Бумажный мир

R
Завершён
143
автор
Размер:
10 страниц, 4 989 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
143 Нравится 25 Отзывы 19 В сборник

Часть 1

Настройки
- Я вернусь. - Обещаешь? - Обещаю. Джоанна больше не верит словам и обещаниям. Это все враки. Такая красивая ложь, которая дарит мнимую надежду на будущее, на счастье, на злосчастный хэппи-энд, чтобы с цветами, поцелуями на фоне заката и фанфарами где-то на заднем плане. Жизнь — не кинофильм. Ее пленка давно испорчена. Жизнь любит учить, давать уроки в назидание и напоминать о том, кто ты есть. Джоанна думает, что забыла. Так ей услужливо подсказали. Она девочка без роду и племени, без имени, без семьи. И даже в этом новом мире ей нет места. А ведь хотелось верить, мечтать, быть. Но вновь приходится существовать. Его нет. Финник Одэйр умер. Погиб. Джоанна думает о том, что на ее месте должна быть Энни Креста. Это она должна сидеть и рыдать, скулить и выть, зализывать раны, дешево ломаться, тереть пальцами красные глаза и клясть богов, людей и весь мир за смерть того, кого любила. Мейсон не плачет, не шмыгает носом. Она лишь много курит, сидя на подоконнике собственного дома в родном Дистрикте. Это, скорее, по привычке, а еще от нервов и боли. Джоанна думала, что стала иммунной к простым человеческим чувствам, к этой агонии за грудиной, когда кажется, что там высекают слова каленым железом. Слова умные, назидательные, правдивые. Не будет пафосного счастья, не будет слез радости, не будет улыбок и поцелуев. Будет вот такая вот жизнь. Полудохлая, бренная, полая, пустая. Мейсон хочется засмеяться, но она давится никотиновым дымом, разгоняет его рукой, сгибается пополам. В глазах жжет. На самом деле, ей грех жаловаться. Она жива, она не сошла с ума, ей есть, где жить, чем заниматься. Нехитрый арифметический расклад. Ей звонит Гейл, говорит в трубку своим низким голосом, пытается перекричать шум марширующих солдат, приглашает. И она соглашается. Удары о землю тяжелых сапог из грубой кожи тревожат ее слух даже тогда, когда девушка вешает трубку. Хоторн зовет ее стать одной из них, делать то, что она умеет — убивать, резать и кромсать. Ей хочется забыть то постыдное фиаско, ее полный провал с испытаниями в Тринадцатом Дистрикте. Иногда Джоанна думает — если бы она была там, в отряде четыреста пятьдесят один, он бы выжил. Китнисс Эвердин говорила с ней об этом пару раз. Мямлила что-то себе под нос, глаза отводила. Китнисс было стыдно, Джоанне было больно. Они стояли друг напротив друга среди высоких стволов елей и лиственниц, ветер гнал воздух, теребил одежду. Китнисс кусала нижнюю губу. Джоанне хотелось ударить Эвердин или разрыдаться. Это какая-то насмешка судьбы. Так думает Мейсон сейчас, размышляет иногда, валяясь на диване в огромном зале собственного дома. Судьба подарила ей человека, которого она никогда и не думала получить. И дело даже не конкретно в Финнике. Она стала любимой, желанной, принятой со всем своим скверным собачьим характером и щетинистой натурой. Она готова была меняться. И это, черт возьми, пугало. Ей многого хотелось. Того самого, что всегда было за закрытой дверью. Джоанна поверила. И дорого поплатилась. Ослабла, размякла, позволила пробиться истерике сквозь сжатые губы. Ей действительно было больно. Больнее, чем потеря семьи, потому что тогда это было в первый раз. Больнее, чем две арены, потому что она, мать вашу, умеет выживать. Больнее, чем вся ее жизнь, потому что ее заставили поверить, глумливо и жестоко, в то, что счастье — не эфемерный призрак. Оно реальное, ощутимое, здешнее. А теперь его нет. Ничего нет. И вот теперь Мейсон меняет родные леса на тренировочный лагерь Второго Дистрикта. С изматывающим расписанием жизни, с подготовкой на износ, со сбитыми коленями и локтями, с огромными волдырями мозолей и острым желанием реветь, потому что не так хороша, как была всегда. Джоанне не нравится, что она часто моргает, часто сглатывает ком, встающий поперек горла, часто вспоминает, слишком много думает. Она все-таки изменилась, хотя главные изменения были еще впереди. Гейл Хоторн