ID работы: 3496332

За секунду до рассвета

Джен
R
В процессе
1
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Мини, написано 9 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
1 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник Скачать

я не знаю этих людей, и они не мои цветы

Настройки текста
По песчинкам, перетекающим медленным потоком из левого полушария мозга в правое, он определяет, что вот уже полчаса не спит - только держит глаза закрытыми. Уголки глаз горят так, будто бумажные и неаккуратно загнутые в книге небрежного мальчишки, который сжёг бы все книжонки в мире, если бы мог, а на деле Хосок не может отделаться от мысли, что неведомым образом песок попал и на роговицу. Еще немного — и впору бояться ослепнуть. Вот только чем дольше он держит глаза закрытыми, тем меньше смысла видит в том, чтобы видеть. Даже не открывая глаз, он знает, что не дома. Пальцы левой руки саднят и липнут от сочащейся плазмы, но сгибаются в бессмысленном восторге школьника, решающего задачу детсадовца. Школьник насчитывает пять отличий между веселыми картинками, которые в голове его сейчас совсем лишены цвета, и, надо сказать, во всём мире не найдётся ничего зловещее чёрно-белых картинок для детей с карикатурно-изломанными котятами. Он ощупывает помещение вслепую и неподвижно, читает его по Брайлю. Первое отличие: ноги больше не обдувает сквозняком, они надёжно и жарко укрыты тяжёлым одеялом, будто придавлены куском горячего железа. В его съёмной квартире кровать мала даже для такого коротышки, как он — раньше там жили слишком маленькие взрослые или слишком взрослые дети? — и по обыкновению ступни свисают по щиколотки, которые по утру наливаются бескровными полосами, такими же красными, как рассветная линия горизонта над морем. Хосок любит думать, что его страдающие щиколотки ласкает ветер, летящий с того же моря, над которым поднимается солнце цвета его ранений — в лицо реальности с её грязной смесью выхлопных газов и ночного холода, врывающихся из форточки. В этой судороге воображения весь его солнечный оптимизм. Потому сейчас ему невыносимо хочется дрыгать ногами, как майский жук, у которого мир ломается, если смотреть на него животом вверх; хочется сбросить с себя железное одеяло, от которого слишком тесно, и потеют пятки, и фантазии совсем не дышится. Второе отличие: здесь не пахнет лимоном, который закатился под холодильник месяц назад, да так и забылся там — желтокожая роза, расцветающая буро-зелёной гнилью, к которой так привязался Хосок. Во многом благодаря её волшебному умению отгонять муравьёв, до того не покидавших квартиру. И если первую неделю цветения розы его навязчивой мыслью по утрам было «ну и вонь, избавлюсь от дряни сегодня же», то со временем она незаметно морфировала в «а пахнет-то лучше, чем когда соседские сигареты и капустный суп бабули с нижнего этажа». В этом помещении тут и там воздушными кляксами витает запах ромашкового настоя. Таким в детстве Хосока поила мама, когда его лёгкие царапались и ревели кашлем. Только к ромашке примешивается острый, как битое стекло бутылки, спирт — будто цветы здесь взращивают на рисовой водке в качестве эксперимента (умрут сразу или позже?), а те назло стараются выжить. Это запах чистоты и обязательного — разбейся, но вылечись — выздоровления. Где бы он ни был, отчего-то Хосоку кажется, что здесь ему не разрешат разводить любимые гнилоцветы. Третье: его левый бок холодный, даже слишком холодный для части тела, которую должно греть сердце. И он бы начал вспоминать, что в его квартире нет штор, а солнце по утрам так напекает, что почти начинает жарить на нём канадские блины, а летом у него даже сгорает щека; и что именно поэтому утренняя прохлада, как сейчас, не знакома вообще ни одной его части тела (разве что ступням). Да только нехотя признает, что слева ему