ID работы: 3265987

Несбывшееся грядущее

Слэш
R
Завершён
38
автор
Размер:
12 страниц, 1 часть
Метки:
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
38 Нравится 3 Отзывы 8 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

Добрый день. Ну и встреча у нас. До чего ты бесплотна: рядом новый закат гонит вдаль огневые полотна. До чего ты бедна. Столько лет, а промчались напрасно. Добрый день, моя юность. Боже мой, до чего ты прекрасна.

Хрусталев проснулся под утро, за два часа до звонка будильника. Под окном монотонно и устало брехала какая-то шавка, почти попадая в ритм с громким "стук-стук" секундной стрелки ходиков. Он накрыл голову подушкой и попытался отключиться хотя бы на час, но сон не шел, и беспомощное, заведомо проигрышное барахтанье с боку на бок в поисках сна выматывало больше, чем смена за камерой. Собака продолжала гавкать, и неестественная, механическая монотонность её лая, звучащего в тишине спящего одесского двора, показалась продолжением кошмара, забытого по пробуждении, но всю ночь удерживавшего Хрусталева в цепких липких лапах. – Сука! – с чувством сказал Хрусталев в открытое окно. Собака замялась на несколько тактов и залилась снова, яростно и зло. – Вот тварь, а? Корми вас после этого. День, ещё не начавшись, раскручивался по своим законам, проворачивался, складываясь из уже имеющих форму, но бессмысленных поодиночке фрагментов, как рисунок в калейдоскопе. И лай собаки, и гадостный сон, и сумрачная осенняя хмарь за окном, и предвкушение неприятной езды в переполненном трамвае до когда-то любимой и желанной, а теперь с гримасой смирения принимаемой работы – все осколки с тихим щелчком собрались вместе. Сегодня должна была приехать Ася. *** Поезд приходил вечером, довольно поздно, в последние трамваи и автобусы всегда набивалась бойкая ватага привокзальной шушеры, потому пришлось взять такси – не идти же с Асиным чемоданом наперевес. День съёмок, отравленный рябой и косенькой мордочкой местной примы, на плёнке смотревшейся ещё гаже, чем в жизни, отнял всю злость. Хрусталёв многократно сорвался на девицу, чьи прозрачные, навыкате глаза стекленели, как у убитой рыбины. Попало и второму оператору, косорукому Глебушке, тихому запойному алкоголику, и режиссеру, возомнившему невесть что о собственном умении найти точку и ракурс. Ася, бессовестно бодрая и радостная после долгой дороги, размахивала полиэтиленовым пакетом с Эйфелевой башней – Там, пап, открытый лифт, как фуникулёр в Геленджике: всё-всё видно, весь город! Хрусталёв кивал, растягивал губы, вставляя «да?» в то, что казалось ему логическими паузами, и заново прокручивал отснятое за сегодня. Нужно ставить свет выше. Марлен Дитрих из этой утки всё равно не выйдет, но для роли нужно лицо нэповских времён. И шляпа, шляпа кошмарна, художник по костюмам – бездарность, чья-то дура-жена. Стоило из того балагана уехать в этот. – Пап, ты вообще меня слушаешь? – возмущенно спросила Ася. Они, оказывается, уже доехали. – Слушаю, – весомо ответил Хрусталёв, протягивая таксисту рубль. – Очень внимательно слушаю. Что ещё хорошего в стране загнивающей буржуазии? – Ну тебя, – отмахнулась Ася, оглядывая двор. Бельё колыхалось, сияя крахмальной чистотой в свете фонаря и создавая какую-то потустороннюю атмосферу. Дочь прошла вдоль прогнувшейся под весом простынь верёвки, Ингиным непринужденным жестом касаясь ткани кончиками пальцев, как будто искала выход из лабиринта по зарубкам на стенах. Хрусталёв замер, отыскав точку, ракурс и уже ощущая, что героиня должна резко, вдруг обернуться на три четверти, подбирая рукой встревоженные ветром пряди, и в этот момент простыни согласно вздымаются, нахлестывая так, чтобы камера держала только её лицо и пальцы, подрагивающие у виска. Ася повела плечами и опустила голову. – Ненавижу, когда ты начинаешь так смотреть, – пожаловалась она, механически поправляя чью-то сбившуюся с веревки простыню. – Как будто мясо в магазине выбираешь. Ну, пошли уже, чаю хочу выпить, устала. – Как прикажешь, – Хрусталёв выбросил вперёд руку, изображая швейцара, и подхватил Асин чемодан. *** – Что мама? – спросил Хрусталёв, разжигая прокопченную конфорку. Ася уже вовсю суетилась, доставая из сумки какие-то кульки и промасленные свертки – Так и знала, что у тебя дома шаром покати! – которые нужно было разогреть или распаковать. Инга, совершенно беспомощная в готовке, как и в сотне других бытовых вопросов, нематеринской завистью завидовала этому умению Аси создать ужин из ничего, с неприятной усмешечкой называя её «гением