Часть 1
3 августа 2015 г., 21:49
Я качал тебя еще в колыбели.
Житнякова колотило от страха; пухлые, детские ладошки зябко обхватили плечи, и он на несколько секунд прикрыл глаза, чтобы ничего не видеть. Может, всё обойдется? Или этот странный сон, исполненный несбыточными грезами, просто закончится, оставив после себя глубокую тоску и туманное облегчение?
- Не бойся, - теплая ладонь осторожно ложится на плечо, и юноша всё же открывает глаза. – Ничего не бойся.
Виталий Алексеевич напоминает Мишке его отца. Сильный, неприступный, непоколебимый с виду, он добр и нежен с ним, как с родным… братом? Сыном? «Как с дочерью, - сам себя резанул вокалист и набрал в грудь побольше воздуха. – Развожу тут нюни, как девочка какая-то! И ладно бы один был! Так с ним…» Житняков ни в коем случае не хотел показаться Дубинину слабым или, что даже хуже, ранимым, будто его так легко сломать одним неосторожным словом, движением или прикосновением; ни в коем случае не хотел разочаровать. Ему казалось, что хотя бы одна нота, неправильно взятая, сможет запросто разбить всю эту нежность, превратить душевную улыбку в едкую усмешку, заставить Виталия Алексеевича схватить Мишу, как котенка, за шкирку и жестоко, без слов, указать на дверь. От одной только этой мысли хотелось заплакать, забиться в угол или, что еще хуже, вцепиться в большого, мускулистого Дуба, уткнуться носом в эти каштановые мягкие кудри, прижаться так сильно, насколько возможно. Возможно ли вообще?
Конечно, нет. Недопустимо, неправильно – нельзя. Как же Миша ненавидел это гадкое, отвратительное слово! С самого детства оно преследовало его везде: совсем еще карапузу нельзя кричать, когда разбил коленку, мальчишке чуть постарше нельзя бояться, когда старшеклассник грозится побить его, уже вытянувшемуся парнишке нельзя плакать, когда лучший друг оказывается предателем, а настоящему мужчине никогда нельзя показывать слабость. Но что же тогда можно?
Да, Житняков боялся впервые идти к бодрым, наверное, вечно смеющимся и в то же время суровым, мужественным арийцам, боялся растеряться, боялся сказать, сделать или спеть что-то не так. И лишь Виталий Алексеевич понимал его, лишь он отчего-то готов был бросить всё, чтобы приехать к нему в полдвенадцатого ночи и несколько часов подряд говорить с ним, успокаивать, смешить, по-своему баюкать. А когда Мишка проснулся по будильнику, Дуб уже уехал на студию; так он написал в записке, которую оставил на кухне. Он даже не ложился спать.
- Мишань, пора, - вкрадчивый, бархатистый, певучий голос раздался в нескольких сантиметрах от уха; приятное теплое дыхание на холодной шее. – Мужики ждут.
Они просто стоят у входа.
Теплые губы Виталия Алексеевича рвано, неаккуратно касаются Мишиного виска, шершавые подушечки пальцев гладят припухлые губы. Дубинин втайне ото всех отчаянно не хочет, чтобы Житняков боялся кого-то, кроме него.
Вокалист отвечает на ласку; им не нужны объяснения. Басист мягко отстраняется и крепко берет юношу за руки.
- Задержишься сегодня на студии, - это не просьба, это не приказ; это просто факт. – Пойдем.
Дверь распахнулась.
Ты – ангел, ты – ангел во плоти.
***
Я твоей душою владею, тело мне подчинено.
Жарко, до ужаса жарко; Мише кажется, что сейчас он просто вспыхнет заживо, сгорит, расплавится, стечет распаленным алым воском на чистые белые простыни советских времен. На секунду ему думается, что, наверное, уже вся гостиница слышит его громкие, безудержные и бесстыдные стоны. Что же скажут парни, если узнают? Впрочем, это неважно.
Дубинин болезненно впивается зубами в его плечо, и юноша закусывает губу, чтобы не закричать в голос; тогда сюда точно придет Холст, чтобы невинно и деликатно, вскользь поинтересоваться, зачем это басист убежал от него посреди ночи к вокалисту в номер и какого дьявола они здесь вытворяют, и придется прекратить. Вокалист смело обхватывает ногами бедра друга и аккуратно, по-ангельски невинно касается разгоряченными губами его напряженной, мощной шеи.
Сбавить скорость, затушить пыл, остановиться – значит умереть, исчезнуть и больше никогда не ощутить этой необъяснимой жестокой тягучести.
На бедро со звонким шлепком опускается ладонь Виталика; долгий, медово-тягучий стон непроизвольно вырывается из груди. Подобно художнику, колкими поцелуями басист выжигает на бледной коже причудливые узоры, собственным безумием рвет юношу на части, кусает и пьет его, не оставляя ничего. Житняков дрожит от боли, страха, стыда и порочного, низкого удовольствия. Ведь это тоже нельзя, верно? Нельзя пылко подставлять шею под укусы любимого друга, нельзя стонать в голос, сжимая пальцами его запястья, нельзя вспыхивать и дрожать живым электрическим шаром от каждого его властного прикосновения. Миша до сих пор ненавидит это слово. А Виталику оно просто незнакомо и не нужно; возможно, это и есть счастье?
Горячий, ледяной, неповторимый холод на губах, сладкая горечь на языке, пылающие в темноте щеки. Сколько женщин на Земле могут подарить хотя бы что-то подобное?