холодно уже больше месяца как, и дело тут вовсе не в том, где он спит. В голову впивается штырь, проходит через весь череп и шею, дырявит солнце в сплетении грудной клетки, змеится по рукам и ногам до самых кончиков больших пальцев на ступнях — как наказание за то, что вспомнил, за то, что подумал. Он ещё не готов, ему нельзя. Тогда Хосок понимает, что боль настигла его даже в темноте, и больше нет смысла бежать от реальности, когда она в тысячу раз тебя быстрее, да ещё и дьявольски хохочет над твоим ухом. Он понимает, что надо открыть глаза. Жжение усиливается, когда он начинает продирать ресницы сквозь песчаные дюны отсчитанного до этой секунды времени, и часто-часто моргает, чтобы стереть алые разводы перед глазами. Первое, что он видит — потолок без конца и края, почти идеально белая простыня побелки, если бы не одно «но». Даже два «но». Раз «но» — бегущая по потолку прямо перед его глазами строка текста, палочки и кружочки, которые отчего-то не складываются в слова и расплываются жидкими чернилами. Хосоку начинает казаться, что он и не Хосок вовсе, а Бэт, мышеволосая девочка, страдающая дислексией, которая часто ему снится. Он не раз размышлял, почему терпит её в своей голове, и сейчас к нему без стука врывается ошалелая идея, что они с Бэт снятся друг другу по очереди, что он странным образом проснулся в её сне, вот и бредит теперь, а на самом деле никого из них нет и не было никогда, и что же делать с этим осознанием, Иисусе… Как раз во время хаотичной пляски хосоковских мыслей от палочек и кружочков отделяются несколько клякс и выбегают за пределы строки. Это второе «но». Второе «но» — тараканы. Тараканы, чёрт побери, в двух метрах над его головой. Глаза его вылезают из орбит, даже не собираясь связываться со спутником, губы уже приоткрываются в крике, и спасибо, что в немом, потому что крик Хосока чаще всего похож на предсмертный плач птеродактиля. — Что мы будем с ним делать? — внезапность чужих слов бьёт его в адамово, заставляя давиться яблочным соком и сдавленным всхлипом. Слова эти ломкие, как песочное печенье, и будто крошатся прямо в горле хозяина, рассыпаются хрипотцой на вопросительном знаке. — Не знаю. Время ещё не пришло, — второй голос звучит так, как звучал бы голос отца, растворившийся в морской воде. То всплывает на поверхность, то уходит на дно, но сам по себе глубокий, такой глубокий, что на звуке «а» едва слышим и опускается в бездну, где человеческие ребра под давлением трещат и крошатся. Прямо как песочное печенье. — Попробуем как с остальными? — Еще немного крошек печенья. — Последний повесился после «как с остальными», и он был не первым — Еще немного крошек рёбер. — Варианты? Сок из адамового яблока растекается по всему телу и парализует, крик собирается в комок из «тараканы-тараканы-тараканы» и «хочу срочно перестать сниться Бэт» и «какого черта, кто эти люди и о чём они вообще», поднимаясь из глубины живота, где все чувства и рождаются, и застревает в гортани. — Попробуем как с остальными. Вот от этой мрачной глубины только что все рёбра к чертям искрошились. Тогда у Хосока начинает ныть то ли чувство самосохранения, то ли обыкновенная трусость, ему вполне свойственная и даже родная, и эта трусость самосохранения крайне настойчиво молотит стальной дубинкой по голове, мол, хозяин, включайся уже, шевелись, ЖИВИ, пока ещё можешь. Он выплёвывает комок крика, забывая о тараканах и бегущих строках, и поднимается в постели так резко, что, кажется, видит мир глазами Эдварда Мунка или алкоголика третьей стадии: всё красно-синее и плывёт. А когда приступ экспрессионизма оставляет его в не-покое, он обнаруживает на себе два взгляда. Один из них катастрофически тяжёлый и давит бронированным танком, а второй едва ощутимый, но омерзительно липкий, будто никогда от тебя не отстанет, и от этого почему-то еще