***
Вот вам пример одной старой доброй традиции: тушу убитого зверя разделывают и спускают на верёвках прямо в середину болотной гущи — в зелёную ряску, в гудящую стаю комаров и мошек. И уходят, и оставляют изрезанную тушу одну-одинёшеньку, не слушая её причитания. Пройдёт несколько месяцев, стает снег, обнажит вязкую землю — возвращаются обратно по той же самой тропе, поросшей мелкой серой травой, вытаскивают останки, обвитые тиной, и с удовольствием поедают их. Стаи комаров, сбившись в тучу, жужжат и впиваются в неприкрытую кожу рук, вцепившихся в обглоданную кость. К терпким испарениям вымокшей земли прибавляется стойкий запах тухлятины. Туша уже не говорит без умолку, не сокрушается о своей загубленной судьбе — молчит и смотрит, как исчезают её части и капает на землю бурая гниль. Не так ли пропадают туши людей? Спросят — а кто их ест? Отвечают — голова лесного духа. Дух соснового леса, - тот, что боится огня и витает неподалёку от места последнего акта каннибализма, - постепенно вытесняет собой то, что должно было бы поддерживать в новопосвящённом и подобие осмысленной речи, и разум, и память. Дух рычит — и в глухом рычании раздаются отголоски воя. Нет, так не лают собаки. Это — совершенно другое. Другое, пришедшее из той части леса, где земля болотиста и бесплодна, а деревья безжизненны и черны. Там и волки не рыщут, и люди не ходят, и птицы не летают. Он разделывает тушу, и крик его приманивает к себе попрятавшихся в норах и берлогах зверей. Запах ведёт их прямиком к цепочке следов — к тому месту, где разорванный безгубый рот поглощает куски мяса. Звери кольцом окружают вендиго, с осторожностью подбираются ближе, дабы ухватить хоть малую часть от его добычи, и тотчас разбегаются по сторонам, едва последний кусок исчезает в клыкастой пасти. Смутные очертания головы, слепой и безволосой, мелькают в ночном воздухе. Тянется белый туманный след. Огонь с бешенством вырывается из клетки. Рот широко раскрывается, выставляя на всеобщее обозрение клыки и серые стенки горла. Голова, оторванная от туловища, совсем не схожа с той, что витает посреди снежной метели. Отделённый череп изо всех сил тянется к ровному срезу шеи, старается заново прилепиться к нему и создать единое целое. Другая голова не нуждается в опоре, и ей без надобности тот тонкий осиновый прут, что удерживал бы её на наполненном потрохами мешке. Самая жизнеспособная часть тела — голова. Отдели её от остальных частей, которые, собранные воедино, именуются человеком — и получишь то, о чём даже мечтать не смел: поедающего кишки духа. Сёстры тревожили его сны и глядели выеденными глазницами, но теперь — но теперь покинули его, ушли куда-то, не сказав ни слова. Имена свои велели позабыть. Фотографии — сжечь, а пепел выбросить. Одна из них была застенчива, другая — смела. Одна из них съела тело другой. Другая — оставила после себя исхлёстанный ветром череп. Вот, глядите — кричит стая ворон, рвёт клювами их закоченевшие трупы в том лесу, у которого названия нет, который не здесь лежит, не в этом мире, а в том, ином, погрязшем в темноте и вечном снегопаде. Далеко они, и никому их больше не увидеть, не оплакать их смерть, не опустить деревянный ящик в оттаявшую весеннюю почву. Даже весточки по себе не оставили, даже не бросили на него последний укоризненный взгляд. За что вы поступили с ним подобным образом? Разве не знали, что ему не устоять в окружении разбросанных частей тел? Разве не знали, что наиболее подходящий вариант — смерть, принесённая вами же?***
Джош будит его, как всегда, в третьем часу ночи. Скулит, будто загнанный пёс, и смотрит не то растерянно, не то вымученно, как будто силится сказать что-то, да не может. Нет, ни за что ему не вспомнить то, что медленно приводит его к гибели, думает Крис. Не может сделать этого, не произнесёт ни слова и не обуздает голод — почти ничего от Джошуа-человека не осталось. Есть только его чудовищно искореженное тело и прежнее имя, на которое он вот уже несколько недель не откликается. Есть его острые когти, чуть не распоровшие горло Криса, и бинты, туго обхватывающие многочисленные порезы и раны — ни одна не зажила, все продолжают кровить. И, кроме того, есть глухая, отчаянная тоска в вечно изменяющемся голосе. Когда наступает ночь и гаснут багровые полосы у самого края крыш, Джош не может успокоиться. Всепроникающая темнота приводит его в неимоверный ужас — и потому-то свет горит до самого утра, отпугивая проблески тьмы. Крис уже привык засыпать, не обращая внимания на свечение ламп и скрипение досок пола — Джош бродит по комнате, слепо натыкается на все углы, издаёт бессвязное бормотание, ничего общего не имеющее со звуками речи. Иногда страх, выворачивающий наизнанку остатки сознания, увеличивается, крепнет, одолевает слабое искусственное