рядом. Просто рядом. Высокий, широкоплечий, вечно хмурящий лоб. С ним почти легко, с ним почти можно смеяться, подначивать, делать шаг на запретную территорию, спрашивая о Китнисс Эвердин, и видеть, как темнеют его глаза. Гейлу больно. Гейл не смирился, не отпустил, слишком врос в девочку из Двенадцатого, вошел самыми корнями детства. Да, Джоанна знает как это. Как это сидеть вот здесь, перезаряжать автомат, щелкать железом, но быть, существовать, жить где-то там. Что она может? Только улыбнуться Хоторну, только подбодрить. А еще позавидовать. Китнисс ведь жива. Она дышит, открывает глаза, смотрит на этот мир, топчет землю. Мейсон обзывает себя идиоткой, влюбленной дурой, но знает, что отдала бы многое просто за то, чтобы Финник Одэйр ходил, улыбался, говорил. Пусть не ей и не с ней. Чтобы он просто был. Здесь, теплый, жилистый, такой привычный. Ей бы хватило просто смотреть. Она готова снизойти до уровня верной и преданной шавки, как бы низко это ни было. Джоанна всю жизнь презирала подобных людей, строила из себя гордую, независимую, свободолюбивую, но оказалась скованной крепкими наручниками. И снова хочется рыдать. Это желание раздражает. До трясучки, до белеющих костяшек, до скрежета зубов. Любовь для слабаков — говорила она. Чувства — херня, бредни сопливых девчонок — говорила она. И совершенно не знала, что для того, чтобы кого-то любить, нужны сила, сталь, характер, вера и надежда. Она оказалась слабой бесхребетной девочкой. Потому что нет у нее этой силы, ничего нет. Лишь истеричный ужас в горле. Потому что еще никогда в жизни не было такой оголтелой боли глубоко внутри, не хотелось так орать от простой мысли о том, что он не придет. Никогда не придет. Никогда не прикоснется, никогда не протянет знакомую ладонь с узловатыми пальцами, никогда не улыбнется обаятельной улыбкой, никогда она не сможет фыркнуть на него, закатить свои глаза. Никогда. Нет человека. Пусто. И все, что было, ушло вместе с ним. Его слова, его мысли, его желания, его планы на будущее, его мечты. Дикий мир. Джоанна уже взрослая, но алгоритм жизни и смерти ей не доступен. Как можно быть, а потом перестать? Как? Мейсон живет в бумажном мире. Все кругом ей кажется ватным и неправдивым, хрупким и ломким, блеклым и одинаковым. Этот мир даже не разбавляет Хоторн, который, кажется, не знает, что с ней такой делать. Подавленной, разбитой, изничтоженной, неоправившейся. Джоанне уже давно перестает быть стыдно за свою слабость. Как-то так получается. Она устала быть сильной. Смерть Финника стала последней каплей, завершающим аккордом в ее мелодии, падением с пьедестала непобедимой королевы. Она устала притворяться, играть и скалить зубы. Она вот такая. Смотрите, любуйтесь, глумитесь. Добили, обезглавили, душу вытрясли, сердце выели. Когда ее рвет в семь утра в собственной скупой квартире с голыми стенами и ободранными обоями, которые Мейсон не позаботилась переклеить, когда въехала сюда, Джоанна думает, что отравилась. Когда ее рвет всю следующую неделю, а крышка унитаза становится верным другом, и от яркой белизны кафеля слепит глаза, девушка понимает, что надо сходить в аптеку, купить то самое, что покупают все женщины, когда думают, что залетели. Джоанна трясет головой. Месячные. Она не видела собственную кровь слишком давно. По горлу ползет знакомый позыв, но это не рвота. Это страх, которым Мейсон вот-вот подавится. Когда она идет в аптеку, то чувствует, что руки и ноги деревенеют. Джоанна механическим голосом просит тест на беременность, вертит прямоугольную коробку в руках несколько секунд перед тем, как заплатить. В квартире она запирается в туалете, долго сидит на крышке унитаза, не решаясь порвать картон. Когда же она это делает, то пальцы у нее трясутся. Мейсон старается не думать. Вообще не думать. Не анализировать собственный неуемный страх, всю эту ситуацию и то, что показывает ей тест. Месяц назад Финник Одэйр был жив, месяц назад они провели ночь, занимались тем, что зовут любовью романтики и сексом прагматики, месяц назад он зародил в ней жизнь. Джоанна моргает, пялится на собственное