L’amour qui ne ravage pas n’est pas l’amour
Advienne que pourra. Он полюбил Рихтгофена не тогда, когда впервые (а может в десятый и тысячный раз) столкнулся с ним в облачном блёкло-голубом небе. Не тогда, когда верный друг и старый товарищ погиб от его стрельбы. Не тогда, когда раненой, дымящейся чёрным пожаром птицей сам понёсся к земле от его руки. И конечно же не тогда (тогда понять ничего было нельзя, голова была залита изнутри смолящейся кровью), когда, едва живой и пробитый, был вытащен им и спасён, конечно после того, как он срезал, словно юный охотник рога и кусок шкуры с убитого зверя, кусок с хвоста британского самолёта. J'espère que tu vas bien? Не тогда, когда его белый шёлковый шарф был единственным, что запечатлелось среди разрывающей боли и мутно кружащейся вьюги. Не тогда, когда его лицо, словно сквозь дымку этого шарфа, коснулось сознания. Лишь остаток произнесённых впредь и ранее слов «tu es belle». Такой же красивый, как летний сон, который видится меж опущенными рыжими ресницами, сквозь переливающуюся в синеве серебряную листву берёз и тополей в вышине. Tous mes rêves se réalisent. По свежей траве скачут тени. И боль уходит. Как уходит в тень разум. Как уходит свобода. Свобода от всепокоряющей красоты. И хотелось бы признать, что ничего, кроме сидящей набок немецкой фуражки, шерстяного серого свитера и самого нужного, правильного и нежного из всех виденных лиц в нём нет. Но Рой Браун знал его имя. Comment tu t'appelles? И имя это без труда припомнил. И с готовностью произнёс, когда та немецкая медсестра подсела к его постели и по-матерински ласково улыбнулась. Браун смотрел в её глаза, а видел его. И пока ещё не понимал, что придётся смириться, что куда бы ни посмотрел, только его увидит. Может, это была травма головы. Может, травма сердца, родного французского языка, самого мировосприятия, которое сместилось, но перевоплощение это смогло через силу остаться скрытым, словно теплота, присущая глубоким водам. И, наверное, впервые, тогда, когда неспешно и галантно, превозмогая вспыхивающую в ране боль, учтиво беседовал с приглянувшейся Рихтгофену медсестрой, явно влюблённой в него, а потому ругающей его и желающей говорить о нём только. L’homme porte en lui la semence de tout bonheur et de tout malheur. Но всё-таки не тогда, когда прилагал все силы, чтобы удрать из лагеря для военнопленных, чтобы снова вернуться и летать против него, мечтая его встретить над острыми шпилями древних ратуш или атласной ширью изумрудных полей. Ну и вот, вернулся. Снова в строй, в приталенной бурой форме с тонкими ремнями и побрякивающими железками, словно в современных доспехах, в солнцезащитных очках, воевать, разделять и принимать философски победы и поражения, будто не единственный на этой войне, но больше всех элегантен, знаменит и опасен. И думать о нём, всетайно. Неявно и не волнуясь внешне, скептически убеждая себя, что нет в нём ничего для любви, кроме запавшей глубоко в душу нежной внешности. А внешность не главное. Rencontrerons-nous dans les cieux. Главное — его громкое имя. Его родословная, знаменитая стать, как у всех белокурых наивных ангелов гибели и свиста пуль, и командование, как известно, возлагает на него большие надежды, это огромная ответственность, молодой человек, и он должен не просто командовать своими подчинёнными, должен стать примером для всех войск, как образец отваги, смелости, умения добиться своего, как истый символ прусского превосходства, а пилоты как боги, Рихтгофен, Манфред, Альбрехт, фрайхерр фон, всё что связано с ним, как сон, как наваждение, озарено золотым светом, и вряд ли это можно исправить, остудить и счистить, забыв. C`est l`amour que vous faut. Сами буквы, составляющие его инициалы, светятся, как алмазы, его небо — самое синее, его звёзды — самые яркие, а он сам самый красивый, и даже если бы не было в нём ничего, кроме заехавшей в сердце, как аэроплан в стог сена, красоты... Но есть. Есть сотни и сотни слов и вёрст. Не дающих этой любви сбыться, хоть чуть-чуть выпутаться из всех «как же глупо», «it doesn't happen», «und hat keinen sinn mehr», «Écoute ton coeur». Так