места». Дочь вскинула голову и с вызовом ответила: – Мама отлично. Они с дядей Володей в Палангу уехали на две недели. Будет у Захарова сниматься, с декабря начнут. Привет тебе велела передать. Слушай, пап, ты бы... – Я бы что? – спросил Хрусталёв очень спокойно, но Ася почему-то обиделась, поджала губы и замолчала, раскладывая бутерброды и пирожки по тарелке. – Раз ты такой, не расскажу тебе, кого встретила в Париже, – сказала дочь и показала Хрусталёву язык, поставив точку в неслучившемся на этот раз мучительном повторении пройденного. Каждый раз одно и то же. Каждый раз Ася отказывается понять, что это не он уехал в Одессу, а её мать отказалась ехать с ним. И жизнь с Ингой невозможна не потому, что Хрусталёв её не любит – а он все ещё, забываясь, может обжечься близ этого огня, который никогда не грел – и не потому, что она не любит Хрусталёва. А потому, что они оба, не веря в свою удачу, пили слишком большими глотками и ели, давясь – так, что за дни и недели исчерпали первую, самую блаженную пору игры, намека, томления и болезненной страсти. Они слишком быстро скатились в рутину, потеряли в работе что-то, чего Хрусталёв искал и не мог найти у своих одноразовых, случайных увлечений, чего Инга с истериками выпрашивала у благополучных, разумно подобранных любовников, чего ей, видно, так и не дал новый, партийный муж. – Расскажешь, – уверил её Хрусталёв, откупоривая кахетинское. – Иначе лопнешь. Ален Делон? Наполеон Бонопарт? Атилла, вождь гуннов? Или этот, как его, твой революционный писака? Ася недавно поступила в аспирантуру при Литературном, и, по своему непримиримому характеру, диссертацию вызвалась писать у самой, как выражалась Инга, «колючей» руководительницы, да ещё и по теме, утверждение которой потребовало повторного, внеочередного заседания совета. Радовало одно: с фамилией, связями и деньгами нового Ингиного мужа её пропустили без отказов. Ася Чернышенко, очевидно, не вызывала вопросов у Комиссии по выездам за границу. – Товарищ Арагон – рупор коммунистического искусства, – отчеканила Ася чужим голосом, и тут же снова сбилась на свой обычный, школьный тон. – Да нет! Ну не только его же. Я встретила кое-кого, кого ты знаешь. Пап, ну пап! Угадай! Слабо? – Вот мартышка, – Хрусталёв дёрнул дочь за хвостик косы, перебирая в памяти выездных. – Кривицкий, что ли, снимает во Франции? – Мимо! Сдаёшься? – Ася ликующе подняла брови и сама продолжила, не дожидаясь капитуляции по всем правилам: – Помнишь Сашу Пичугина? Люсиного мужа бывшего? Помнишь, он ещё к нам в гости ходил несколько раз? А, ты уже уехал... Вы же с ним на «Девушке и бригадире» работали. Вспомнил? Так вот, он в Париже живёт, давно уже, показывал мне свою мастерскую, и с товарищем Арагоном они большие друзья, оказывается! А ещё знаешь что? Ни за что не угадаешь! Он про тебя спрашивал, очень жалел, что ты не приехал, и даже подарок прислал, я привезла вот, смотри, как упакован, всё боялась помять, и... Папа? Ты меня слушаешь? – Да, – ответил Хрусталёв, поддевая край ленты, обхватившей мягкую, почти шелковую на ощупь упаковочную бумагу. Лента скользнула, как платье с плеч любимой женщины. Бумага разошлась, обнажая гладкую нежно-лиловую ткань. – Ой, смотри, это что? Пап, это ж рубашка! У тебя теперь будет рубашка от французского модельера Санчи! А какой цвет краси... Пап, с тобой всё в порядке? – Да. Да. Извини, Ась, вспомнил, завтра вставать рано. Ты ложись, бельё постелено. Потом договорим. Ася уснула мгновенно, едва опустив голову на подушку. Хрусталёв вернулся на кухню, достал из буфета бутылку водки и отпил, как мучимый жаждой пьёт выдохшийся нарзан – разом и скривившись. Ладонь, стискивающая смятую рубашку, потела. Хрусталёв поморщился, сморгнул водочные слёзы, расправил лиловую ткань и прижался к ней лицом, втягивая запах оберточной бумаги и слегка намокшего шелка. – Сука, – жалобно и тихо произнес он. – Ах ты сволочь, ну зачем теперь? Витя, Ви-ить... Дай воды попить! Засмеялся кто-то во дворе знакомым, тихим и смущенным смехом, постучался в окно, накатило снова это глупое, мальчишеское чувство влюблённости, невозможной, абсурдной, до комка в горле и желания ломать дрова, лишь бы развеселить, до шекспировских страстей, до синяков на Санчиных ребрах и ровной дуги резцов, отпечатавшейся на ладони, зажимавшей Санчин рот... С этой рубашки всё и началось тогда, давным-давно, в позапрошлой жизни. *** Знакомство с семьёй Марьяны стало заочным – она принесла кипу фотокарточек, на которых были мама, папа, дедушка, бабушка, вся родня