1.
22 апреля 2015 г., 17:30
Его зовут Саша. Черные кудри и веселые карие глаза, от взгляда которых на душе немедленно делается теплее, всегда приподнятые, словно в готовности удивиться или обрадоваться, брови и уголки губ и смешной, вечно облупленный нос, несколько раз переломанный, а потому — горбатый, но ему это даже к лицу. Он любит собак и всегда мечтал о своей немецкой овчарке, огромном псе, который будет слушаться его, безукоризненно выполнять команды и защищать его семью. Перед отъездом на фронт мама сказала ему: «Вернешься героем — купим тебе собаку», — засмеялась, а потом всхлипнула и тряхнула его за грудки: «Только возвращайся!» И он старался быть героем. Ради собаки, ради мамы, ради своей страны. Он погиб, подрывая фашисткий танк — только ошметки плоти полетели во все стороны, и его однополчане долго, долго еще не могли изгнать из ноздрей вязкий, сухой запах его крови.
Его зовут Алекс. Черные волосы, гладкие и блестящие, словно перья у статного ворона, и пронзительные черные глаза. С виду он кажется надменным, с этим его бледным, вытянутым лицом и узкими, неулыбчивыми губами, но стоит узнать его получше — и поймешь, что в жизни не встречал еще парня веселей и ласковее. Сирота, воспитанник детского дома, он в каждом командире норовил увидеть отца, в каждой женщине средних лет — маму. Почему-то верил, что мама у него непременно должна быть веснушчатой, с голубыми веселыми глазами, и чтобы руки пахли водой после стирки белья. Носил на груди фотографию всей их группы из детского дома, а на месте лиц были намалеваны смешные рожицы. По вечерам мог без устали рассказывать смешные истории о каждом из них и мечтать: вот бы встретиться, хоть на минутку, чтоб знать, что хотя бы у одного из них все хорошо! Не встретился. Не успел. Погиб под атакой с воздуха, распластался по ослепительному колючему снегу, бледный и черный, похожий на ворона, сломавшего оба крыла.
Его зовут Олег. Пронзительные голубые глаза, яркие, как незабудки, и неизменный букетик цветов, спрятанный куда-нибудь в укромное местечко, но всегда, всегда рядом, близко-близко, у сердца. Он говорит, что это — его талисман. Он любит цветы, о каждом может рассказать что-нибудь интересное, какую-нибудь народную примету — деревенский он, в детстве, рассказывал, всем женщинам из их деревни приносил летом по букету цветов, они даже ругались на него, мол, куда девать-то их, глупая твоя головешка, лучше бы воды натаскал, а ты — цветы, цветы-то каждый может, но наутро, проходя мимо их домов, он неизменно видел все увеличивающиеся букетики на подоконниках и ласковые глаза, провожающие его до самой околицы. Теперь уже далеко остались та деревня, но он все еще любит цветы, только дарит их теперь медсестричкам из медсанбатов... Он звал сестричку, умирая, захлебываясь болью в перебитых ногах, но она к нему не успела. А позже, доставая из нагрудного кармана документы, его сослуживцы поняли одну вещь: он где-то потерял свой неизменный букетик цветов, неизменный свой талисман.
Его зовут Оливер. Невысокий, вертлявый, точно юла, с задорным, молодым смехом и ужасно красивыми крупными белыми зубами, улыбнется — словно полумесяц выглянул из-за облаков, осветил мягким серебряным светом льдистые голубые глаза, сменил их оттенок с ледяного на небесный, нежный, светлый. Может пройтись колесом на ходу и дальше идти, как ни в чем ни бывало, еще смеется, блестит глазами на сослуживцев, мол, а ну, попробуйте также, знаю ведь, что не получится, но вы попытаетесь — а я посмеюсь. Несмотря на это, в полку его очень любят, называют мальцом, малышом — потому что всех ниже ростом, зато всех громче поет и всех веселее смеется. Он выскочил из окопа навстречу вражеским пулям, и смех не успел еще отзвучать, не успел слететь с его губ, прежде чем его насквозь пронзили сразу несколько пулеметных очередей.
Его зовут Григорий. Ничего особенного, даже рассказать о нем нечего, парень как парень. Глаза серые, почти прозрачные, как на небо взглянет в ясный день — будто совсем слепые, белесые, прозрачные. Скулы торчат, острые, между бровей — вертикальная морщинка, губы мягкие-мягкие, будто у совсем маленького ребенка, да шикарные русые кудри. Прикрыл собой амбразуру, и странное дело: ему разворотило грудь и живот, а лицо не тронуло, и оно осталось светлым, чистым и очень красивым, красивее, чем при жизни, и в ясное, безмятежное небо смотрели его навеки слепые глаза.
