***
В ушах звенит отрывистая очередь хриплых, с хрустом выдирающихся из пересохшей глотки команд. — Дитц! — Здесь. — Фон Деллано! — Здесь. — Хэдли! — Погиб. — Донче! — Ранен. — Иллен! — Здесь. — Майхель! — Застрелен. — Орбекссен! — Убит. — Рубельс! — Жив. Пока жив, командир. — Мол-лчать! — Здесь, командир Хайден. Здесь. В злых, красных от песка и зноя, выгоревших глазах командира — настолько отощавшего на жару и сухости, что мундир с капитанскими звёздочками на плечах, ещё полгода назад плотно и внушительно сидевший на фигуре, уже болтается, — блестят остатки слёз, накативших от белого солнца. — Как стоишь, каналья! Птенцы желторотые! Хайден замахивается кулаком на солдат, сбившихся в немытую кучу; глаза у него прежние, только их щиплет пот, проступивший каплями на лбу, подставленном под солнце в пыльной дымке. — Отбой. Идёмте лизать раны.***
Война. Не первая, не последняя. Доля аместрийская: аместрийцы всегда воюют, раньше за ружьё берутся, чем алфавиту учатся. На смену сильным и опытным приходят молодые и неопытные, на смену молодым и неопытным — женщины и последние, случайно уцелевшие в отдалённых гарнизонах, и их молодость горит в белом пламени. Ночью прожжённая до рёбер земля, пропахшая кровью, дышит паром, остывая под дыханием весенней прохлады; Йонте лежит в палатке, смотрит в темноту и слушает, как сквозь пальцы безвозвратно утекает омертвевшая, иссеченная, истекшая потерянная юность. Каждому доля своя. Йонте не просто солдат — аместриец. Аместрийцы не овцы божьи — воины, псы господни. — Малый! — зовёт кто-то со стороны. — Дай попить. Глотков осталось чуть и то на самом дне фляги, но пальцы уже лезут под ремень и отстёгивают помятую исцарапанную бутыль: какая разница, кому достанутся полтора глотка тёплой воды, если завтра на заре и его, и того, кто просит, может не стать? Неизвестный сосед, приподнявшись на локте и не благодаря, торопливо откручивает пробку — в отсвете ночи тонкие пальцы белеют на чёрном, почти неразличимом в сумраке блестящем горлышке, — а потом подносит флягу ко рту, смачивает пересохшие губы, жадно отпивает глоток, другой. — Спасибо. Йонте оборачивается: сосед, высунувшись из-под сползшего на пояс маскхалата, заменившего одеяло, суёт флягу обратно, а на его бледном лице расцветает улыбка, сгоняющая тень с мокрого лба с прилипшими выбившимися волосами, да и ключицы с плечами у него блестят: видимо, жар. — Там ещё осталось. Твоё же, забирай. Внутри скребутся смешанные чувства, но, в конце концов, признательность одерживает верх: в сухости пыльного юга пересилить себя и не выпить немногий запас воды до дна — определённо не пустяки, поэтому Йонте забирает флягу и пьёт тоже. Во рту, горле и животе становится прохладно и мирно. — За то, что мы не умрём, да? — одними губами говорит он. Солдат, накрытый маскхалатом, чуть щурит голубые глаза. — За это, Иллен. Йонте становится легче, — голос с сочным южным акцентом отвлекает от дурных, скручивающих нутро мыслей о голоде и жажде, и даже не хочется спрашивать, откуда тот знает его фамилию. — Ты из чьих? Я не видел тебя в отрядах Фариша и Бойля. Может, ты из снайперов? — Э, малый, я не стрелок, я из отряда полковника Грана. Слыхал? Точно. Отряд пятьсот восемьдесят восемь. Те, кого за глаза извечно называют армейскими псами, а в глаза — молчат, стерегутся. Те, кому наплевать на жизнь и смерть. Что свою, что чужую. Не-люди. Иные, псы чёртовы, не господни даже. — Что, даже не перекрестишься? — Не всё ли равно? Война всех равняет. Кто-то выживет, такой уж закон. Сосед ёжится, натягивает на плечи маскхалат и опять улыбается. — Я Зольф Кимбли. Будем знакомы.***