до допотопных времён. Суровые дореволюционные Пичугины буравили его взорами следователей, молодые, уже социалистические по форме и содержанию, улыбались, не догадываясь, что рука, кормящая их, вскорости их же и удавит. «Это со свадьбы, это дядя Коля, он спился, это мы с бабушкой, а это Саша, мой старший брат». – У нас и брат имеется? – Хрусталёв осторожно отнял у Марьяны сумочку и переложил её на этажерку, подготовляя площадку для маневра. – Бить будет? Марьяна засмеялась и сама легла на кровать, раскинув руки, как человек, спиной падающий с высоты. – Да что ты говоришь! Саша не такой. Он никого не бьёт, он самый добрый на свете. Как сорок тысяч братьев, – она всегда особенно выделяла голосом цитаты, и эта привычка, прежде не сердившая, а только забавлявшая Хрусталёва, проистекавшая от желания разделить своё школьное представление об уме, отчего-то раздражила до крайности. Наверное, пора завязывать, подумал Хрусталёв, снимая туфлю с Марьяниной детской, крошечной стопы. – Саша все мои платья сшил, представляешь? – Скажи ему спасибо, что их так легко снимать, – Хрусталёв осторожно потянул Марьяну на себя, усадил на колени и дернул вниз язычок молнии. В тот день лицо полумифического Саши, шившего сестре платья, в памяти не задержалось, всё утонуло в рассеивающемся уже нежном тумане Марьяниного девичества. Не вспомнилось и тогда, когда Хрусталёв пришел, по совету нового своего знакомого, Егора Мячина, подающего определенные надежды, но истеричного, как баба на сносях, в ателье на Пречистенке. Пиджак Мячина был хорош, средства – скудны, значит, в ателье шили хорошо и брали мало, что было Хрусталёву на руку. Наташа, обшивавшая его уже четыре года, неудачно подвернулась под руку в очередной момент поиска смысла жизни, и, побывав в постели Хрусталёва, с профессиональной своей сноровкой рассталась. «Санчу спросишь, скажешь – от Егора», – инструктировал его гордый своими связями Мячин. Санча, против ожидания от стиляжного имени, оказался тихим и скромным, дело своё, очевидно, знал и любил. Мерки он снимал быстро и без разговоров. Прерывая затянувшееся молчание, Хрусталёв спросил у парня про ателье – один ли работает, давно ли, нравится ли. Тот, смущаясь, справился о том, как поживает высокое советское киноискусство. Первую примерку договорились делать через две недели: швея-моторист сослался на аврал, Хрусталёв не торопил, предвкушая, какой нудной пахотой обернутся пробы. А потом выстрелило ружьё, провисевшее на стене весь первый акт. Мячин притащил на площадку Марьяну, работа окончательно превратилась в оперетку. Санча оказался тем самым братом Сашей, который шил сестрице платья и должен был набить Хрусталёву морду, но новость потерялась в ворохе существенно более насущных, и в очереди желающих разукрасить Хрусталёвское лицо Пичугин явно был номером двадцатым. До второй примерки дело так и не дошло. Хрусталёв не хотел бы признаваться даже себе, что боится, но всё-таки боялся. Фильм, со всей его плакатностью, был шансом заработать, а видение Егора превращало подёнщину в интересное упражнение, поиск нового звучания и смысла. Если бы Егор узнал о Марьяне, то наверняка забросил бы проект. Он, паскуда малолетняя, норовил забросить его и из-за существенно менее важных вещей. – Товарищ Хрусталёв, сотрите наградное пятно с лацкана! – хорошо поставленным тоном стервы советовала Инга в мегафон Регины Марковны, обиженная, видимо, на то, что её морщины и мешки под глазами ни одна линза не скрыла бы. – В самом деле, Вить, что ты так... – полез в душу Егор, отводя за локоток в обед, – На себя не похож. Хоть рубашку новую одел бы или эту постирал, смотреть страшно. Так и не сходил к Санче? – Сходил, – отмахнулся Хрусталёв, выбирая между бутербродом и пятьюдесятью граммами. – Больше не пойду. Егор сморщился, провел ладонью по лицу: – Ладно тебе, а? И что вы все к нему прицепились? Можно подумать, на шею вешается! – Что ты имеешь в виду? – спросил Хрусталёв, пытаясь понять логику умозаключений Егора. Он слишком часто улавливал произвольные слова из обращенной к нему реплики и достраивал свое собственное высказывание, которое начинал с жаром опровергать. Мячин уставился на его исподлобья, с упрямством молодого бычка: – Иди ты. Он нормальный парень, понял? А что ведёт не в ту сторону – это просто болезнь такая, думаешь, он виноват? Короче, не хочешь – как хочешь. Ходи вахлаком. «Вот оно что, – ухмыльнулся Хрусталёв, читая по обиженно-прямой Егорушкиной спине много нехороших слов в свой адрес, – Ещё бы, женская работа». Минуту