и разгорелась эта любовь, которую любой уважающий себя рассказчик назвал бы высокохудожественным помешательством, братской привязанностью, неисправимой потребностью в этом друге и враге. Chacun est entraîné par sa passion. Рациональность могла удержать внешние рамки. Этот канадский неприступный гордый вид, кожаная скрипящая куртка, высокие ботинки на мелкой шнуровке, тёмные волосы на пробор, свойская аристократичная ухмылка, небрежная и изысканная небритость, походка от дьявола и глаза как у сокола. Как у старого мудрого медвежьего пса. Пёсья извечная мудрость в каждом жесте, в каждом праведном порыве разума и сердца, заключающаяся лишь в том, что на мощных пушистых лапах, как у огромного сенбернара, пробежит тысячи миль, чтобы быть, пусть не с тем, но хотя бы подле того человека, который единственный драгоценен. И ради него разорвёт всё в клочья, ради него разобьёт весь хрусталь, по ночам, под звёздным распахнутым небом в поле упиваясь тем, что такая любовь даётся лишь раз, и если уж дана, то нельзя и не нужно гнать её от себя, что поделать, раз это свершилось, надо попытаться как-то принять и, раз уж мечта несбыточна, учиться с этим жить, живя надеждой, что когда-нибудь это изменится. Il n’y a qu’un remède l’amour: aimer plus. А Рихтгофен казался преследующим видением. Миражом танцующего в облаках замка в выжженной до пустоши души. Им выжженной, хоть ничего он для этого не делал. Им спасённой. Тем, что однажды, спустя месяцы поисков, он нашёлся, как альбатрос среди морских облаков. И заставил, наверняка не без нежности, сесть в вязкое пшеничное поле на нейтральной полосе. А следом сам торопливо приземлился, умудрившись отыскать кротовую нору и заехать в неё колесом, свой самолёт усадить носом в землю. Это конечно же было слишком хорошо, слишком идеально, чтобы быть правдой. Зачем ему так поступать? Не иначе летний сон в шелесте пшеницы и стрекоте разбуженных не вовремя цикад: как он по-мальчишески идёт, по летящему к нему ветру. В своей разлапистой алеутской лётной куртке, в кольцеватом цветном шарфе. Всё такой же неисправимо красивый. Такой красивый, как те предметы, от взгляда на которые сердце расходится теплом и бьётся тяжело и нежно, как глубокое молчащее море. Дыхание стягивается, будто плёнкой, и воздух поступает по чуть-чуть. Ведь только вдохни сильнее и голова пойдёт кругом от переизбытка кислорода в лёгких. Он сам, этот неуловимый, прекрасный и честный, идеальный, словно чистопородный щенок, Рихтгофен, как воздух. Как белый шоколад и как перламутровая карамель. От взгляда на него всё внутри рассыпается пеплом, будто Помпеи проваливаются в цветочный горящий розами и гиацинтами ад, распространяющий свои сонные объятия. On dit que l’amour est aveugle. Trop mal qu’ils ne puissent voir ta beauté. А Рихтгофен ещё и говорит. И с ним ещё и говорить надо? И в голову не может не закрасться мысль, что лучше бы он молчал. Тогда бы был полностью совершенен, как уцелевшие древние произведения искусства, как раскинувшие крылья под стеклом вымершие бабочки, выпорхнувшие из сказок. А так он человек... Ну надо же. И болтает, и двигается, и пахнет имбирным сахаром, и живёт. И не падает небо на землю лишь потому, что он по ней ступает. И если присмотреться, он довольно прост. Такое же милое животное из плоти и крови, как и крестьяне в соседней деревне. Но кто будет спорить. Что он единственный. Personne n’est parfait, jusqu’à ce qu’on tombe amoureux de cette personne. Он идеален. Не потому что элегантен, родовит, знаменит и опасен. Не потому что герой. Не потому артист и лётчик. Не потому что у него много побед. По сути всё это мирское. Всё можно взять и отпустить. И оставить только его. Незнакомого, практически чужого, будто великолепная картина кисти художника, о котором в мире не было ни слова. Оставить его как воплощение красоты. Не знакомиться с ним. Ведь знакомство всегда губит романтику незнания и желания приблизится к недосягаемому. А недосягаемое венерное небо недовольно пробует канадский коньяк, хмуро смотрит на Роя Брауна исподлобья и слушает его слова. И, подумав, жмёт его протянутую руку. А Брауну всё