отражение в зеркале, сверлит взглядом живот, снова моргает, разглядывает себя как диковинную игрушку, странную зверушку в зоопарке, а потом произносит это вслух. Чтобы удостовериться, чтобы осознать, чтобы попытаться принять. — Я беременна. Эти слова ужасают, как ничто другое в изломанной и искалеченной кровью, болью, насилием и убийствами судьбе. Джоанна слишком любит смерть. Она боится привычного хода вещей, боится настоящей жизни. Она все еще не верит, слыша гудок грузовика за окном, крики водителя, писк светофора. Страна живет, продолжает вращаться и перемалывать людей, продолжает существовать, меняя тысячи лиц. А она стоит здесь и трусит. Трусит, как никогда до этого. Мейсон становится нервной, дерганной, еще более злой, непримиримой и саркастичной. Она выставляет свое жало напоказ, и жалит, жалит, жалит. Она не курит сигареты, потому что знает, что нельзя. Пока Джоанна не решит, что ей делать и как быть — нельзя. Другая бы на ее месте была бы рада. Другая бы плакала от счастья, обхватывала руками живот, делилась бы новостью. Ребенок от любимого, частичка его в ней, живое воспоминание умершего человека, кто-то другой, кто будет так похож на переступившего загробную черту. Да, так вела бы себя любая другая женщина. Но только не Джоанна Мейсон. Она не видит себя матерью, не знает, как это, и даже не уверена, что хочет знать. Девушка не может представить и сложить в своей голове, что из нее выйдет кто-то, продерется на свет через кровь и чужую плоть, заорет, наполняя легкие воздухом. Мейсон хочется курить, и она до боли сжимает железные перила крутой лестницы в парке — одного из новых строений во Втором Дистрикте. Если избавляться, то сейчас. Джоанна знает, что должна решить. Жизнь и смерть. Извечный вопрос, купленная индульгенция у бога. Так кто она: праведница или грешница? Кто? Это суд, может, самосуд. Мейсон страшно, так страшно. И одиноко. Джоанна ведь знает, какая мысль закрадывается в голову по ночам, бьется в мозгу так отчетливо. Если бы он был жив, она бы не думала, она бы оставила все то, что внутри нее, что раздует ее живот, словно пузырь. Она бы жаловалась, ныла, ей бы было страшно до одури, до болезненно раскрытых глаз. Но Мейсон бы не раздумывала. Финник ведь рядом. Он подскажет, на него можно положиться, он не бросит, не осуществит ни один из тех типичных женских страхов. Но его нет. И Джоанна не готова остаться один на один с тем, что готовит ей судьба, с этим материнством, которое по идее в крови у каждой женщины, но ее словно выхолостили, забыли добавить необходимый элемент к тому потерянному списку в недрах ее души. Джоанна — не женщина. Нет, нет и еще раз нет. Она не справится, сломает чужую жизнь, их ребенка. Край, коллапс, катарсис. Единственное, почему Мейсон сомневается — жизнь в ней от него. И это — сладкая мысль. Джоанна срывается внезапно, как по щелчку, словно дохнут батарейки радости и беззаботности внутри. Она срывается в собственной квартире при Гейле, когда уже не может держать все в себе, когда груз ответственности сжимает ее плечи, скукоживает их, вбивает неподъемные гвозди. Хоторн сначала не понимает, что происходит. Он просто смотрит на нее, скрюченную, болезненную, съехавшую на пол, уронившую тарелку, которая разбилась на осколки. Она ведет плечами, взбрыкивается, когда Гейл хочет ее обнять, рычит, бьет наотмашь, и ему приходится сжать ее руки. Слабость травит душу, ест нутро, лишает сил. Мейсон начинает рыдать неслышно, тихо всхлипывая, все ярче ощущая, как саднит горло, как дерет там внутри неведомым огнем, как оголтелая ярость на саму себя льется изнутри, топит все кругом. Она сжимает пальцами кофту Хоторна, который оказывается рядом просто и совершенно случайно. Она плачет, уткнувшись лбом в его тренированные мышцы, всхлипывает и надрывается. Это слишком, это выше всего человеческого. Ломается, ломается, ломается. — Джоанна, что случилось? Чужой голос приводит в себя, дает осознать, что происходит, что глупо прятаться, играть в сильную девочку, когда сил никаких нет, когда нужен хоть кто-то, в кого можно вцепиться фалангами, ногтями