более тошно и чувствуешь себя голым. Обещание вечности в глазах совершенно чужого человека само по себе страшнее любого взгляда убийцы. Тот, что давит так, будто мысленно уже проводил Хосока в комнату для пыток — долговязый и весь какой-то угловато-сутулый, с острыми плечами, бесконечно длинными ногами и космически синими венами на руках. А еще у него лицо как у шарпея, которого методично лишали обеда и били ремнём с железной пряжкой. У Хосока начинает покалывать кожа, будто иглы «железной девы» уже впиваются в плоть. Мускул верхней губы сводит от мысли, что он-то со своей гиперактивностью и всех бесящим, но не контролируемым шилом в заднице превратится в кровавый омлет быстрее, чем успеет вспомнить, что надо застыть и успокоить проклятые пальцы левой руки, которые дёргаются, когда он нервничает. Его проклятые истеричные пальцы не дёргались лишь когда она сжимала их своими, и, наверное, именно поэтому она говорила, что любит ходить только слева, а если нет, то будешь ходить один. Потому пальцы у него раньше почти никогда не дёргались. Раньше. А сейчас на них ещё и кожа содрана, они липкие и кисло пахнут кровью, и он совершенно не понимает, зачем ему такая левая рука, которая вся один большой оголённый нерв и болит от каждого прикосновения, и вовсе не из-за ссадин, конечно же. Солнце в сплетении жжётся, будто напоминает о штыре, который ему грозит. Он ещё не готов, ему нельзя. Взгляд, от которого у Хосока холодок по спине проходится когтистой лапой, он перехватывает болезненно резким сигналом на линии, мол, я слишком долго ждал, пока шарпей закончит тебя пытать, теперь моя очередь играть. На лице второго и правда опрокинули пастельные краски игривой улыбки: розовый персик, белая кость и капля химически чёрного, смазывающая этюд — не столько родинка на губе, сколько тень складок вокруг рта, в которых прячется лёгкая фальшь. Фальшь, потому что в глазах его улыбки нет, в них океан омерзительной жалости почему-то, и кажется, что в этой бескрайней океанической темноте, лавируя между мачтами затонувших кораблей душевных порывов, он вечно плавает акулой, потому что нос у него такой же тупой и улыбка такая же всегда на определенный процент голодная. Так когда-то смотрел на него серый кот, за которым Хосок гонялся в детстве по всей деревне, чтобы поймать, приютить, молоком накормить. Кот останавливался на пять секунд и смотрел на него отчуждённо грустно, будто совсем с другой планеты, подёргивал усами, и оплакивал тихим «мяу» будущее этого непутёвого ребёнка, за которым не будут вот так бежать, чтобы поймать, приютить, молоком накормить, а еще полюбить. Для любви он точно не нужен. Вот и сейчас перед Хосоком тупая морда акулы с кошачьими круглыми глазами и пушистыми чёрными волосами, а внизу уж слишком простое и даже хрупкое человеческое тело, облачённое в белый медицинский халат, и ни единая космическая венка под шоколадной с изюмом кожей на руках не просвечивает. Про себя Хосок решает называть жуткую парочку Псом и Котом. Оба тонут в своих больничных накрахмаленных халатах и смотрятся до одури неловко и неуместно, как шуты на похоронах. — Вы, мать вашу, слишком странно выглядите для врачей, — вырывается у Хосока остроугольным камнем после лавины слишком странных ощущений от всего происходящего и всех окружающих. Губы тут же прорезает боль: тонкая кожица содрана, будто он, выплёвывая камень, себя же им порезал. — Не более странно, чем наш пациент, — крошится голос Пса тем самым песочным печеньем, на этот раз с привкусом ехидства. И Кот добавляет своим глубоководным: — Мы не врачи, всего лишь медбратья. Шелестя хлопчатой бумагой, оба встают и возвышаются над Хосоком каменными башнями, а тот изо всех сил старается не дрогнуть, вжимается в кровать, но выпрямляет спину, как солдат перед лицом врага. И только ноги предательски потеют под