свечение. Тогда Джош приходит к нему. Забирается на кровать, оттесняя его к краю, хватается руками за его плечи, жмётся к нему, ластится — словно полагает, что именно он, Крис, может что-то изменить и приостановить превращение. Крис не возражает — понимает, что бесполезно. Ничего не остаётся, как лежать смирно и не шевелиться. Джош возится, копошится, будто устраиваясь поудобнее, обхватывает Криса руками, тесно прижимается к нему. Крис отрешённо рассматривает потолок, дожидаясь, когда Джош окончательно успокоится. Ему никогда не приходило в голову, что в ближайшем будущем он будет обниматься с чёртовым людоедом, но жизнь отчего-то решила иначе. Крис не может понять того, что происходит с Джошем — изменения, наверное, продолжаются, но в то же время происходит что-то из ряда вон выходящее. Чёрные зрачки глаз успели затянуться плёнкой, волосы выпадают, обнажая бледную кожу, повадки с каждым днём всё больше напоминают помесь звериных и человеческих — но страх перед темнотой оказывается знаком и ему. Джош дышит тяжело и нервно, и лишь судорожные вдохи-выдохи отличают его от мертвеца. Заснуть Крису всё равно удастся не скоро; он растерянно гладит Джоша по голове, чувствуя, как из ниоткуда подступает до боли знакомый зимний холод, и думает, что когда-нибудь ему придётся спалить этот дом дотла. Сон вендиго похож на трупное окоченение. Его кожа холодна, как лёд, и бела, а широко раскрытые глаза пугают больше, чем когда-либо. Пока что его зубы не растут, кожа не стягивает рёбра, позвоночник не увеличивается до невообразимой длины — так чего же опасаться? Нет, время окончательных изменений ещё не настало, а потому можно, затаив дыхание и судорожно вспоминая, где спрятано ружьё, прикасаться к холодному лбу, осторожно проводить рукой по редеющим волосам и глядеть на белую пелену, затянувшую глазные яблоки. Голос людоеда действует ему на нервы. Говорить Джош не может — клыки, тонкие и острые, насквозь прорвали щёки. Раны до сих пор не затянулись, не покрылись слоем бурой кровяной корки — по-прежнему кровоточат и гноятся, разъедают ещё не тронутую заражением мертвенно-бледную кожу до мяса и — Крис знает, — причиняют... некоторые неудобства. Иногда, когда жжение становится нестерпимым, а зарождающийся внутри жар достигает предела, Джош начинает отчаянно царапать поражённые заразой участки кожи — и тревожит притихшую было болезнь. Когти вырывают клочья мяса, кровь льётся на руки, и вспышки давно знакомой боли только раззадоривают желание вырвать очаги зуда до последнего лоскутка кожи. Джош истерично визжит и раз за разом запускает когти в полусгнившую плоть. Остановить его не удаётся — сила людоеда, с каждым днём берущая верх над человеческой слабостью, с лёгкостью разрывает железную цепь, коей были связаны его руки. Крис, до крови прокусывая губы, чтобы самому не сорваться на визг, пытается утихомирить его. Не получается. В голосе людоеда слышатся отчаянный женский плач, громкий волчий хохот и измождённый шёпот того, кто потерялся в подземных пещерах. Разноголосье преследует его всюду; из одной глотки вырываются несколько звуков — то громкий треск сломанных бурей ветвей, то скрежет ногтей по камню, то дикий рёв проголодавшегося зверя. В самой глубине леса плачет девушка: заблудилась среди полусгнивших деревьев, угодила прямо в болотную топь. А та давным-давно её дожидается, усердно готовится к приходу её — вот и хлюпает растревоженная ряска, и шумят, притаившись на дне, кости утопленников. Пещеры гудят и разваливаются на множество мелких камней. Обрушиваются одна за другой скалы, визжит, разгулявшись, снежная буря. Когда он пытается заснуть, кто-то отчаянно колотит в дверь и зовёт на помощь. Он встаёт, лихорадочно нащупывает очки и бежит на источник звука. Когти клацают по стене. За дверью — никого, в подвале — тоже. Когда Джош рычит, Крису чудятся стоны человека, задыхающегося в дыму пожара. Вопли того, кто гибнет, оказываются на удивление знакомыми. Дверные петли скрипят, ветер бьётся в окна. Джош смеётся. Подражание оказывается гораздо хуже оригинала, и громкий смех напоминает судорожное хрипение повешенного. Петля ещё не болтается на перекладине, а он уже просит о пощаде и вырывается, тщетно надеясь разорвать верёвку. Языки пламени лижут крышу, вздымаются до багровых туч, освещая темноту леса брызгами искр. Дерево натужно скрипит, с грохотом обрушиваются потолочные балки. Джош кричит — до тех пор, когда крик не сменяется визгом разгорающегося костра. Нет, пожара не было. Не здесь, не сейчас. Крис всё ещё жив. Удивительно, не так ли? Волосы Джоша выпали, кожа сморщилась и иссохла. Позвоночник трещит, когда он выпрямляется, вставая в полный рост. Смех становится тихим; человеческие голоса вопят на разные лады, а сам он скрывается в темноте. Она больше не пугает его.