войти в кожу, когда можно требовать помощи, потому что просить Мейсон не умеет. И ненавидит себя за мысли. Ненавидит. На месте Гейла она желает Финника. Слишком желает. Ей бы хотелось знать, что он бы сказал о ребенке. Обрадовался бы, наверное, улыбнулся. Джоанну снова сжимает, скрючивает в кокон травящих эмоций и болезненных воспоминаний. — Джоанна! — и встряхивает ее, ощутимо и тяжело. У Мейсон голова свинцовая, и все горло распухло. Болит, вопит, ноет, зудит. — Финник, — выдавливает она единственное слово. — Я просто не могу, — тихо шепчет. — Я плохая. Не справляюсь, — хмыкает почти знакомо. — И я боюсь, — Джоанна смотрит на Гейла красными огромными глазами на запавшем лице, на коже на костях. — У меня будет ребенок, — выпаливает она скороговоркой. — От него. И я совершенно не знаю, что с этим делать. Этот разговор становится отправной точкой, твердыней ее мира, сделанного из бумаги, фанеры и пластика. Гейл превращается практически в чудо-человека, того, кто держит ее на плаву одним своим присутствием. Джоанна оставляет ребенка. И не потому, что Хоторн даже не хочет слышать иных вариантов, не потому, что это ребенок Одэйра, живая и теплая память о нем, а потому что это ребенок. Просто ребенок, неродившийся малыш. Она, конечно, убийца и палач, но не сейчас. Мейсон — не скотина, пусть другие думают иначе. Она продолжает бояться, трусить, храбриться с темнеющими зрачками, заламывать пальцы, иногда тереть глаза бессонными ночами, испытывать ломку по никотину и открытому окну, думать, вспоминать, скулить, сжимая зубами подушку, иногда рассматривать свой живот. И снова трусить. Страх как форма существования, отголосок жизни. И одна мысль. Не справится. Гейл приходит к ней часто, приносит продукты, берет на себя бумажную волокиту, чтобы отсрочить обучение Джоанны. Она все пялится в окно. Когда первая изморозь покрывает стекло, Мейсон кутается в теплую кофту, прячет под ней округляющийся живот. Хоторн все так же продолжает к ней приходить, иногда ездить с ней к врачу, выслушивать наставления и рекомендации. Он рассказывает ей о какой-то девушке, симпатичной и голубоглазой блондинке, о ее очаровательной недалекости, похождению на несколько недель. Смех затихает неслышно, словно сметенный морозом, что уже вовсю стрекочет на улице. Джоанне иногда хочется задать Гейлу вопрос. Всего один, достаточно банальный и простой. Зачем? Зачем быть рядом с ней? Зачем помогать? Это его отдушина? Его способ забыть о той, которая выбрала другого? Он не влюблен в нее саму, и Мейсон это отлично знает. У них другие в сердцах. У него — чужая, у нее — мертвый. Они живут словно наполовину, наполовину доят жизнь на эмоции, купорят в себе раны, латают дыры и снова живут. Джоанна смиряется с чувством страха, иногда советуется с ним по ночам, не смотрит на свой живот, который растет день ото дня. Девушка превращается в шар, раздутая и слабая, подверженная истерикам и слезам, крикам сквозь горло, воплям. Иногда срывается, иногда не контролирует. Орет обычно на голые стены, продавленный пол и трещины в потолке. На Гейла не орет. Хоторн просто не знает, какой страх ест ее с каждой секундой все сильнее. Жизнь прокладывает себе путь через ее тело, выбирается через боль, кровь и пот, лезет вперед, обгоняя смерть и агонию. Джоанне больно, Джоанну ломает, Джоанну ударяет в самое сердце. Осознание, наверное. Эта банальная фраза, которая делает счастливыми стольких женщин. Она — мать. Наверное, должно нравиться, вдохновлять, вызывать трепет и благоговение. Вместо этого Мейсон чувствует ржавый вкус крови во рту и привычную тошноту по горлу. Ее рвет мучительно и долго, она обхватывает больничный унитаз, прислоняется мокрым лбом к холодной керамике, сперто дышит и давит всхлип. Паника, страх, неизвестность — ее друзья, ее последователи, ее послушники. Джоанна не знает, что делать. Вот тут-то правда и раскроется. Мейсон кроет себя матами. Чтобы пробудить стыд, вину, хоть что-то, кроме страха и тремора в пальцах. Она не берет ребенка на руки, не смотрит на него, отказывается дать имя, называет это проклятием и кошмаром