- Мой! – рычит Дубинин, ловко переворачивая вокалиста на живот и утыкаясь носом ему в загривок. Пожалуй, именно этот запах он мог узнать из тысячи. – Ты мой, сволочь! – тихий шепот растворяется во мраке и в протяжных стонах, но оба уже и вовсе не нуждаются в отвлекающих словах. Загрубевшие от басовых струн пальцы перебирают светлые волосы, царапают тонкую шею, почти душат.
Да, юноша действительно ему принадлежит и прекрасно знает это. Собственность, вещь? Почти.
Вокалист чувствует себя одновременно в опасности и под самой надежной защитой рядом с ним, боится и любит его самой большой, чистой и невинной ангельской любовью, какая положена разве что юным девушкам, но никак не тридцатилетним суровым мужчинам. Но что же теперь? Неужели из-за этого Мише нельзя даже любить?
Дубинину же можно всё – ему можно вот так вырваться к уже почти спящему другу в номер в два часа ночи, можно по-звериному сваливать его на шуршащие простыни, можно терзать его так, как вздумается. А еще можно наливать ему по утрам в гостинице кофе, можно крепко брать за руку, когда он боится, можно отдавать шапку, если он, дурак, снова пошел гулять на мороз едва ли не в шортах. Вроде уже и не ребенок, но такой… ангел.
Но можно ли так истязать ангела?
И Виталик, пересилив себя, поднимается и уходит. Не говорит ничего, кроме дежурного «доброй ночи», даже не подозревая, что Мишка так и не уснет всю ночь; почему-то ему кажется, что так будет лучше для него. А он, Дуб, что? А он переживет. Наверное.
Сильнее любви и хитрее судьбы.
***
Мне не надоело пить за тебя тягучее вино.
- Ну, с вылуплением тебя, горластый! – радостно провозгласил Холстинин, как самый адекватный, и бодро поднял стакан коньяка; такой незамысловатый и незатейливый тост вполне пришелся по душе смеющейся публике и Житнякову.
- Чтоб хрен стоял, и деньги были! – добавил Попов, и его сейчас же пихнул локтем под бок непьющий ни грамма Удалов; мол, следи за языком, Юля же за столом. Но девушка лишь снисходительно улыбнулась, к разнообразным безобидным и не очень выходкам пятидесятилетних музыкальных деточек она уже давно привыкла.
- Будь здоров, - пробасил Максим и ничего не выпил.
Дубинин молча влил в себя стакан невесть где отрытого на студии портвейна.
Во главе импровизированного праздничного, сложенного из стульев стола («Роскошь будет, когда альбом запишете!» - как высказалась Юлия, практически кидая в ошарашенного Холста табуреткой) сидел именинник и старательно напрягал скулы, чтобы на лицо выползло хотя бы какое-нибудь жалкое подобие улыбки; веселиться ему отчаянно не хотелось. Вот уже больше месяца ему было тяжело даже находиться в одной комнате с Виталиком, они почти не говорили друг с другом. Но никто, разумеется, не ссорился и не закатывал скандалов, взрослые люди не станут до такого унижаться. Ровно ничего; просто ушел настолько же резко, как и появился.
Миша не говорил ничего, поздравлявшие и сами неплохо с этим справлялись. Пить тоже совсем не хотелось; хотелось, пожалуй, только выйти подышать.
- Тоже, что ль, в трезвенники записался? – фыркнул Прист, искоса поглядывая на Утконоса, который обладал невероятным даром травить любопытнейшие байки, даже не приняв на грудь ни грамма.
В конце января в Москву поглотил какой-то особенный холод и, как показалось совсем раздетому Житнякову, именно на пороге арийской студии находился эпицентр мороза, ветра и колючего снега, залепляющего глаза, но отчего-то это казалось даже забавным. Пожалуй, юноша (хотя какой там юноша – давно уже за тридцать перевалило!), обычно улыбчивый и вечно радостный, уже давно так не хандрил. После Нового года всё пошло серо и скучно, метель за метелью, запись за записью, день за днем. Наличие дома жены и приехавших поздравить именинника родственников совсем не радовало, да и почти ничего не радовало. Как-то стало… неинтересно. И самое обидное, что Мишка наверняка мог это всё исправить и знал, как, но мешало всего лишь одно мерзкое слово – «нельзя».
Резкий подзатыльник. Вокалист не успел даже ничего сообразить.
- Холод-то ему нипочем! – Дубинин безо всяких объяснений сунул Мише в руки его куртку. – И горло-то не заболит, и на концертах-то через неделю он будет скакать как козлик, ага? – признаться, Житнякову ситуация показалась настолько странной, что он отреагировал далеко не сразу. – Чего вылупился! Надевай!
Дуб совсем не любил объясняться; он был хитрее.
Едва юноша накинул на плечи куртку, как тут же ощутил на шее сильные, до дрожи знакомые грубые пальцы.
Короткий вздох.
Виталик не знает, что сказать этому до нитки промёрзшему ангелу, но хорошо знает, что можно сделать. Ведь ему-то это, разумеется, можно. Теплые губы всё так же рвано, неосторожно касаются Мишиных губ, практически заледеневших на морозе. Виталик не умеет и не любит извиняться.
- Ты мой, - тихий, совсем неслышный шепот. И, еще тише: - Бойся меня.
И Миша боится. Правда, совсем не так, как боятся чего-то страшного.
Я твой ужас и страх.