сильнее кажется, что этими земными горестями он рушит свою неземную мечту, свою крылатую любовь, которой нет предела. Moi je vais bien. Они идут по колосящемуся полю. До самого дождя, до грозового ливня, который преображает пчелиное лето в разъезженный сентябрь. И на этом пути они то молчат, то говорят о государственном избирательном сродстве, так что вскоре может уже показаться, что говорят они как равные. Как два внимательных гражданина на курорте, лишь занимающие часы непогоды рассуждениями, в которых один, самый красивый и нежный когда-то в небе, теперь с упорным желанием противоречить и спорить смотрит в упор на того, кто совсем недавно готов был любить до sans espoir, j’espère, un amour, une vie а теперь вот, уперя руку в бок, похрипывая и снисходительно ухмыляясь, почти и не смотрит на того, на кого готов бы смотреть без отрыва всю жизнь. И со знанием дела неспешно говорит фальшиво-мудрые истории на каждый день, при этом где-то под слоями того, какой он галантный офицер и джентльмен, снова ругая и боясь себя, ведь видно, что в этот самый момент портит своё нерушимо прекрасное сердце. А сердце слушает. Сердце кивает. Сердце любит истории. Самое прекрасное из всех, рубиновое красное сердечко. Как же это общение всё упрощает. Упрощает самое сложное и неизбывное. Уж лучше быть немым от рождения. Уж лучше со своей красотой и любовью никогда не встречаться, упиваясь её бесконечными поисками, и горевать в разлуке. А потом, уже, казалось бы, совсем друг к другу привыкнув, они сидели под одной маленькой утлой крышей, отдыхая от пробитого ливнем воздуха и запаха мокрых дорог. Рой Браун курил и не мог не умиляться тем, что Рихтгофен не курит. Это было просто, когда L’amour fou: что ни делает объект для любви, всё рождает одно восхищение. Суть лишь в том, насколько это удастся скрыть. Не удалось. Они сидели рядом на ящике для припасов. Практически прижавшись друг к другу боками, словно уличные псы, то ли для тепла, то ли от завязавшейся так внезапно и ненадолго ни к чему не обязывающей дружбы. В какой-то момент стука капель по истончившемуся железу их ладони оказались рядом на крае. Коснулись пальцами, холодными, тёплыми, влажными, пыльными, продымлёнными, не спасёнными перчатками от царапин. Хоть кто-то должен был руку, пусть, конечно же, не отдёрнуть, но хотя бы целомудренно неторопливо отвести, избавляясь от неловкости момента. Браун понимал, что именно он должен это сделать по той невольно выбранной роли старшего товарища, изрекающего умные вещи. Он подносил сигарету к губам и в этом был твёрд и верен. Столь же стоек и праведен был в том, как, ссутулившись, сидел, закинув туго шнурованные ноги на какой-то поломанный хлам, и как кидался прищуренным пристальным взглядом охранника по клубящимся моросящим паром окрестностям. И он был совершенно смятен, забит и загнан в том, как едва заметно дрожала его рука, прикасающаяся вскользь к рукаву Рихтгофена. К его благородным костистым пальцам, не дрожащим, но будто вечно подвластным движению. Ce qui ressemble a l’amour n`est que l’amour. Разве ты не знаешь? Рой почувствовал, что Рихтгофен замер. Перестал как ребёнок вертеться, повернулся и смотрит. И если бы это было правдой, можно было перенести в слова, что его озябшие влажные пальцы немного поднялись и сместились в сторону, окаменевшую канадскую руку гладя, как лапу пса. Может, это было бы правдой, будь этому объяснения. Что у них, в аристократичных немецких кругах высшего общества это нормально. Но это должно быть шуткой? Такой же, какие у них в королевском канадском воздушном корпусе в ходу? Но так шутят друг с другом друзья... L’amitié est une preuve de l’amour. Браун повернулся к нему, чтобы увидеть, как Рихтгофен опускает задумчивый взгляд. Таким. Таким он должен быть, чтоб быть произведением искусства для любви. Молчащим, недвижимым и не смотрящим по сторонам. Не вызывающим ни обиды, на радости, ни ревности. Только лишь восхищения, тихого и покорённого, достойно его лицо, когда пасмурный небесный свет ложится на него, гладя по светлым волосам. Самые мелкие из серебристых капель лежат на бровях и на ресницах. Далеко