всей своей жизни. Зачем она согласилась? Ну только зачем? Ее колотит так, что, кажется, кости все вытряхнутся из тела. Врачи недоумевают, не понимает и Гейл. А она не может. Не может признать, что жизнь вылезла из нее, не может согласиться с тем, что от нее теперь кто-то зависит, что ей надо найти и нащупать в себе женское и материнское. Этого нет. Не существует. Она орет это Гейлу, пришедшему к ней, говорит сбивчиво, на высоких нотах, сгибается и гнется, размазывает слезы по щекам. Врачи говорят — послеродовая депрессия. Хоторн смотрит и качает головой. Нет, это Игры, революция, смерти, Капитолий, гибель Финника и просто Джоанна. Гейл понимает, что мать не возьмет дитя. Он сам забирает ребенка и Джоанну. Мейсон шатается по дому словно тень, вздрагивает и затыкает уши, когда младенец плачет и кричит, требует внимания, материнского тепла, глаз той, кто его родила. Джоанна знает, что это неправильно, что она сука и тварь, что не достойна зваться женщиной. Но девушка лишь забивается в угол соседней комнаты, давит на череп раскрытыми ладонями, так, что в ушах встает лишь глухой гул. Она не хочет слышать, не слушает. Нет, ни за что. Гейл как-то успокаивает этот верещащий человеческий комок, замирает в дверях комнаты, смотрит на нее, разбитую и раздавленную, наверное, впервые осознающий всю правду о страхе Джоанны Мейсон. — Он — твой сын, — говорит Гейл, ненароком сообщая ей пол ребенка. — Твой и Финника. Его отец мертв. Но мать жива. И она ему нужна. А она молчит, губы кусает, жует розовую мякоть, позволяет глазам слезиться, черепу биться о камень стены, кожу о гвозди в полу царапать. Мальчик. Сын. Мир взрывается изнутри. Это ведь ничто — херова петля на шее, виселица для грешницы. Да, она все-таки чертова грешница, сломанный человек неидеального мира. Ребенок снова начинает плакать, Джоанна жмурится так сильно, затыкает уши под непроницаемым взглядом Гейла. Да, да, да! Такая она, такая. Жизнь выползла из нее, выбралась на свет, шар живота сдулся, поло стало внутри. Она думает о Финнике. Он бы презирал, ненавидел ее, ударил бы, хотя это не по Одэйру. Господи, почему же так страшно? Страшно прикоснуться к кому-то теплому, ее и его, рожденному в том самом соитии одной единственной ночью, когда она чувствовала себя счастливой, когда улыбалась, а он смеялся. Когда они целовались долго, пока не заболели губы, когда они ласкали и гладили друг друга, много говорили, позволяли себе мечтать. Тогда она была правильной, настоящей. Финник бы возненавидел ее за все то, что она делает сейчас. За этот неуместный страх. — У меня есть сын, — Джоанна произносит вслух, дает мысли слова и очертания, дарит жизнь и правду. – Сын. — И повторяет, — у нас есть сын, Финник, представляешь? Мейсон сложно и тяжело. Просто подниматься, просто ходить, брать себя в руки, искать на дне собственной души то, что зовется женщиной. Гейл Хоторн смотрит на нее косо и хмуро. Осуждает. Не понимает. Джоанна не злится. Она сама себя не понимает. Она глядит на ребенка впервые спустя месяц. Приходит в комнату, отведенную под детскую, и застает там девушку, светловолосую и голубоглазую, ту, которую называл поверхностной Гейл. Она представляется Мери. Мейсон лишь кивает. Девушка воркует, шепчет что-то ребенку, лучезарно улыбается, играет с ним, тряся погремушкой. Может, она и недалекая, эта Мери, но она, определенно, лучшая женщина и мать, чем Джоанна, которая понимает в этом мире слишком многое. Наверное, зря. Наверное, лучше быть пустой и глупой, дурой, которую не заботит ничто, кроме платьев да побрякушек. Такие легко живут, такие не имеют проблем, этого толстенного пласта распоротой психологии в голове. Джоанна глядит на ребенка и не находит в нем примечательных черт. Голова большая, рот приоткрыт, кожа розовая, лежит на спине, шевелит ногами и руками. Мейсон не чувствует ничего. Ни радости, ни счастья, ни боли, ни родства. В голову приходить мысль: как это могло вылезти из нее? Ребенок раскрывает глаза и смотрит прямо на Джоанну. Девушка вздрагивает. У мальчика ясные зрачки и глубокого необычного цвета радужка. Цвета