одеялом, и глаза едва ли не бегают влево-вправо в поисках выхода, а всё бестолку, потому что он загнан в угол. Наперекор и крест-накрест всем дурным ожиданиям и красочным картинам насилия в хосоковской голове, Кот и Пёс всего лишь протягивают ему руки. Глядя на пухлую ладонь Пса, готовую в любой момент отдёрнуться, но по неясным причинам покорную, и на тонкие пальцы Кота, застывшие, будто готовы ждать все девять жизней, он вдруг чувствует накатывающую волну доверия, как наваждение. А даже если они его убьют, в сущности какая теперь разница? Разницы между жизнью и смертью он уже месяц как не чувствует. Правой рукой опираясь на Пса, левую израненную доверяя Коту, он чувствует себя бескостной медузой, выброшенной на берег — настолько расплывается тело в их руках, пока они волочат его тушу к стулу у окна. Ему стыдно до чёртиков, до вновь трясущихся пальцев. Он хохлится в своём сером мешке, который вряд ли можно назвать одеждой, мрачнеет лицом, не смея глядеть в окно, и сгибается пополам, как перегоревшая спичка. — Рано перегорать, придурок, гореть ещё даже не начинал! Звонким шлепком врезается рука Пса в затылок Хосока, который сейчас медузий и на девяносто восемь процентов из воды, а потому ему почти не больно и даже смешно от того, какой получается всплеск. Только в двух процентах где-то на периферии загорается искра, которая плевать хотела на его слабость, и будет ждать своего часа, чтобы однажды в далёком и покрытом бензиновой плёнкой будущем он загорелся по-настоящему. Такие искры в людях и побеждают. И головы им поднимают, и плечи расправляют, и заставляют найти в себе силы взглянуть, чем же дышит мир, пока ты задыхаешься. А мир в окне не особо и дышит, потому что затянут чернично-кисельным туманом, в котором еле различимы фигурки, наверное, людей, а внизу ничего не видно, будто вся эта пародия на больницу расположена на границе человеческого неба и чужой непознанной бесконечности. Хосок думает, что если когда-нибудь спрыгнет, то утонет в киселе — лучше смерти не придумаешь. Но он не спрыгнет. Слишком слабый или слишком сильный, чтобы лишить себя жизни, хоть в медузу его обрати, хоть в одноклеточное — даже тогда в единой клетке будет скулить и упрямиться слепая и безоружная надежда на лучшее. Вдруг он сбежит, испугавшись темноты — и в ту же секунду, когда душа его будет отлетать на небо, она разминётся с восходящим солнцем, и весь мир начнёт над ним потешаться, мол, не мог дождаться рассвета, убил себя за минуту до? Что делать, если вся его жизнь окажется затяжным тёмным временем перед рассветом, а солнце он так никогда и не встретит, Хосок думать не хочет. Вот если от рук других потухнет, так и пожалуйста. Если кому-то нужно его потушить, так и пожалуйста. Его дело — светить, даже если нет солнца, или хотя бы пытаться, поэтому всю жизнь он сам в себе ищет капли света и бережёт их для себя и других, как только можется. Только последний месяц, а особенно сейчас, в эту самую минуту или чем вообще время измеряется в этом месте, ему сильно-сильно не можется, и хочется, чтобы кто-нибудь поискал в нём свет вместо него. Спирт прижигает губы — это Кот мягко прикладывает вату и заглядывает ему в глаза глубиной своих чёрных со всё той же душащей жалостью, но без проблеска интереса. Спирт прижигает пальцы той самой руки — это Пёс неаккуратно впечатывает и в глаза смотреть даже не пытается, будто брезгует, и Хосоку колет от болезненных ощущений и обиды — он не заслужил такого обращения. По правде говоря, он не заслужил никакого обращения. Всё, что он сделал за пятнадцать минут знакомства — выматерился, оскорбил медработников и расплылся по ним жидким и бесхребетным существом. — Зншь, я вдь мгу отрбить тбе эту руку, есл она тперь тбе тк не нрвтс… — ворчит приглушённым рокотом грома сквозь сжатые зубы Пёс, и Хосок предпочитает сморгнуть