на востоке из-за туч выходит солнце. Отчего-то это значит, что пора уходить, отбрасывая прочь ускользающую красоту, которую едва-едва удалось построить. Уходить, не смотря на то, что об этой встрече мечтал целый год. Сейчас так хочется поскорее её закончить. Чтобы рассказывать и пересказывать её себе во всех подробностях каждый тоскливый вечер. Je suis navrée, vous n'êtes pas le portrais que j'imagine. Je vous souhaite le bonheur et bon courage! От того ли Рихтгофен поднялся вслед и сделал шаг не в противоположную сторону, а ближе. Протянутой для рукопожатия рукой Рой нечаянно коснулся его свитера на животе. Мягкого и потрёпанного, пробито-голубоватого, испачканного гарью и скатавшегося от бесконечности серых дней. Только дотронувшись до этого тепла, под которым обнаружило себя тепло настоящее, упругое и дышащее, Браун подумал вдруг, что это тот же самый свитер, какой был на Рихтгофене в тот день, когда они впервые лично встретились. Один погибал, раненный, другой пускал благородную пыль в глаза медсестре. Связались тонким шёлковым шарфом. Незаметно и неощутимо. С тех пор прошёл целый год. Ты сражался за меня целый год? Искал и летал, служил своей Англии и жил не греша, побеждал и падал, как один из многих солдат. И никто не скажет, кроме тебя самого, что самой большой мечтой твоей было догнать меня. Разве чтобы убить? Разве чтобы в золотом поле поздороваться и представиться? Разве чтобы попасть в газеты? Ведь нет же. Ты сражался за меня целый год просто чтобы меня увидеть. Ты боролся за меня целый год. Теперь я пришёл, чтобы сражаться за тебя. Браун представить не мог. Закрыл глаза. Так проще было. Поверить, что этот наивный прекрасный щенок может носить в голове такие странные и невозможные сценарии развития событий. Откуда это в нём? Откуда знает?.. Но не этого ли всем сердцем хотел? Чтобы чужая и тысячу раз любимая, пусть ни чуть не известная рука коснулась щеки, аккуратно проведя пальцами от уха, вниз, к шее, гладя и успокаивая, забирая, навсегда покоряя итак покорного. Слишком трудно было бы это объяснить словами. Поэтому даже не пытались. Браун просто замер, чувствуя, как оседают на плечи остатки дождя. Как холодная рука согревается от его колючей щеки. Согревается и отогревает в ответ цветочным шёлком. И если перед ним не самое нежное и прекрасное создание на земле, то ничего он о мире не знает. Знает лишь, что говорит ему эта рука, под которой он тает как Бастинда от воды, которой не касалась пятьсот лет, ведь от неё была предсказана верная гибель. А мягкая рука того, чей домик принесло ураганом, кто достойный соперник, товарищ и враг, а на самом деле ребёнок, мечта и тайна, говорит неслышно, что знает о нём. Да, такие как он канадские капитаны с тёплыми глазами сгорают напрочь, как сорвавшие глотку щеночки, бежавшие слишком быстро за поездом. Говорит и спрашивает, сможет ли это сердце позволить этому разуму, снова оказавшись в небе, выстрелить по врагу и другу, зная, что это рассвет, смятение и раннее горе, которое, если погибнет, оставит после себя лишь пустоту и бессмысленность существования, которое длилось и длилось те десятки лет, пока не началась эта ужасная война, познакомившая их? Всё верно. Следом идут неверные поспешные выводы. Эту непогоду нужно не благодарно принимать. За неё нужно сражаться целый год. Надо бороться за свою любовь, как за свою свободу. Большое чувство не даётся просто так и само не найдётся, оно ждёт, как живое сокровище, упорных поисков и сотен пройденных миль вдоль дорог. А потом, наконец-то найденное, оно хлынет на измученного поисками новой пучиной тьмы и бед, сметёт и растопчет, наизнанку вывернет, и только если он выдержит и не свернёт с пути, устав или просто погибнув, ему достанется награда. Чтоб он знал и помнил великую цену. А иначе любовь не любовь. J’ai perdu tout le temps que j’ai passé sans aimer. Так уж превратно он это понял. Что отмёл всякие благородные порывы и бросился в крайность этой безумной борьбы. Стал с того самого дня преследовать ускользнувшего Рихтгофена с маниакальным упорством безжалостного волчьего пса, с озлобленной жестокостью хищной