или две ему было интересно, знала ли Марьяна, если знал Егор, и как скоро эта новость обойдёт съемочную группу. Впрочем, мало ли про кого не говорили в этом ключе, особенно в актерском коллективе. Мыть кости Хрусталёв не любил, и вспомнил об услышанном только тогда, когда одетый с иголочки и прилизанный волосок к волоску Марьянин брат так показательно сел в лужу с костюмами в экспедиции. В тот день Хрусталёва бесило всё, от картонной беспомощности Марьяны до Ингиного гадючьего яда, и он с наслаждением сорвался на Пичугине. Санча промолчал, улыбаясь неловко и с обезоруживающей самоиронией. Он напоминал щенка, к хвосту которого мальчишки привязали грохочущую жестянку. Добивать это жалкое создание было зазорно, да и было на кого поорать, так что Хрусталёв спешно переключился на Аркашу, отметив как-то вскользь, что брат, возможно, сыграл бы на камеру лучше сестры, с его-то подвижным лицом. А потом был традиционный экватор, проводы первого дня съемок, на котором можно было и без проводов ставить жирный крест. Приехал Будник, привез полный багажник коньяка, будто мало им было водки Гия Ревазовича. Пьяная Марьяна была шумна и мерзка, трезвая Инга, изуродованная помадой, казалась старше и несчастнее, как вокзальная блядь. Хрусталёв так и не поехал к следователю, не смог заставить себя прогнуться, и настороженное ожидание беды, отупение зверя, попавшего лапой в капкан и отчаявшегося высвободиться, отравило вечер. Сильнее всего бешенство накатывало от того, что тактика улыбчивой пухленькой гебистской гниды работала безупречно – он должен был бояться, и он боялся, и ненавидел себя за этот страх. Хрусталёв хотел бы поговорить с Ингой, но знал, что разобьёт остаток уважения об её гаденькое, бабское "Как бы чего не вышло". Он отошел покурить и забыл о сигаретах, бездумно уставившись в летнее, усыпанное веснушками звезд небо. Ну их, девушек, бригадиров и даже партизан, это бы снять, без засветки и потери красок, без ретуши – тихую, вальяжную красоту звезд между берёзовыми ветвями. Они все сдохнут, берёзы новые вырастут, а звёзды будут всё те же, никого не боящиеся, спокойные, равнодушные. – Шумно там, – заметил оказавшийся рядом Санча, протягивая пачку. Хрусталёв хмыкнул, но сигарету взял: – Разве куришь? – Только когда выпью, – улыбка у Пичугина была красивая, сестрина. – Так ты ещё и пьёшь? – анекдот был с бородой, но Санча с готовностью засмеялся, запрокидывая голову, так что только теперь стало ясно – парень пьян почти в дрова. Прикурив, Хрусталёв протянул ему зажигалку, и Санча прикурил, осторожно, кончиком указательного пальца придержав кисть Хрусталёва, будто бы опасался испачкать или испачкаться. – Что на примерку не пришли? – спросил вдруг Санча, обернувшись и заглянув Хрусталёву в лицо. – Пиджак уже не нужен? У меня давно уже всё готово, смесовый лён, тёмно-серый, как раз на лето. К нему бы ещё рубашку... Вам бы очень светло-лиловый подошел, лавандовый. Синий, белый – это же скучно. В весенней коллекции Курежа ни одной белой рубашки, зелёные, розовые, желтые – всё лучше, чем это уныние. Придёте? – Нет, не приду, – Хрусталёв докурил и щелчком отбросил окурок в кусты. – Почему? – улыбка Пичугина дрогнула. – У нас, Саша, всяким Курежам за лавандовые рубашки дают восемь лет, – по инерции схамил Хрусталёв и осекся, потому что лицо Санчи стало испуганным и серым. Казалось, ещё секунда, и он задерёт локоть, защищаясь от удара. Хрусталёв потянулся, снимая напряжение, и опустил руку на плечо Санчи, дёрнувшееся и тут же закаменевшее: – Хватит, свои все. Иди вон развлекайся, пока молодой. А курить – здоровью вредить. У костра переливались из пустого в порожнее всё те же позавчерашние темы, пьяно смеялась Марьяна, позировал на публику Будник. Наконец, не выдержав деланной безмятежности группы и фальшивого восхваления Марьяниных талантов, он резко отвернулся от Сомова, рассказывавшего пустой и нудный, как зубная боль, анекдот, и пошел к деревянному корпусу, погребенному в тревожном летнем шелесте кустов сирени. Комната, по счастью, досталась ему в полное и единоличное распоряжение. На подоконник, как к себе домой, запрыгнул наглый рыжий котяра с фосфорическими глазами, Хрусталёв предложил ему водки, отчего кот брезгливо поморщился и утер морду лапами, и бутерброд с колбасой, принятый с большей благосклонностью. Когда в дверь постучали, кот деловито сорвал пласт колбасы с хлеба и сиганул обратно в сиреневый куст, прощально махнув хвостом. Стук повторился, тихий, но решительный. Марьяна? Этого только не