Его зовут Грег. Шапка соломенных волос, ужасно высокий рост и длиннющие руки и ноги. Походка — такая, будто он каждую секунду удивляется, что у него есть конечности, и пытается сообразить, как ими пользоваться. Чахлый и слабый, при всем своем громадном росте и руках, похожих на ковшики, и весь такой до боли нелепый, похожий на пьяную цаплю, что смотреть тошно. Над ним смеялись все однополчане: тьфу, пакость, как он только выжил первые три военных года, он же на следующий же день после мобилизации должен был погибнуть с его-то сноровкой! Смех и подколки прекратились, только когда это нелепое существо пропало, чтобы потом вернуться через два дня, волоча на себе едва живого товарища, Винсента, единственного, кто не скалил над ним зубы и не упражнялся в остроумии. Винсент выжил, а Грег... Грега он до самой смерти поминал, приходя в церковь, и от всей души его благодарил — и изредка даже плакал.
Его зовут Паша. Когда только прибыл на фронт — был похож на аппетитный пончик. Пухлые щеки, осоловевшие глаза, весь толстый, мягкий, хоть как подушку его используй, когда доведется подремать в окопах. Уже через пару месяцев от его пухлости осталось всего-ничего — только частые вздохи: «А вот мама готовила такую вкусную курочку с соусом, а папа любил рыбную запеканку...», и этим он порядком раздражал своих товарищей, его даже пару раз били со злости: всем голодно, все есть хотят, а он тут еще душу травит! Однако, когда его расстреляли за то, что он подкармливал немецких пленных, отдавая им большую половину своего пайка, в роте неделю стояло тягостное, муторное молчание.
Его зовут Пауль. От природы незлобивый и тихий парень, он всегда выглядел так, будто хотел спросить у сослуживцев, у командования, у самого Гитлера, да хоть у господа: что он тут, черт возьми, делает, почему это происходит, ради какой такой благой цели убивают людей?.. В бою ему было страшно. Он старался никого не убивать, даже не направлять оружия на противника, только уворачивался, хоронился где придется, да полагался на товарищей. Те ругали его, на чем свет стоит, но прикрывали. Его любили за феноменальную память: по вечерам, сидя у костра, он мог часами беспрерывно рассказывать стихи, только отпивал иногда из каски ледяной воды — и продолжал, ни разу за четыре года не повторившись. Как выяснилось позже, стихи он рассказывал не только своим, но и чужим: пленным русским разведчицам. Подкармливал их, как мог — лечил, гладил по волосам и все пытался придумать, как им сбежать... на побеге их и поймали. Расстреляли... и сколько бы его сослуживцы не шутили с показательной злой циничностью, мол, лучше уж свои, чем чужие, эти russische schweine его бы тоже не пожалели — им еще долго слышался тихий голос, сыплющий рифмами, точно сияющими хрустальными шариками...
Его зовут Костя. Летчик. До войны был не человек — богатырь, хоть сейчас ставь его в позу да рисуй плакат: высокий, статный, белокурый, румяный, красавец! В военные годы исхудал, конечно, порядком, но его все равно любили девушки... а он любил перед ними красоваться: то маневр какой в небе выпишет перед посадкой, то спрыгнет с самолета и нарочно поскользнется, а затем красиво выправится и отсалютует, мол, мне никакая гравитация не страшна, еще чего, я же летчик, я же советский летчик! А до войны был учителем физкультуры. И в жизни не мечтал о небе. Война подарила ему это небо, подарила новое призвание, подарила любовь, синеглазую, красивую, тоненькую, точно былинка, Алинку... как она плакала, бедняжка, захлебываясь и рыдая, когда его сбили. Как до самой своей смерти носила у сердца его портрет с размашистым росчерком на обороте: «Врешь, не возьмешь, немец, меня на земле — Алинка ждет!»...
