Часть 1
12 августа 2015 г., 12:16
Толпы растут с каждым днём. Иисус рад этому — от его жизни, от его смерти не будет никакого толку, если она пройдёт бесславно, люди должны видеть, слышать и верить, только тогда можно будет что-то изменить. Иисус рад. Иисус должен быть рад.
Последние просящие утекают с площади тонкими струйками, по двое, по трое. Кто-то впервые идёт своими ногами, кто-то впервые видит, кто-то несёт на руках выздоровевшего ребёнка, многие плачут, от счастья или просто от проникновенной проповеди. Иисус улыбается им, улыбается до самого конца, пока не остаётся один на этом металлическом мостике над мраморными плитами, и только тогда его выключает, и он сползает по колонне, привалившись к ней спиной. Рука вываливается меж прутьями перил, опасно, но у него нет сил даже отползти от края. Солнечный свет, такой редкий в эти годы, пробивается сквозь дыры в потолке; на этой неделе солнце всходило трижды, и Иисус видит в этом добрый знак.
— Ты правда думаешь, что кому-то из них было дело до разговоров о царстве небесном после того, как ты их исцелил? — Иисус дёргается, как от удара, слабо открывает глаза. Иуда, в отличие от него, не любит стоять на солнце, он предпочитает дождаться своего момента в тени и показаться тогда, когда точно притянет к себе все взгляды. Вот и сейчас он неспешно, вальяжной походкой приближается, опускается на колени, чтобы оказаться с ним вровень, и упирается в колонну возле головы Иисуса одной ладонью: это бессловесное «не смотри никуда, кроме как на меня», и у Иисуса нет никакого выбора, кроме как подчиниться. Иуда нависает немного — он выше. Иисусу приходится поднять голову, чтобы видеть его глаза, в затылке от этого начинает мерзко стучать, словно туда вгоняют раскалённые гвозди. Мысли о гвоздях пугают его с некоторых пор.
— Сначала — проповедь. Потом — чудеса. Для тех, кто слушал внимательно. Бога ради, Иисус, половина растворилась в коридорах сразу, как получила то, зачем пришла, — Иуда так кривится, будто ему тоже больно, но ему болеть не с чего, и Иисусу от этого немного, совсем нелепо обидно. Как будто Иуда виноват в том, что вся боль лежит на одном Иисусе. Как будто Иисус не хотел этого сам, будто в этом не состоит его предназначение. — Как ты донесёшь своё слово миру, если мир выжмет тебя досуха и выбросит?
— Веру не покупают чудесами, она либо есть, либо нет, я лишь направляю тех, кто к ней способен, а остальным — облегчаю страдания, — отвечает он устало, далеко не в первый раз. Губы пересохли и еле шевелятся, он говорил четыре часа без перерыва и меньше всего ему хочется сейчас спорить и кричать — а если они продолжат, то без криков не обойдётся никак. Горячая боль переползает к вискам, с силой давит на лоб; Иисус косится на перила и гадает, будет ли достаточно его страданий для искупления всеобщих грехов, если он перекинется сейчас через прутья и расшибётся об пол. С каждым днём перспектива всё заманчивее, он не знает, что подталкивает его сильнее, усталость или сосущая силы боязнь неизвестного. Он давно не знает, что его удерживает.
Иуда фыркает; Иисус по одному этому звуку может представить, как он закатил глаза. Ещё через пару мгновений ему в губы тычется влажное горлышко фляжки — Иисус жадно пытается сделать глоток, но давится, начинает кашлять, и жидкость стекает ему на подбородок и ниже, пропитывая белую хламиду, которая теперь, после проповеди, вся покрыта потом и чьими-то выделениями. Иисус боится открывать глаза, потому что под веками скопились усталые злые слёзы, и он не хочет, чтобы Иуда их видел, их вообще не должен видеть никто — хотя очень хочется, чтобы кто-то заметил.
Снова фырканье. Фляжка исчезает, Иуда придвигается ближе, а потом к его иссохшим губам прижимаются другие, влажные, мягкие; подбородок слегка царапает щетина. На пару мгновений Иисус снова — путник в пустыне, ищущий просветления, а Иуда — грешник, вымаливающий очищение выполнением нелепых заданий. Иисус — не сухая ветка, но когда вода попадает ему в рот вместе с чужим языком, он почти готов зацвести.
После они ещё долго сидят рядом, одинаково вытянув ноги. Иисус открывает глаза, тусклое солнце сушит его мокрые ресницы, напитывает теплом и светом исстрадавшееся тело; пальцы Иуды скользят по его голове, распутывая сбившиеся в колтуны кудри. Город под ними затих, и ни звука, кроме их дыхания, не нарушает эту тишину. В такие мгновения Иисус почти готов ко всему, что его ждёт.
— Нам нужно обсудить пожертвования, — Иисус снова жмурится, давит тяжёлый вздох. Он знает, что Иуда это не со зла, он знает, что тот хочет помочь не меньше, чем он сам — может даже больше, на нём нет печати божественного благословения, ему не являются во снах туманные картины будущего, и ангелы не говорят с ним о его пути, он просто идёт, и верит, и делает, что может, и потому Иисус готов за него умереть, за него и за других таких, как он, но, во имя Отца, как же иногда хочется, чтобы он просто немного помолчал. — Ещё неделя, и не на что станет покупать продукты, и если ты не готов провернуть снова тот трюк с рыбёшками...
На этот раз Иисус целует его сам, и, видимо, это настолько тихое, полное мольбы «заткнись», что даже неугомонный Иуда сдаётся, отстраняется с хмыканьем и затихает. Иисус кладёт голову ему на плечо; до того дня, когда поцелуи потеряют своё значение, ещё почти год, у него есть немного времени, он может расслабиться — он даёт себе ещё три минуты, и тянутся они как три вечности.