хватало. Хотя с неё сталось бы поорать под дверью. Кто тогда? Санча буквально ввалился в комнату, в последнюю секунду уцепившись рукой за косяк и выровняв траекторию. Хрусталёв приготовился ловить готовое отключиться тело, но Санча красивым, почти танцевальным па повернулся, дернул в сторону шпингалет, запирая дверь, и шагнул навстречу Хрусталёву. От него сильно пахло сигаретами и вином. «Интересно, блевать будет?» – с обреченной брезгливостью подумал Хрусталёв, но вслух сказал только: – Зачем пришел? – Провести дополнительные замеры, – заплетающимся языком ответил Санча, солнечно улыбнулся и упал на колени, держась за бедра Хрусталёва, как спасатель – за трос. Машинально Хрусталёв попытался отстраниться, но Санча лип к нему, полз на коленях, не отцепляясь. – Так, хватит. Прекрати немедленно. Ты не за того меня... – начал объяснять Хрусталёв, протянув Санче руку, чтобы тот, наконец, перестал ползать и собирать штанинами клочья пыли, но тот, всё так же солнечно и извинительно улыбаясь, мотнул головой и быстро расстегнул Хрусталёвскую ширинку. – Все свои, да? – в голосе Санчи то ли слёзы дрожали, то ли водка сказывалась. При виде мужских слёз Хрусталёв всегда ощущал тягучую неловкость, вот и сейчас замер, не решаясь оттолкнуть с силой, что сделать, конечно, нужно было. – Закрой глаза, пожалуйста, и всё. Я только чуть-чуть. Рот мужчины не очень-то отличается от женского. – Тебе-то откуда знать? Хрусталёв снова попытался осторожно оттолкнуть Санчу, но парень не сдавал позиций. Это, наконец, становилось смешно. Он ожидал отвращения, органического какого-то неприятия, и даже не хотел сдерживать себя – пусть уж получит, чего выпрашивал, будет урок благоразумия. Но, к собственному ошеломлению, ничего не случилось: старательные касания губ и языка были скорее приятны. Соловей за окном выпевал отчаянные свои коленца, захлёбываясь звуками; в коридоре гудели приглушенные голоса, фейерверком взрывался девичий смех, кто-то с матерками стучался в соседнюю дверь, уговаривая Жеку впустить. Хрусталёв пытался вспомнить, кто же у них на площадке Жека, а Санча всё старался, и забавные, прихлюпывающие звуки смешивались с соловьиными трелями и шумом голосов, как в экспериментальном французском кино, где темой становился уличный шум. Хрусталёв испивал до дна чашу абсурда происходящего: вот он стоит, пьяный, запуганный, перебивающийся случайными заработками, годами не снимавший для себя, загнанный в эту экспедицию, как цирковой лев – в горящий обруч, теперь ещё и пойманный на жалость извращенцем, который, чуть не плача, сосёт ему, и старания его, похоже, всё-таки возымеют действие. Возбуждение было резким и злым. Захотелось сделать больно этому ни в чем, в сущности, не виноватому дураку: выместить на нем всё напряжение прошедших месяцев, разочарование от неслучившегося серьёзного чего-то в романе с его сестрой, горечь от отчуждения с Ингой, с дочерью, с отцом, со всем белым светом, круги которого расходились всё шире и гасли, как след от брошенного в воду камня. – Ну, хватит, – решительно сказал Хрусталёв, дергая Санчу вверх за плечо и толкая в сторону постели, грубо, слишком грубо, тот едва не ударился, но смотрел смиренно, с робкой надеждой школьника, уже осознавшего, что дело идёт к двойке, но отчаянно уповающего на милосердие преподавателя. Хрусталёв вздохнул, плеснул в стакан для храбрости: – Тебе не предлагаю, и так надрался. Я только ничерта же... – Ничего, – перешел на шепот Санча, быстро расстегивая пуговицы рубашки, – ничего-ничего, всё хорошо, очень хорошо... Хорошо ему, конечно, не было – и руку он кусал, и в подушку орал, извиваясь, но всё же терпел, и приподнимался, когда нужно, и зад свой плоский, возмутительно не девичий (и как могло не опасть от такого?) приподнимал, помогая и предупреждая движения. И даже дергался навстречу, трогательно поскуливая, когда Хрусталёв его натягивал, добивая уже, доводя себя до свинской, эгоистичной разрядки, какой с женщиной не допустил бы. Вопреки ожиданиям и далекому, полузабытому студенческому опыту – Лидочка её звали или Леночка, ту безотказную калмычку, которую поимела половина ВГИКовской общаги? – в дерьме измараться не довелось, но Хрусталёв всё равно на всякий случай протерся полотенцем и протянул его Санче. Тот, покорный и почти бездвижный, принял тряпицу, но так и комкал её в руках, не решаясь перевернуться. Хрусталёв не стал спрашивать, больно ли ему – не хотел получить ответ. Но водки всё-таки предложил. Принимая стакан, Санча приподнялся, демонстрируя неожиданно