моря. Джоанна втягивает носом воздух, смыкает пальцы. Это глаза Финника Одэйра. Это его сын. Его и ее. Она выходит из комнаты так стремительно, что Мери удивляется, окликает ее, но Мейсон жмется к стене, трет виски, дышит и дышит, ощущая, как внутри ворочаются вентиля, как смещается что-то так глубоко, как ее прорывает незнакомыми эмоциями, теми самыми, что она боялась впустить. О да, ей до сих пор страшно. Страшно осознать, что она выносила и родила, страшно принять, что тот маленький человечек ждет ее поддержки, опоры, защиты и наставлений. Это какое-то чертово безумие. Джоанне страшно оступиться, подвести, направить не туда, просто взять на руки, проявить все то, что сокрыто в ней, задавлено, что бьется в самой груди. Финник, почему ты ушел? Я знаю, что с тобой смогла бы. Смогла. А без тебя я не могу. Она взывает к мертвым, будто это ее спасет, будто даст какую-то надежду, очередную глупую веру. Джоанна Мейсон превращается в истеричку, девушку с неуравновешенной психикой. Ее мир по-прежнему бумажный, выхолощенный, безликий. И она в нем — одинокая королева, правящая призраками и тенями, банши на троне из костей. Она никто и ничто, но в то же время все. Джоанна заглядывает в себя, щупает эмоции, трогает ощущения. Она ищет хоть что-то, живительное и ярое, какой-то свет в ее тухлой, прогнившей душе. Что-то помимо извечной тошноты в горле и страха в глазах, ее ярости и боли, которые давно превратились в концентрированное раздражение и паническую боязнь. Свет приносят мысли. И снова мысли о нем. Мертвом, но таком живом в ее воспоминаниях. Мысли приходят ночью, когда она вновь не может уснуть. Джоанна включает лампу на тумбе, садится, смотрит на ободранные обои на стене. Да, Финник хотел бы иного. Он бы хотел, чтобы она не предавала свою суть, не становилась добровольной преступницей в глазах других матерей, не добивала все, что в ней когда-то изничтожили, не позволяла бы Капитолию ликовать и править на собственных поминках. — Я хочу его назвать, — говорит девушка, опускаясь на широкий подлокотник кресла. Гейл лишь голову от газеты отрывает. Он часто бывает в ее доме. Просто наблюдает, мало говорит. — Как это делается? — Имя необходимо зарегистрировать. — Поможешь? Хоторн складывает газету вдвое и швыряет на стол, внимательно смотрит на Джоанну, пытаясь отыскать в ее лице ответ на простой вопрос: что изменилось? Девушка лишь жмет плечами. — Помогу. Как назовешь? — Дилан, — без запинки, не сомневаясь. Значит, думала и размышляла об этом. — А фамилия? — Фамилия отца. Не моя. Джоанна Мейсон учится любви. Неторопливой, осторожной, совсем новой для себя. Она учится любви, как таковой, учится ее принимать и давать. Финнику она была готова отдать ее всю. Ей хватило одной ночи, чтобы выразить это движениями своего тела, сияющими глазами, тихим смехом, уткнувшись носом в мужское плечо. Он направил ее на верный путь, путь, где ты дающий и берущий в одном лице. И сейчас Джоанна учится чему-то иному. Учится любить сына, которого назвала Диланом, учится давать ему все то, что требуют и просят от матери дети. Иногда это выходит куцо и плохо, совершенно неумело, и Мейсон готова выть, скулить, биться головой о стену. Иногда ей хочется орать, драть горло так, что оно опухнет, перестанет проталкивать звуки и слова. Иногда ей все еще страшно, и тогда она сжимается вся, становится острее, опаснее, язвительнее и саркастичнее. Но Джоанна делает, учится раз за разом. Хотя у нее все еще плохо выходит не торопеть, видя его глаза. Красивые, отцовские, смотрящие на нее с детским обожанием. Тем самым чувством, что рождает ответственность, значимость, откупоривает все еще плохо знакомые Мейсон эмоции. Иногда она кажется себе маленькой девочкой, юной неумехой, с разбитыми коленями, сломанной душой и искалеченным сердцем. Иногда она отторгает все то, что взращивает в себе месяц за месяцем. Страшно ведь оступиться, сорваться в пропасть и утянуть за собой собственного сына. Джоанна — трусиха. И впервые она признает, что боится жизни. Дилану шесть лет. Он правильно говорит, задает умные вопросы, уже вовсю