Его зовут Карл. Люфтваффе. Один из лучших. Когда он знакомился с новыми людьми, на него всегда округляли глаза: это же сам Карл Нойманн, четыреста сорок пять боевых вылетов, половина из них — увенчаны личной победой! Он растерянно улыбался и старался принять гордый и чуть надменный вид, какой полагается бывалому летчику и вояке, но получалось откровенно плохо. У него было славное, открытое лицо и добродушная улыбка — черта, совершенно не предназначенные для надменности и насмешки. Он мало говорил о себе, не любил, да и не знал, что рассказывать. Про отца, воспитывающего его в одиночку и дающего каждое воскресенье по семь марок на вкусный торт с орехами и шоколадом — в любое время, даже в самое безденежное? Про младшую сестру, Ренэйт, и ее медные кудри и любовь к сочным вишням? Про то, как любил пускать зеркальцем солнечных зайчиков в глаза прохожим с крыши и забирался в окно к своей любимой девушке, Одилии, хрупкой и тонкой, как веточка у вербены? Он обещал, что женится на ней. Вот вернется с войны — и женится. И у них будут дети. И они будут вместе есть орехово-шоколадный торт и заведут собаку, а лучше двух. И никогда, никогда больше не расстанутся... Карл Нойманн был человеком слова. Он говорил мало, очень мало, но если уж говорил — то правду, если обещал — то всеми силами старался выполнить. Но у одной вражеской эскадрильи были совершенно другие планы.
Его зовут Аарон. Обычный человек: тридцать лет, женат, двое детей, его любимые дочки, двойняшки, обе темненькие, с торчащими в разные стороны кудряшками. Одна безумно любит рисовать, жена уже подумывает отдать ее в художественную школу в будущем году — такие хорошие рисунки, даже не верится, что это рисунки пятилетней девочки. Другая — маленькая фигуристка, и Аарон не знает ничего лучше, чем слышать ее смех, когда она катается. Он и сам любит кататься на коньках — худощавый, даже грациозный, с растрепанными по ветру темными волосами, с преображенным смехом лицом — обычно оно не красиво, но когда он смеется — это же совершенно другое дело! Его жена как-то сказала ему, что она влюбилась в него, впервые услышав, как он смеется. Она даже согласилась принять его веру — Аарон еврей... и этим в годы войны все сказано. Он закончил свои дни в газовой камере, и вместо предсмертных хрипов вокруг ему слышался звонкий смех дочери и скрип коньков, рисующих изящные узоры на сияющем льду.
Его тоже зовут Аарон, и он тоже еврей, и тоже попал в концентрационный лагерь, только не в годы войны, а значительно раньше — он жил в Германии и осквернял ее одним своим существованием, крупным, горбатым носом, большими, печальными глазами и тем, что читает перед сном и в обед иные молитвы, нежели все остальные — добропорядочные, чистые — немцы. Детей у него нет, зато есть семья, большая, дружная, живущая вся в одном доме. Двое дедушек, две бабушки, многочисленные тетушки, дядюшки, братья, сестры, кузены и кузины — как они только умудрялись сохранять хорошие отношения, как не скатились в тихую, бытовую ненависть друг к другу? Очень просто: они друг друга любили. И продолжали любить, даже когда их раскидали по концлгагерям. Аарону еще повезло: ему оставили двух младших сестренок (родных или кузин — он не делал различий) и одну из бабушек. Он старался быть ради них мужественным. Пел им колыбельные перед сном, успокаивал, гладил по волосам. Навсегда закрепил уголки своих губ в спокойную, теплую полуулыбку, говорящую, что все будет хорошо, несмотря ни на что, все обязательно будет хорошо... эта улыбка сделалась болезненной, а в глазах погасли теплые огоньки, когда все они — и кузины, и бабушка — погибли. Кузин заразили какой-то смертельной болезнью, бабушку отправили в газовую камеру. А позже Аарон встретился с Аароном — из России. Поначалу тезка чурался его и называл поганым немцем (Аарон не знал русского, но по интонации все было и так понятно), но затем они постепенно сблизились и стали держаться вместе, поддерживая и ободряя друг друга. Глаза Аарона из Германии постепенно вновь наполнились светом. Он стал называть русского Аарона своим братом, а тот долго смеялся над тем, как нелепо звучит русское «брат» в его непривычных устах.
Они крепко держали друг друга за руки, когда входили в газовую камеру.
А потом, ослепленные приближающейся смертью, выхаркивая кровь и ошметки собственных легких, они оставляли на стенах глубокие царапины в четыре руки — нет, в шесть, восемь, в четыреста трясущихся, исхудавших, костлявых рук!
Одинаковые царапины.
Совершенно одинаковые.