большой, налитый кровью член. И это за тычки и издевательства, за которые от любой своей девицы Хрусталёв непременно получил бы туфлей по лбу? – Помощь нужна? – спросил он, балансируя на крае односпальной кровати. Санча замотал головой, мол, обойдётся, и попытался улыбнуться. Видимо, он по-другому представлял себе эту ночь любви в соловьиной роще. То ли бес противоречия толкнул Хрусталёва под локоть, то ли пьян он был действительно сверх всякой меры, но преодолел естественное отвращение, касаясь чужой плоти, как собственной. Хорошо, что многого Санча и не потребовал – сопел громко, зажимая рот рукой, двигая узкими, мальчишескими бедрами, пять минут каких-нибудь под набивший уже оскомину птичий концерт и мяв котяры под окном, а дальше осталось только вытереть ладонь полотенцем и подняться, застёгиваясь. – Я уйду сейчас, – пообещал Санча и моментально уснул. Что было дальше? Дальше все было просто донельзя: от него по очереди отказались друзья-приятели, жена и отец. Да он и сам отказался от себя, позволив течению подхватить его, пронести до Одессы. Страна не любила предателей, страна старалась пережевать их и выплюнуть, поскольку только пережеванные и выблеванные граждане приобретали желанную однородность мыслей и деяний. Усатый ли, безусый думал о стране из Кремля, но людей по-прежнему выгоняли с работы, не пускали сниматься в картинах, сажали – из-за таких, как Хрусталёв. Из-за тех, кто не соглашался извергнуться из уст тёплым. Ему хватило инфаркта отца, зарубленного фильма и срока, который по абсурдному какому-то обвинению повесили на Санчу. Он сдался. И челюсти страны клацнули. Хрусталёв поселился в крошечной однушке на Профсоюзной. Стараниями Пети удалось избежать кругов коммунального ада, но до работы всё равно было далеко, двор был шумный, район – бандитский, а этаж – первый. Воровать, правда, у Хрусталёва теперь было нечего, так, влезли пару раз, ушли несолоно хлебавши и уже не возвращались. Приняли его достаточно приветливо, но в целом равнодушно, как, видимо, принимали всех, отрыгнутых Мосфильмом; это по поводу возвращающихся в Москву сочиняли стишки навроде «Ужель дерьмом бедна столица – Одесса с ней должна делиться?». Работы для операторов хватало, зарплата по столичным меркам была нищенская, но на местные цены хватало на жизнь и на излишества. Первый месяц он держался, помогала перемена мест. Потом умер отец, пришла телеграмма, вызывали на похороны, куда-то ещё вызывали, и вместо панихиды, кремации и вызова на ковер Хрусталёв запил, с удивлением просыпаясь то на лавке в парке, то на газоне близ дома культуры пионеров. Одесса закрутилась, замелькала огнями, рассеиваясь в дымке, растекаясь по языку кислым вкусом блевоты. Петя приводил его в чувство, но после третьего захода подряд они крепко разругались и перестали здороваться. Одиночество, в юности казавшееся недостижимой целью и источником вдохновения, душило, тянуло всё глубже и глубже под воду, а Хрусталёв не сопротивлялся, принимая его, как рыбий жир – зажмурившись и с отвращением. Телеграмму принесла хамоватая рыжая почтальонша; дело было апрельским утром шестьдесят второго. Хрусталёву больше всего хотелось издохнуть на месте или как-нибудь разом излечиться от больной головы и мучительной похмельной дурноты, и, расплатившись, он долго не мог понять, какой ещё Саша из Москвы собирается свалиться на его голову. После того, как Санчу выпустили, они почти не общались – виделись один раз, на Марьяниной свадьбе, поздоровались и разошлись по разным углам столовой. Хрусталёв с издевкой поглядывал на празднично одетую, раскрашенную Люсю, которая так и светилась самочьим счастьем, и на Санчу, который перепутал свадьбу с похоронами – сидел, аршин проглотив, и фальшиво улыбался, уверяя всех, что живет лучше некуда. Больше он ничего о Пичугине не слышал, да и не рвался. К московскому поезду Хрусталёв опоздал – задержался на работе, забыв о назначенном времени, и вспомнил-то чудом, когда осветитель заблажил "Виктор Сергеич, полвосьмого уже, может, по домам?". Санча ждал его на платформе, нервно топтался на месте, держа в руках чемодан, как будто боялся, что обнесут. – Я думал, ты не придёшь, – сказал он, протягивая Хрусталёву руку. Голос его, всё такой же глуховатый, и манера смущенно поджимать губы после реплики, и грустные, собачьи глаза, и жилетка в узкую полосочку – всё это вдруг показалось таким родным, домашним, что Хрусталёв почти обрадовался его приезду. Ужинать пошли в привокзальный ресторан. Санча лишних вопросов не задавал, и с предельным