птицы стал за ним гнаться. Любовь превратилась в войну, как только, с той же силой, с которой он восхищался, он стал желать. А за это нужно было бороться. С самим собой, со всей Европой и с Рихтгофеном в первую очередь. Браун сражался за него целый год. Рихтгофен — несколько долгих секунд на дождливом перепутье. Теперь снова его черёд. И если не год, так до конца. Вот и всё. Думать и рассуждать стало как-то не к месту. Осталось только рваться в бой, отчего-то вдруг ненавидеть его красный самолёт, выискивая его во сне и наяву, и воевать уже не столько с Германией, сколько с ним одним. Воевать за него, как за свою свободу. И делать это не по изящным вежливым правилам, не с товарищеской осмотрительностью, а с желанием уничтожить и разорвать на куски, тем самым, наконец, победив, а что дальше, рассмотреть не получалось... Смерть реяла чёрным знаменем, но было не страшно отдать ей ни его, ни себя. Только смерть могла разлучить их. Только смерть могла это сделать, а не какое-нибудь поражение или вынужденное отступление по долгу службы. Tout le monde à mes pieds. Вот и застило глаза, словно ярость демону французской революции. Так оказалось проще. Вместе царапающего душу непрошеной нежностью восхищения испытывать злой и упрямый охотничий азарт. И будто бы этим можно было отгородиться от всей остальной войны, становящейся всё кровавей. Теперь товарищи могли уже не только в шутку ставить Брауну в укор, что он бредит Рихтгофеном. Причём как-то неправильно. Не как соперником, которого мечтает одолеть, а как смертным врагом, будто пёс бредит заветной костью, которую сначала необходимо выгрызть из ноги убегающей серой лошади. А затем закопать в глухом саду у забора. Чтобы не доставалась никому. Это помешательство было ужаснее предыдущего. Оставалось только поражаться тому, как Рихтгофен одним прикосновением это с ним сделал. И ведь наверняка не понял, ни капли не осознал, что сделал. А жить приучил в самом огне. И сам был им сожжён. Браун преследовал его столь упорно, что это не могло не увенчаться успехом. С настоящей ненавистью, опаляющей веки солью, Браун гнался за ним, расстреливая его, даже когда его самолёт уже дымился, вёл до самой земли. И следом не сел, проверять здороваться, угощать и жать руки... В этом не было ничего от прежних правил приличий. В этом было лишь необъяснимое желание убить. И даже поразительно не страшно было, что Рихтгофен и правда погибнет. Браун хотел ему смерти. Злился на него и так эта злость была горяча, что не давала дойти до своей сути и понять причины. Не так уж глубоко упрятанные. Просто это Рихтгофен виноват. Он бросил в эту оледенелую степь, он легкомысленно отдал приказ и просьбу сражаться, сражаться не на жизнь, а на смерть за свою любовь. Он сделал это невольно. Браун понял это неправильно. Но чем сильнее ошибался, тем яростнее сжимал зубы. А потом чуть не свихнулся в тот вечер, пока не было вестей о сбитом. Но вскоре выяснилось, что Рихтгофен жив, но сильно ранен. Долго-долго не сможет летать, а может, вообще перестанет как дорогой символ своего отечества.***
Tu es mon. Его красный самолёт вновь нырял в пасмурном небе, словно ошпаренный дельфин в раскалённых бурей волнах. Десятки пуль и осколков с неба и с земли жадно тянулись к нему и по всем историческим правилам должны были его достать. Но что-то вдруг пошло не так, как было задумано судьбой. Тот самый выстрел, предназначавшийся его баронским рёбрам, прошёл правее и срекошетил по обшивке. Неназначенной секундой позже его самолёт настигла другая очередь, более фатальная и злая. Через непозволенную жизнью минуту самолёт загорелся. От кабины повалил чёрный дым, как юла завертев крыльями, красный фоккер ринулся в земле, полыхая и стрекоча, словно сломанная стрекоза. Все проводили его заворожёнными взглядами, он падал, словно звезда в земные руки, он нырнул в уцелевший среди войны французский островок леса и там загромыхал. Шуму было неслыхано. Красный барон попал в плен, попал в плен тяжело раненым. Это было одной из тех вещей, которыми был нанесён тяжёлый удар боевому духу немцев. Конечно, обратно такой трофей не отдали. Да и