчезая под подбородком. Окунувшись в тишину, совершенно растерявшись, я не знаю, как себя повести.       Нет, это не музыка – музыка – ничто, когда нет слушателя. Это она. Моя любимая Майя. Это она возвращает меня старого, лучшего, наполняет меня жизнью. Она. Я бы не на шутку испугался, если бы не увидел этот ослепительный свет в ее темных глазах, горящий теперь еще ярче из-за трогательных слез. Как она прекрасна… Кажется, ее свет заполняет все мое существо, пробуждает практически исчезнувшие намеки на человечность в мой все-таки еще Живой душе, открывая ту, самую дальнюю, запылившуюся дверь в рай. Майя, моя милая Майя, показала мне, ради чего я на самом деле должен жить: благоразумность и совершенство Жизни – Жить самому и дать Жить другим, не требуя награды и признания; увековечивать истину в анналах собственной души. Теперь я понимаю это и не могу вообразить, как человек может наслаждаться жизнью, не следуя этим простым правилам, заложенным в самой нашей сути.       Я хочу подарить Майе всю красоту этого мира, потому что одна моя судьба – слишком мелкий дар, хочу, чтобы она ни на мгновение не забывала, как я люблю ее, как сильно я ей дорожу. И я знаю, что она желает того же мне! Мы вместе сотворили друг друга, осторожно собирая одинокие, ломкие, ветхие частицы своими нежными поцелуями и объятиями в единую сущность, коей мы являемся; и на свете не может быть ничего ее совершеннее.       Майя… она стоит передо мной, такая красивая, смотрит на меня своими сверкающими глазами. Я должен подойти и обнять ее, почувствовать невесомую ткань ее белого платья, мягкость ее кожи, волос, губ, идеальный аромат ее тела…       Едва я протягиваю руку, она отдаляется, теряясь в белом тумане.       Я силюсь встать на колени, вглядываясь в густую пелену, пытаясь дотронуться до далекого, призрачного образа, в котором теперь заключена вся моя жизнь, до самой последней капли крови, в ней - мой покой, но чем бóльшие усилия я прикладываю, тем дальше она уходит, все так же продолжая смотреть на меня с невыносимой любовью.       Она совершенно исчезает, оставляя меня одного в своей комнате, в окружении белых стен и плесени – достойное меня место. Я упустил ее, потерял навсегда, разрушил, разбил на частицы все то, что мы с таким одухотворением собирали. Прошлое всегда преследует. А мое прошлое всегда было в шаге за моей спиной. Зачем я согласился? Неужели меня настолько устрашали эти дилеры? Неужели я не смог бы добыть денег другим способом? Зачем нужно было подвергать риску самое – самое! – важное, что было у меня? Кто я такой, чтобы принимать такие решения?! Все, за что я могу быть ответственным, - это моя собственная жизнь, я не имел права… Только моя собственная жизнь, которую я привел к этому моменту – к этому тупику. Все разрушено, все поломано. И дух (какой у меня может быть дух?), и тело, избитое, изможденное – тело никчемного человека. Я предал Майю самым глупым образом, так безответственно и нелепо.       Почему я не могу дышать? И пусть, и пусть… Это пододеяльник прижат к лицу, он чистый, и пусть… Я – слабак – все-таки убираю ткань от лица, когда голова начинает кружиться, и, как мешок мусора, падаю на пол. Я не могу найти себе места, все тело горит, грудь как будто разрубили топором и залили туда кислоту, и, господи, я не знаю, что мне с этим сделать… Что я должен сделать? Должен ли я побороть это и вернуться к русским, или я должен позволить себе сгореть в этом… невыносимом… отчаянии, ненависти. Чего из этого я достоин?       