пониманием Хрусталёвского настроения начал сам рассказывать про общих знакомых, про то, что Кривицского уговорили на два новых итальянских фильма, про «Осколки», которые съехали в графике на год, по поводу чего Егор зол до крайности, и про прочую разную необременительную столичную мишуру. Хрусталёв всё ждал, когда Санча заговорит про ребёнка, и сам не мог понять, хочет или не хочет он знать, кто у него родился – сын или дочь, но даже тени Марьяны в разговоре не было. Видно, выложила всё брату, или тот понял сам. – Сам-то как? Где работаешь? Почему без жены приехал? – в лоб выдвинул Хрусталёв, которому после выпитых двухсот пятидесяти по случаю встречи всё чаще стали мерещиться какие-то намеки и полузнакомые мягкие ноты в беглой Санчиной речи. Надо было это всё разом пресечь, чтобы не тащить в дом неловкость. – Жены? Какой жены? – широко улыбнулся Санча. Пить он так и не научился, шалые глаза блестели, как фары. – А, ты про Люсю? Так она занята на съемках, велела привет тебе передать. – И как дела у товарища Полыниной? То есть Пичугиной? – Лучше всех, – Санча вдруг воровато оглядел пустые столики и быстро, осторожно прикоснулся к ладони Хрусталёва, тут же отдернув руку. – Пошли, ты мне дом свой покажешь? Дяденька, дайте попить, а то есть так хочется, что даже переночевать негде! – А простая советская гостиница столичному жителю рылом не вышла? – нарочито грубо осведомился Хрусталёв, закипая от такого недвусмысленного предложения, от полной уверенности Санчи в том, что Хрусталёв действительно поведёт его домой, как ту девушку, что отужинали и собираются танцевать, и от того, что быстрая эта, как краденая, ласка была первой месяцев за пять или шесть. Виктор Хрусталёв полгода без женского общества, без свиданий, певичек, моделей, актрисок, позорно работая вхолостую – каково? Не поверили бы. Да он и сам не верил. Они больше не пили, и ложиться в постель с мужчиной почти трезвым было мучительно неловко; грубость, пришедшая было на помощь, сама собой сошла на нет. Хрусталёв погасил свет, но мужское тело, сплошь мышцы и жилы и острые углы, не оставляло простора для самообмана, каждым касанием заставляя вспомнить, чем они занимаются. Санча, ругаясь, шарил в карманах кинутых на пол брюк, потом запахло аптечной какой-то пакостью, напомнившей об Аськиных диатезах, и было всё так неловко и глупо, что Хрусталёв мусолил уже на языке какую-нибудь язвительную гадость про гомосеков, но тут Санча, шумно выдохнув, сглотнул, обхватил Хрусталёвский член и направил в себя, и стало уже не до хамства, даже не до мыслей о гомосексуализме. Потом он помнил только, как кровать скрипела, как плотно облегала его Санчина плоть и как тот тихо, безостановочно звал его «Вить, Ви-ить!», будто умоляя о чем-то. Они курили, стряхивая пепел в тарелку, потом Санча проголодался и притащил в постель остатки поездной курицы, холодной и твердой, как рука чекиста, но показавшейся необыкновенно вкусной. Санча долго и шумно облизывал пальцы от жира и дооблизывался; потом Хрусталёв уснул легко, как ни разу не засыпал в Одессе, и проснулся от ритмичных поскрёбываний вилки по сковороде. – Лопатки не нашел, – оправдался Санча, помешивая бесформенную яичную массу, – но это же не выставка достижений? – Отойди от плиты, – скомандовал Хрусталёв, ожидая, но не находя признаков утреннего отвращения, – садись и не мешай. Завтрак готовлю только я. *** Так и вышло, что Санча поселился у него. Хрусталёв не спрашивал, надолго ли гость, да и не хотел знать. С Санчей было удивительно легко. Он не капризничал, ничего не требовал, не обижался даже на ядовитые подначки, своим глуховатым «Ну ты даёшь!» обезоруживая любой натиск. Более того, с ним можно было всегда, сколько угодно и как угодно, и ему действительно нравилось то, что с ним делал Хрусталёв – женщина может врать даже в этом, а мужику положен предел, и до него Саша доходил каждый раз, всем своим существом показывая, как ему хорошо. Хрусталёву было все ещё неловко от особенностей мужского тела, от всяческих приемов, которые до того всплывали только в контексте похабных анекдотов. Он, впрочем, забавлялся, находя у Санчи бабские привычки и подтрунивая над его манерой укладывать волосы, полировать ногти и по полчаса подбирать галстук и рубашку к жилету. Недели не прошло с Санчиного приезда, как он огорошил Хрусталёва известием о трудоустройстве: прибился к какому-то ателье и покорил закройщиц столичными манерами. Так и зажили: ключ был только один, Санча, допоздна кроивший и подшивавший, тихонько стучался