нечего было отдавать. Входя в его палату пару недель спустя, Рой Браун готов был увидеть его любым. Но вновь не готов был увидеть таким красивым. Не изменившимся, не потемневшим, прекрасным и светлым, похожим на ангела. Его окружили всем самым чистым. Нанесли к его кровати сиреневых цветов, красных роз и открыток на всех языках. Волосы его лежали так же, как раньше, легко и незабываемо. Голубые глаза смотрели с той же детской грустью и хмурой усталостью. Только он был бледнее обычного. И у него не было рук. Обе были ампутированы выше локтей. Так получилось, он сильно повредил их при падении. И конечно же теперь, что ни час, из уголков его глаз спускались горькие слёзы. Руки у него всегда были как крылья. Он умел поднимать их, когда ветер дует в лицо, и делать вид, что летит. Теперь судьба лишила его и этого. Судя по кажущейся ни чуть не страшной пустоте под одеялом, у него не было и ног. Он бросил на Брауна смирившийся затуманенный взгляд. Неловко попытался приподняться. Сразу спросил, когда Браун уйдёт. Так и сказал: «Если собираешься уйти, не подходи. Ненавижу. Ненавижу, когда уходят». Браун сел возле его постели и поднёс руки к лицу, самому себе говоря, что никогда не уйдёт. Может, уйдёт из палаты, но точно не от него. Qui ne savait jamais ce que c’est l’amour, celui ne pouvait jamais savoir ce que c’est la peine. Последнее военное лето пролетело для Брауна незаметно. Он проводил с Рихтгофеном всё своё время и навещал его так часто, как только мог. Потом он ловко заболел гриппом, перенёс его вдали от своего госпиталя, после чего попросил о переводе в лётную школу в качестве инструктора, но так туда и не попал. Он остался возле Рихтгофена, хоть поначалу его, как и всех прочих, прогоняли. Браун остался. Теперь понял, что не сможет отойти ни на шаг. Теперь жить самому, каждый день нового Манфреда убеждая, что ему есть, ради чего жить. Каждое утро тратя на то, чтобы хоть чуть-чуть его развеселить. Упрашивая его есть и принимать лекарства, практически умоляя его не вешать нос и с бесконечной изобретательностью выдумывая то одно, то другое, что может его занять. Рихтгофен замкнулся в себе после того, как пришёл в сознание после своего последнего падения. О возвращении на родину он не хотел и слышать. Он говорил, что лучше бы его считали мёртвым героем, чем таким. Что лучше бы ему и правда умереть и не быть настолько беспомощным инвалидом. Он страдал и злился, но не было в нём ненависти. Он просто никого не хотел видеть. Ни с кем не желал разговаривать. Если кто-то к нему пробирался, он превращался в неживого. Смотрел в одну точку и не отвечал ни на что. А по ночам кусал подушку зубами и часто дышал. Единственным, кого он вынужден был подпускать к себе и на кого реагировал, был Рой Браун. Он, как видно, был упрямее, честнее и добрее других. Браун возился с ним, сам не понимая, что делает. Он мог бы чувствовать, но не чувствовал на себе вины за случившееся. Он хотел быть с Рихтгофеном по другой причине, которую, стыдясь, сам от себя скрывал и гнал как можно дальше как слишком подлую. Но всё было до смешного просто. Он видел, что только такому Рихтгофену может быть столь же сильно нужен, как Рихтгофен ему. Только такой Рихтгофен от него не сбежит. Браун видел, какие взаимозависимые отношения между ними установились, и всё больше в них погружался. Он видел, как Рихтгофен всё сильнее с каждым днём нуждается в нём. Как доверяет. Как сам отравляется своим доверием, как эгоистично требует к себе внимания, как обвиняет в сохранённом здоровье, грубит, сорванным криком отправляет к чертям собачьим летать дальше во имя королевы и проклятой Англии, а потом пугается, шёпотом просит прощения и просит не уходить. И в этом мерцающем блестящем взгляде его всё то, что Браун мог только мечтать увидеть его прекрасных глазах. Je préfère mourir dans tes bras que de vivre sans toi. Всепрощающе и бесконечно терпеливо любить его, такого беспомощного, было невероятно просто и легко. Этот Рихтгофен не мог улететь сражаться. Не мог уехать домой. Не мог выйти из комнаты. Не мог даже закрыть рукой лицо. Не мог сорвать цветка в саду и заложить