Через несколько дней чужой солдат снова попадается на глаза — после бомбёжки, за ужином: алхимик с голубыми глазами и металлическим именем сидит в стороне и, не особенно сожалея об остывающей картошке, изучает щиколотку, затекшую багровым кровоподтёком под ссадиной. — Навернулся, пока по развалу шёл, — деловито сообщает он оказавшемуся вблизи Фокке. — Хорошо, что не шею свернул. Йонте пьёт бульон и старается не думать о беспомощно загребшей скрюченными пальцами воздух исцарапанной руке, торчащей из-под обломков; шрам, взрезавший мякоть посиневшей ладони, набух тёмным и словно с укором сообщает, что ныне, пятнадцатого мая тысяча девятьсот девятого года, под обломками нашёл свой конец Холли Лайвермаль, снайпер, боевой товарищ, умевший прятаться от любых обстрелов, но не увернувшийся от камня и щебня. А ведь вчера сидел здесь же, шутил, отмахивался, как и все прочие: «Да разве я помру? Ты что, спятил?» — Тот снайпер, который был под домом, — сухо, словно читая протокол, говорит аккуратный Фокке, кусая травинку и ловко перемещая её то в один угол жёсткого безгубого рта, то в другой, и по его пергаментно-сухим щекам гуляют первые тонкие морщины, — он уже был мёртв? — Когда я его обнаружил — да. — Разве ты не видел его перед взрывом? — А нечего было лезть, куда не просили. — Алхимик равнодушно натягивает на пострадавшую ногу пыльный сапог. — Всем было объявлено о бомбёжке, не моё дело их спасать. В потухшем взгляде Фокке что-то вспыхивает, обветренное лицо на мгновение преображается, став почти жутким, и в следующую секунду он, почти не замахиваясь, хлещет собеседника по лицу, но тот почти не реагирует на это, — только прижимает ладонь к щеке и удивлённо вскидывает брови. — О-ого. Больно бьёшь. — Не мне указывать тебе, но какая же ты всё-таки скотина, Кимбли! — Фокке, я что, отвечал за того пацана? Ну, узнал бы я, что его ждёт семья, мамаша, папаша, псина любимая. И что мне прикажешь делать? Ну? — Лучше бы бог забрал тебя. Ты и так один. — А ведь не забрал, оставил жить. Что, нужен ещё? Фокке, отойдя, возвращается с тарелкой. — На, жуй. — Бла-го-да-рю. — Кимбли вдыхает аромат картофеля и задумчиво улыбается; в его лице тенью проступает забытая, давно выжженная человеческая красота. — Везде один песок… А вот на юге, наверное, уже лук зеленеет. Бывал на юге, Фокке? — Я с севера… Йонте не слушает — смотрит на камень, не осознавая ни собственных мыслей, ни времени: в тени камня разворачивается, пробившись из песка и глины, выросший на пропитанной кровью и палом земле хрупкий прозрачный росток, и завтра его, наверное, придавит к земле солдатский сапог, или сожжёт солнце, или сломает хребет коса смерти. А стебелёк растёт.***
Йонте не любит белый цвет: на белом слишком ярко выделяется кровь, грязь, следы от колючего пороха, если об рубашку вытереть пальцы; белый — цвет выжженной земли, сгоревшей на солнце травы, цвет песка, оттенок ослепших глаз. Но отчего-то ему становится спокойнее, когда он сидит у костра и разглядывает сгорающую белую смолу. У алхимика с металлическим именем — синие глаза, чуть розоватые белки и зрачки, светящиеся расплавленной на костре смолой. У странного человека нет ни йоты страха перед разрушениями и чужой непонятной магией. Иногда он сипло, совершенно не мелодично поёт тягучие, на чужой манер, колыбельные. Другие алхимики его даже немного побаиваются. А сержант Йонте Иллен ничуть не боится, потому что не знает, чего ему следует бояться. — Чего тебе ещё? — недовольно бросает Кимбли, старательно скручивая