бегает по улице, любит конструкторы и игрушки, старательно вырисовывает буквы на белом листе бумаги, высунув язык. И прибегает к Джоанне за одобрением. В шесть лет она сажает его к себе на колени, берет бумагу, рассматривает детские каракули и целует Дилана в висок. За шесть лет Мейсон научилась давать любовь на свой манер. Она плохо выражает чувства простым языком, не любит что-то повторять, говорить. Зато она научилась выказывать свою привязанность, любовь и даже радость языком тела, простых объятий и поцелуев. И Дилан — умный мальчик. Он не просит от матери слов. Лишь действий, короткого кивка головой. Джоанна знает, что страх все еще таится в ее душе. Страх тех самых первых дней, когда она решила жить и действовать по-другому. Крики и вопли сына, его слезы и истерики, его нежелание, чтобы она к нему прикасалась, ее рыдания на плече у Гейла, потому что она прокаженная, плохая, потому что она сука, а не мать. Она не прикасалась к младенцу месяц. Целый месяц! Он не признает ее, не видит в ней ту, что его родила. Она просто выполнила функцию матки, инкубатора, и она сама в этом виновата. А ведь теплилось что-то в душе, робко тянулось к свету, пробивалось, выныривало из-под толстого слоя желчи и цинизма. Хоторн лишь обнял ее тогда. Добиться признания Дилана было не просто. Мейсон оступалась и падала, и снова поднималась, заставляла его плакать и улыбаться, вошла во вкус, а иногда все еще забивалась в угол спальни, сидела на полу, дрожала и думала, почему все так. Ребенок кричал и давился слезами, когда она не могла, делала неправильно, и звала Мери. Гейл был другом, но не мужчиной в ее глазах. Хорошим и верным другом. В редкие ночи слабости, которая вновь стала для Джоанны нежеланной гостьей, Мейсон зарывалась в одеяло с головой, закрывала глаза и вспоминала. Его голос, его руки, тепло его тела. Эти воспоминания не приносили боли, не рвали грудь, не вышибали воздух. Они были горькими и печальными, блеклыми, но достаточно ощутимыми, чтобы можно было жить дальше. Джоанна берегла и хранила их, меняясь глубоко внутри. Она не ждала от себя лихорадочного блеска в глазах, оголтелого счастья. Она лишь хотела окончательно принять собственного ребенка и выскрести из памяти все то, что было плохим и ужасным, жестоким и садистским. Оставить там свою семью, Финника и все, что можно терпеть, не надламываясь с хрустом кости. Когда Дилану исполняется шесть, у Джоанны Мейсон почти получается. Она меньше матерится и орет, хотя скалится по привычке, зубы заговаривает. Девушка изредка курит, пряча сигареты от сына. Дилан любит ее, как только можно любить мать. А она не понимает за что. За ее женский страх, сидящий в ней намертво? За ее почти отказ от него в младенчестве? Дилан, наверное, не помнит, если только где-то там, глубоко, из детства, из первых месяцев жизни, когда она вытачивала свои кости под истерики и апатии, когда была бесхребетной сукой. О да, Джоанна не жалеет слов о себе. Она знает, что сделала для своего сына. Его спасла лишь Мери. Так за что любить ее-то? А Дилан любит. И еще он любит ванну, полную пены. Мальчик ненавидит мыться, но обожает воду. Он плещется тридцать минут, пока Мейсон выкуривает сигарету на балконе, выпивает чашку кофе и приходит его мыть, закатывая рукава. Дилан любит воду, читает о морях и океанах в книжках, хочет побывать на песчаном пляже, увидеть своими глазами соленую воду. Джоанна ему обещает. А самой так страшно ехать в Четвертый Дистрикт, туда, где все дышит им, живет воспоминаниями, легким баритоном, чистым смехом, бесконечными днями и ночами, проведенными вдали от шума и гомона Капитолия, от рабской жизни, от унизительного служения. В Четвертом Дистрикте слишком много воспоминаний. Джоанна боится треснуть там, лопнуть, развалиться на части и не собрать себя. — Выходи за меня, — предлагает ей Гейл, все так же захаживающий в ее квартиру. Он военный, дослужился до высших чинов. Молод, хорош собой, умеет зарабатывать. Больше, чем солдат. Золотой мужчина с дырой в сердце, все той же, привычной и старой, слегка запрелой от времени, но ощутимо бьющей