и притвориться, что ничего не услышал. — Ты помнишь, что вчера сделал? — руки отдаляются от губ, а тёмные глаза по-прежнему так близко и вовсе не думают отпускать. Вопрос этот обжигает душевные раны больнее, чем спирт — телесные, потому как Хосок совсем не хочет помнить. Он морщится и кивает, чувствуя, как размазываются по шее его потные волосы. Он предпочёл бы не помнить, как глотал таблетки раз за разом, как застревали они в пищеводе, и приходилось проталкивать алкоголем; не помнить, как рвал кровью вперемешку с ужином и метался в своей прогнившей спичечной коробке, сшибая углы. Как и полагается одноклеточному, переполненному о великой надеждой, он вовсе не пытался убить себя. Просто в этот раз выпил слишком много, чтобы сквозь шум спиртовых волн доносился хотя бы слабый отголосок совести и здравого смысла, и недостаточно много, чтобы отключилась часть мозга или души, отвечающая за паршивость и эгоизм. Никогда с ним не случалось такое идеальное попадание в нужный миллилитр алкоголя, который способен зажечь в светлячке столь абсолютную и восхитительную сволочь. Он оставил входную дверь открытой, стёр контакты в телефоне, кроме одного, достал все её фотографии, которые на крови же клялся не вынимать, всё, что знал о ней (место и год рождения, имя и фамилию и школьную кличку, размер ног, груди и безымянного пальца, любимую книгу и любимый цвет неба и свои безумные догадки о её местонахождении), написал на листке и заранее вызвал скорую. Он поставил идеальную драму, как обиженная актрисулька, которую сместили с главной роли. Он не собирался умирать. Он хотел поиграть. Поиграть в «а давай как будто я тут нахрен без тебя подыхаю, и дяди в формах свяжутся с тобой, и ты приедешь ко мне и увидишь, что натворила». В его голове эта картина рисовалась яркими сочными иллюстрациями из религиозных брошюр: она на коленях у больничной койки, вымаливает прощение у его бледного лика святого великомученика и нежно целует руки в катетерах и плачет днями и ночами, пока не затапливает палату, и врачам её море слез становится по пояс. Именно столько слёз задушил в себе не слишком плаксивый Хосок за тридцать дней после её побега. И вверху над всем этим великолепием заголовок «Дай второй шанс страждущему!». Они бы попали прямиком на обложку ежемесячного журнала «Свидетелей Иеговы». — Это из-за тебя она сбежала, мудила, — почему-то врывается в его поток сознания рычащий Пёс. И Хосок знает, что из-за него. Это только тот вчерашний Хосок, сволочь Хосок, алкоголичная истеричка Хосок не знал и знать не хотел. — А почему сбежала, помнишь? — вливается Кот. Здесь он спотыкается о камень в своём идеальном течении сознания, будто проваливается ногой в дорожную выбоину, а в ней сплошной вакуум. В мозаике последней их встречи, последней их ссоры не хватает нескольких элементов, и от этого чешется тревожный перфекционизм, потому что нельзя без конца прокручивать в голове картины любимой драмы и упиваться ею, если не помнишь всех деталей. Он не помнит своих последних слов в тот день. Хосок уверен, что Кот и Пёс их знают и никогда не забудут, но не скажут, конечно, нет смысла и спрашивать. Он чувствует прохладные мягкие касания — и вправду подушечек кошачьих лап — на голой коже живота — это отрезвляет почище ледяного душа и вызывает тревогу. С него стягивают серую мешковатую рубашку — почти больно, будто она успела прирости к телу. За ней и штаны — и это доводит панику до кипящей точки. Хосок беспокойно вертится и изгибается на стуле, а Кот разглаживает его напряжённые голые плечи (что почему-то вводит в ещё больший ужас) и приговаривает, утягивая за собой в океанические глубины: — Всё под контролем, Хосок, всё будет хорошо. — Всё под контролем, Хосок, — вторит Пёс, — всё будет хорошо, иначе я тебе башку проломлю. Солнце опять жжётся в груди, и он опускает взгляд, чтобы