в окно со двора, и Хрусталёв впускал его, нарочно медля с замком, чтобы не показать, что ждал возвращения, прислушиваясь к шагам с улицы. Среди всей этой пахоты на износ Санча ухитрялся поработать и для себя: как-то раз притащил легкий светлый костюм, который сел на Хрусталёва, как будто вместе с ним и рос. – Как ты ухитрился угадать? – удивлялся Хрусталёв, разглядывая себя в потемневшее зеркало, на что Санча только довольно рассмеялся: – Тоже, трудность! Я твои мерки наизусть помню, Вить. И не похоже, чтобы ты сильно худел или толстел. Разразился жаркий одесский май, цвели каштаны, и Хрусталёв отснял целую плёнку в парке Победы, запечатлевая фактурные Санчины черты, нащупывая, как когда-то с Марьяной, детали образа. Играть бы Санча не смог никогда, слишком мало в нем было притворства, умения показать себя, но в немом кино мог бы вытянуть кадр: скульптурной лепки нос и трагически приподнятые брови делали из него античного героя или народовольца. Впервые со смерти отца Хрусталёв чувствовал, что хочет работать, и, наконец, снимал так, что был почти доволен результатами работы. – Ты осторожнее бы, Вить, а то языки длинные, – сообщил Петя, первый раз за несколько месяцев подсев в студийной столовке, – я и за тебя, и за Ингу с мелкой беспокоюсь. Мало им, что отец и муж попал в газету, так ещё и под статью... – Я тебя не понимаю, Петя, – произнёс Хрусталёв очень, очень спокойно, а когда Добровольский коротко и емко объяснил, что вызывает у него беспокойство, несколько раз с силой двинул кулаком в лицо, лишившее покоя не одну барышню. Их разняли, драку замяли, но теперь уже Хрусталёв не мог не слышать шепотков и не замечать косых взглядов. Стоило ему проговориться о драке при Санче, как тот стал невыносимо, до занудства, серьёзным, за день нашел комнату в коммуналке чуть ли не на другом конце города и съехал – по крайней мере, для всех. Теперь он приходил не каждый день, но часто, и поздно вечером, а уходил утром, когда соседи ещё спали. Они таились, как воры, урывая лишний час, и только тут Хрусталёв начал с суеверным почти страхом понимать, что связь с Санчей – не анекдотическое приключение и не легкие, удобные поебки без беременностей, месячных и замужа. Он слишком затянулся, слишком привык к добродушной ласковости Санчи, в эрзаце семейной жизни, который, к изумлению, не вызывал тоски и брезгливости, как сожительство с Ингой. Поняв это, он стал нарочно, для проверки себя находить женщин. Женщины, казалось, были всё те же, что и в Москве: может, платье поскромнее или бельё не такое белоснежное, но, в целом, всё так же удовлетворительно и так же гадко по утрам. Гадливость эта, никогда не возникавшая после ночей с Сашей, начала раздражать и нервировать Хрусталёва, как раздражали шепотки за спиной, как нервировало осунувшееся лицо Санчи. «Ты всё портишь, Хрусталёв! – совесть его всё чаще говорила голосом Инги, и голос этот было не заткнуть. – Всё, к чему ты прикасаешься, превращается в дерьмо!». В сущности, она была права. Но характера Хрусталёва так и не хватило на то, чтобы принять решение. Санча в очередной раз повел себя по-мужски. – Попрощаться зашел, – сказал он в конце августа, занося давнишний, темно-коричневый чемодан в прихожую. – Люся попросила Кривицкого, чтобы он получил для меня приглашение из Италии. Буду костюмы шить для фильма, заодно стажировку пройду, если отпустят. Вот, ехать нужно, направление от организации получать. – Выпьем за успешное начинание? – предложил Хрусталёв. Он почему-то изо всех сил вцепился в столешницу и елозил по ней пальцами, как по защитному слою лотерейного билета. – Не нужно, – улыбнулся Санча, помотав головой. – Ты же помнишь – я пью, когда курю. А курить бросил. – Ты куришь, когда пьёшь, а это совсем другое дело, – глухо сказал Хрусталёв, поднялся навстречу Санче, и тот, то ли всхлипнув, то ли подавившись, подался разом вперёд и стукнулся носом о Хрусталёвский нос. Они никогда ещё не целовались. Отстранившись и облизнув губы, Санча подхватил чемодан, молча помахал рукой и вышел. Хрусталёв долго ещё сидел на кухне, пытаясь понять, что так стучит в ушах – давление или эхо Санчиных шагов. *** Хрусталёв расстегнул пуговицы на манжетах и осторожно вдел руки в рукава. Легкая ткань ласково скользнула по коже. – Я твои мерки наизусть помню, Вить! – тихонько отозвалось воспоминание. – Дурак, старый ты дурак, – сказал Хрусталёв, поглаживая рукав рубашки, и заплакал. За его спиной Ася беззвучно закрыла дверь в коридор.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.