Чего я достоин! Разве я достоин русских? Я люблю их, они в тысячу раз лучше меня. Я люблю их песни, я люблю их молитвы, я люблю их язык. Это люди с огромной душой. Те, кто меня окружают? Мне все равно, что они могут со мной сделать, мне плевать на их умыслы, на их злость и презрение ко мне – они никогда не будут способны сделать со мной то, чего я действительно заслуживаю за свое предательство, за убийства, за отречение от человеческой сути. Майя учила меня добру; я уничтожил все добро в своей душе весь свет, до самого последнего проблеска, и разве теперь я достоин… достоин ли я хотя бы надежды или веры? Конечно же, нет. Как я могу поставить себя наравне с людьми, дышащими любовью к Христу, самозабвенно веря и стремясь к лучшему? Во мне нет веры. И нет надежды. Гарри никогда меня не спасет. Я сам не смогу себя спасти, потому что я уже мертв. Безнадежен. Что может делать труп? Гнить? Чего я достоин? Какого наказания я на самом деле заслуживаю? Вечное одиночество и презрение, которым меня пугает Олег в своих сказках? Майя не знала про воробьев, не знала. Слава богу, она не знает, что я сделал, пусть думает что угодно, лишь бы ей не открылась правда. Нет, ей не известна правда, слава богу. И мы никогда не увидимся. Она может (она должна) презирать, ненавидеть меня, но если она узнает всю правду, это ее убьет. Она никогда не узнает. Лишь эта мысль способна принести мне облегчение. Все остальное разъедает меня. И пусть… Такая никчемная вещь должна быть… я должен… Я просто жалок.       Поднявшись, я опираюсь ладонями о выступ в стене, ноги дрожат, а в груди все сгорело и теперь покрывается тугой, мерзкой пленкой.       Жалок. Бесполезен. Отвратительное аморальное создание. Несчастный, измученный пленник. Забытый. Вспомнивший. Безнадежный.       Кто я?       Я смотрю на свои руки. Черные пальцы, грязные ногти, ссадины, нарывы. Я – грязный. Я пил воду, собранную этими грязными руками с этого грязного тела, и мне было вкусно. Я притворялся чистым, и мне это нравилось. Что же я на самом деле?       Что я?       Есть ли вообще ответ на этот вопрос? Существует ли вообще Джон Бэйтман?       Куда мне идти?       Я ничего не знаю, я не могу ничего понять, кроме одного: здесь мне не место. Я достоин этого! Я достоин пыток, издевательств, отвратительной запекшейся желчи в груди, и даже худшего, несомненно… Но мне здесь не место. Я просто не могу.       Я прижимаюсь горящим лбом с ледяному кафелю выступа, за который держусь, пытаясь найти хотя бы одну, любую мысль, более или менее внятную, за которую можно удержаться, в которой можно разыскать ответ.       Ох…       Весь поток неясных мыслей, дребезжащих в голове, обрывается, и я обессилено прижимаюсь к ледяной плитке всем своим телом, впитывая холод. Я чувствую кожей лица, что плитка становится мокрой и нагревается, но я все равно нахожу холодный уголок.       Холод.       Повсюду снег.       Там так просторно… И тихо. Там есть покой. Мой покой зарыт под холодной толщей – это я знаю.       Это я знаю.       В этой необъятной ледяной пустыне я смогу найти свободу и прощение, и любовь.       Что я? Я – ничто.       Я только могу стать частью бесконечности, снежинкой. Я смогу улететь и найти мою Майю. Я буду свободным и чистым.       Белье чистое…       Мне не нужно будет ни пить, ни спать, я освобожусь от всего этого, я пропаду, мое прошлое исчезнет вместе со мной, боль, что я причинил, исчезнет. Я, невидимый, буду летать и разыщу Майю. Она будет ждать меня в этой ледяной пустыне. Она позволит мне осесть на открытую шею, растаять, стать частью ее. Мы будем вместе навсегда.       Что бы я ни сделал, кем бы я ни был в прошлой жизни, от всего этого можно убежать в ледяную пустыню, к снегу, к свободе. И я найду ее.       Шея ощущает натянутую ткань.       Я освобожусь.       Закрыв глаза, я вижу бесконечную заснеженную поляну; снег блестит и переливается в лучах зимнего солнца. И здесь же стоит Майя, в белом платье, она улыбается и смотрит на меня своими сверкающими глазами. Она протягивает ко мне руки.       Чьи-то руки обхватывают меня. Они грубые и жесткие. Нет… Майя, дорогая, нет… Я люблю тебя, я всегда буду любить тебя… Руки держат меня крепко. Голова выскальзывает их петли. Я слышу голос Олега, но не понимаю, что он говорит – мне все равно. Снега нет, перед глазами темнота – просто мои закрытые веки. Олег опускает меня на стул. Я чувствую рядом его тело, слышу его голос.       Все начнется заново.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.