что-то в бумагу. — Не боишься от нас ересью заразиться? Солдат, пожав плечами, садится неподалёку, достаёт сигареты и с удовольствием закуривает. — Будете? — Нет. Табак — дерьмо. — Алхимик поджигает от спички конец самокрутки и долго, с оттяжкой затягивается, выдыхая в небо, и зрачки у него так широки, что глаза кажутся чёрными. — Вдруг выживешь и загнёшься от кашля? Об этом не думал? Йонте, солдат по профессии и отныне по сердцу, умеет отключаться от всего, что окружает его сейчас, и по-настоящему осознаёт это преимущество, когда видит корчащихся, стонущих во сне новобранцев из временной армии. Потому что, наверное, это стоит того. — А вы-то, как погляжу, тоже курите. Домашнее? — Горный каннабис. Прекрасная штука. Начинаешь слышать, как под обвалом хрустят кости. Хочешь? Таким, как Кимбли, мирная жизнь всегда в тягость. Небо светится ласковыми и щемяще мирными закатными лучами.***
Алые горячие рубины рассыпаются на песке бусами обрывающейся жизни. Йонте падает, слыша, как пули с хрустом прошивают полную дыхания грудь, заглушая выстрелы, и на секунду чувствует во рту горечь забвения, а потом неожиданно видит небо над головой, слышит запах хвои, слышит чьё-то пение — очень похожее на те нехитрые мотивы, которые перед отбоем, мало обращая внимание на окрики старшины, когда-то напевал Мари, и эта бесконечная песня перекрывает падающие куда-то в бездну выстрелы и крики. Под небом расстилается поле, жжёт прохладой ноги луговая трава в цветах. Зелёное, спеющее под летним солнцем, в котором растут маки и звёздами рассыпаны васильки. «На юге, наверное, лук зеленеет», — сразу же вспоминается, и пальцы вспоминают влажную скользкую хрупкость перьев пахучего лука. Может быть, это и не тот путь, которым Йонте Иллен, двадцати трёх лет от роду, когда-то хотел пойти до конца; может быть, из него вышел бы не солдат, а ремесленник или торговец; может быть, если б не было войны, он бы увидел ещё не один год и не упал бы на песок, встретив грудью свинцовый дождь. Разве теперь это важно? Перед глазами распахивается чистое аместрийское небо, и Йонте улыбается. Всё хорошо, слышишь? Всё хорошо.***
— Смотрите-ка, пёс! — Гольдерс, смеясь, валится в песок и треплет невесть откуда забредшую пушистую пятнистую собаку меж стоячих ушей, а собака хлопает хвостом по земле, поднимая пыль, и порывается мокро лизнуть в ухо. Солдаты гогочут и показывают пальцами. — Блох не подцепи, Голь, а то в палатку не пустим! — Она с блохами? Давай ишваритам подкинем, пускай чешутся! — Поцелуй ещё её! Хайден бродит неподалёку, заложив пальцы за пояс и орлиным оком приглядывая за вверенными бойцами, и только передёргивает плечами. — Вам всё хаханьки, а, может, у нас это последний мирный день, — старается напустить серьёзность Шмит, вихлястый и с выцветшими белыми, как пух, бакенбардами. — Не-а, не последний, Шмитте. Вот выдумал! — Долговязый Гольдерс, самый меткий стрелок в отряде, ухмыляется, светя щербиной в белых зубах. — Я не умру, я аместриец, я на тот свет сотню отправлю. Меня на ферме родители и братья ждут. Командир качает головой: пускай солдаты треплют за уши собак, случайно забредших на позавчерашнее поле боя, и шутят, вспоминая о незаконченных делах, об оставленных семьях, о том, что по осени кому-то собирать урожай, — так, будто вчера на этом же поле никто из них не тыкал штыком в чьи-то потроха. Пускай. Кто знает, какой срок аместрийскому солдату отмерило небо? А полуденное солнце горит, слепит, выжигает, наполняет жаром землю. Будь ты проклята, неназванная война, уходи, как и все прежние. Пусть светит солнце.