наконец разглядеть его — хочется ослепнуть, потому что вместо солнца там горит очередная кровавая рана, только куда запущеннее остальных: гноящаяся и с рваными краями. Именно к ней начинает прикладывать разные компрессы и клочки ваты Кот. Хосок сжимает глаза, сцепляет зубы, собирает остатки мужества в крохотный комок и отправляет прямиком в солнечное сплетение, лишь бы не закровило и лишь бы слёзы из глаз не потекли от пробирающей до костей боли. Стеклянное горлышко бьётся в его сжатые зубы, и он, теряя концентрацию, открывает глаза, чтобы увидеть в венозных руках Пса бутыль чистого прозрачного спирта. От одного его вида желудок скручивается в бараний рог, а печень явно порывается сбежать от хозяина. — Думаешь, там внутри у тебя ран нет? — уже не рыком, а удивительно спокойным голосом спрашивает Пёс. – Пей, парень. И парень пьёт. И все раны на теле отходят на второй план, потому что внутри него сейчас настоящее чистилище, и больно настолько, что он перестаёт это осознавать — только на автомате глотает жидкость. За канонадой собственных страданий он почти не слышит стук в дверь, сначала робкий, потом настойчивый, и с каждой минутой всё громче и громче и громыхает, словно целая толпа рвётся в его душу, чтобы хоть одним глазком взглянуть на его мучения. Полюбоваться, во что превращается безобидный светлячок, если на него наступить и поелозить подошвой. В конце концов, в его уши осколками впивается надтреснутый голос матери. Тогда Кот бросает компрессы, заляпывая всё спиртом и хосоковской кровью, и бежит к двери, голосом внезапно совсем на поверхности крича толпе угомониться и что приём закрыт и где вы все были раньше и свалите к чертям, пожалуйста. А Хосок сметает битое стекло треснувшего женского сопрано в сторону, потому что где-то в душе, с которой связь сейчас барахлит, ему слишком стыдно, а еще он не хочет слышать ничего, кроме скомканных торопливых глотков и глухого водопада из пищевода в желудок. Он убегает от толпы, уносится, подхватываемый волной спирта, и необратимо катится вниз по спирали водоворота, и когда почти достигает дна, разрываемый на части дрожанием рёбер и головы — за полметра до покоя — его цепляет крюком куда-то под живот и тянет вправо во мрак. Он всё ещё голый и всё ещё прижат ко стулу, и какой-то гвоздь больно впивается в задницу. А над ним всё те же гневливый Пёс и жалостливый Кот. И за дверью молчат. За окном туман. Не может быть, чтобы в этой агонии и заключалось лечение. Что-то не так, и они не те, и должен быть волшебник, которому белый халат впору, и глаза у него исцеляющие — который его спасёт. — Когда я попаду ко врачу? — кажется, что этот странный хрип идёт откуда-то извне, совсем не из него, потому что его прежний мёд не способен превратиться в чёрствые сухари, ведь не способен же. И не может быть так, что этот голос на самом деле его сокровенный, глубинный, истинный, ведь не может же. — Не знаю, — отвечает Кот, — время еще не пришло. — А когда придёт? — Завтра. Хосок прикрывает глаза, а Пёс открывает окно — странный наружный мир должен бы залить всю палату черничным киселем, а взамен запускает ветерок, который прохладными невидимыми пальцами проходится по телу и перебирает влажные от пота волосы Хосока. В этом ветерке он абсолютно точно различает тонкий аромат мокрых прибрежных камней и соль на самом краешке пенистых волн. Значит, где-то в небе тоже есть море. У его милых щиколоток будет новый сквозняк. И он бы даже подумал о неком уюте, если бы не то самое «но». — А можно как-то избавиться от тараканов над моей кроватью? Кот поворачивается, задумчиво поднимает голову к потолку и по-птичьи склоняет набок, ввинчиваясь чёрными дырами зрачков. — Нет, мы ничего не можем сделать. Это твои. Ты обдолбана чем-то, Бэт, раз тебе такое снится.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.