при каждом неправильном вздохе, точеной и острой мысли о той, что не его. Мейсон смотрит на Хоторна удивленно, моргает пару раз. Он обнимал ее. Часто. Потому что ей было плохо, потому что она вылезла из шкуры железной леди, каменной девочки, королевы войны, отложила свои топоры в сторону и давно к ним не прикасалась. На революции она похерила свою смелость, свой оскал, даже ту привычную грязь, что слетала с языка. Ребенок обнажил ее слабости, вытащил со дна души все то, что, как Джоанне казалось, в ней давно уже нет. Девушка не знала, плохо это или хорошо. Это просто было. И она с этим жила. Гейл никогда не целовал ее. И она не целовала Гейла. Он слишком много думал о Китнисс, она гнала Финника прочь из своей головы, но он неизменно возвращался с вопросом. Одним единственным. Что бы ты сказал, Одэйр, а? Джоанне хотелось знать. Но она видела лицо Хоторна день за днем, привыкала к нему, но и подумать не могла о браке. Зачем? Она любит одиночество. Единственный, кто в праве его нарушить, это сын. Его отец был тем человеком, за которого она была готова выйти замуж. Может, не тогда, не шесть лет назад, но, определенно, сейчас бы она это сделала. Гейл же друг. Мейсон не хочется путать дружбу с иной привязанностью, мешать мужчину и женщину в них. Поэтому она качает головой, медленно, словно нехотя. — Нет? — Нет. — Финник? — Финник. Им не нужно много слов, чтобы понять друг друга, чтобы высказать все, что копится внутри. Гейл Хоторн знал еще тогда, как она влюблена, как разбита и раздавлена этим чувством, как потрепано оно в ее груди, как важно, пусть она его и ненавидит, не признает, все кичится чем-то. Сейчас Джоанна говорит открыто. Переросла, переболела, поумнела даже. А он же хочет иную. Зачем искать суррогаты и подделки? Зачем портить то, что прекрасно? Гейл треплет Дилана по макушке, взъерошивает его темные волосы. Материнские. Дилан щурит аквамариновые глаза. Отцовские. Мужчина салютует мальчику, шутливо, слегка пафосно, но так, как дети любят. Он прощается с Джоанной, обнимая ее крепко. А она, молча, одним теплом благодарит его. За то, что был рядом, не дал ей совершить ошибок еще больше, чем есть в ее жизни, не позволил сломаться, увязнуть в болоте отрицания и неприятия, не получить свою кару за страшный грех. Гейл достоин самого лучшего. И это лучшее у него будет. Джоанна не сомневается. Гейл Хоторн уходит ранним майским утром. И Мейсон не знает, увидит ли его еще. Девушка везет сына в Четвертый Дистрикт. На родину его отца, о котором никогда не говорила, даже слово не слетало с ее губ. Джоанна собирается обнажить душу, сбросить шелуху. Мальчику пора узнать. И Дилан узнает. Он носится по песку босыми ногами, загребает воду, плещется в накатывающих волнах, тянет с берега маску и ныряет, пока Мейсон следит за ним. Вечером она ловит его в свои объятия, прижимает мокрого сына к груди. — Знаешь, что означает твое имя? Мальчик задирает подбородок, качает головой. — Дилан значит сын моря. Это про тебя. Твой отец был морем, а ты — его истинный сын. Мальчик хлопает ресницами, не понимает. И тогда Джоанна рассказывает. Она говорит о Финнике, о том, что он умел, кем был и каким был, что значил для нее, как относился к людям и чего хотел от этой жизни. И с каждым сказанным словом Мейсон становится легче дышать. Воспоминания о Финнике Одэйре растворяются в накатывающем прибое, в его сыне, жадно ловящем каждое слово, в ней самой, совсем другой, чуждой той девочке с топорами. Воспоминания об одном из самых известных победителей Голодных Игр остаются в памяти его дома. Там, где жила Мэгз, где воспитывала его и любила, там, где он встретил Энни Кресту, увидел рыжину ее волос в воде, эту русалку, ставшую для него много большим, там, где гуляли они, Финник и Джоанна, смеялись, были беззаботны, не отягощенные Капитолием, там, где вырастет его сын. Мейсон об этом позаботится. Бумажный мир рушится, горит, людские маски оплавляются. Бумажный мир превращается в пепел. И впервые за все прожитые годы Джоанна Мейсон чувствует, что не боится жить.
143 Нравится 25 Отзывы 19 В сборник
Отзывы (25)