себе за ухо. Он был всё такой же красивый. И для Брауна с каждым днём становился всё прекраснее от изученности. От того, что ничто теперь из его ставшей такой элементарной жизни не могло от Роя скрыться. Всё было как на ладони. Никто ничего не отнял. Так вышло и так теперь будет. La vie est belle. За те месяцы, что они провели вместе, Рихтгофен привязался к своему единственному подпущенному другу так крепко, что тихо и покорённо говорил, что без него умрёт. Сразу. Потому что только его волей к жизни и его заботой живёт. Без него ничего не останется. Без него станет очень просто перебороть себя и перестать дышать минут на пять. И он это сделает, как только Рой откажется от него, выбрав самолётные крылья. И так уж ли сложен этот выбор? Но пока Рой перекрывает все выходы, никто никуда не уйдёт. Пока Рой говорит, что хочет спасти, что любит. И это странно и, наверное, непонятно. Непросто принять, как же можно любить такую беспомощную, безответственную, злую и ничего не стоящую игрушку, не способную дать ничего взамен на те сотни вещей, что Браун дарит ему без возврата? Зачем это ему, когда он сказочно богат, когда ему может принадлежать всё небо? Как же может он говорить, что небо ему не нужно? Что ему роднее и любимее те маленькие озёрные небеса, которые он каким-то образом видит в обращённых на него голубых глазах? Ведь ничего не могут дать ему. Ничего, кроме факта своего присутствия и принадлежности. Неужели он готов от всего отказаться ради того, чтоб носить на руках, разделять все мелкие горести, каждый день поддерживать и, встав на колени перед креслом, целовать? То единственное, что им осталось... Когда это произошло впервые, Рихтгофен этого не хотел. Не хотел, но не посмел ничего сказать против. Не позволила гордость и ещё сильнее не позволил страх, что Рой оскорбится и улетит. Его не оттолкнуть и руками не закрыться. От него можно только самым жестоким оружием отвязаться — словами, которых нет убийственнее. Но Рихтгофен ничего ему не сказал. Лишь опустил лицо и горько усмехнулся на все его сбивчивые убеждения и уговоры, что всё будет хорошо. Браун целовал его всё время. Никак ему не могло надоесть. Рихтгофен внутренне мучился, неволил себя, заставлял отвечать, а потом привык. И в такие секунды порой пугался закрадывающейся мысли, что ему стоит быть чуточку благодарным судьбе, что отняла руки, потому что если бы они были, он бы этому Брауну по морде надавал, и тем сильнее бы ему заехал, чем привычнее в душе разгоралось скверное и обидное желание его обнять. Обнять так же, как он обнимает. Узнать, какая у него спина. Какие плечи. Какие волосы. Эта невозможность узнать порой прикидывалась любовью. Той, малой и не значительной, которой всё же можно сполна заплатить за всё то, что Браун для него делал. Face à la vérité. Никого другого рядом с собой Рихтгофен видеть не мог и не хотел. Потому, что понимал, что никто его так, как этот канадский лётчик уже не полюбит и больше чем Рой ради него не бросит. И больше чем он не вместит в себя причин продолжать жить, учиться переворачивать книжные страницы. Рихтгофен упустил тот день, с которого полюбил. С которого начал каждый вечер упрямо спрашивать, не оставит ли его Рой. Не уйдёт ли однажды. Точно ли он уверен, что его хватит на всю жизнь. Полон ли он решимости убеждать его каждый вечер, что любит таким, какой есть. Рихтгофен спрашивал это, лежа на постели, когда Браун укрывал его и поправлял подушку. А потом садился с ним рядом и подолгу целовал, после чего оставался лежать на десятки минут, находя слова, каждый день всё более нежные, чтобы убедить, что никогда, никогда, никогда не передумает. А когда уходил, всегда напоминал, что утром вернётся и закрывал за собой дверь. А сам уходил в ту ближайшую побитую войной крохотную гостиницу, в которой жил. И там курил, ходил по комнате по кругу и понимал своё невозможное горе и счастье. Признавал, сжимая кулаки до боли, что именно этого хотел. Именно об этом не мог и не мечтать. Владеть тем, кого любит, настолько безраздельно. Владеть этим чудом до того предела, чтоб любимый до слёз боялся его потерять даже тогда, когда нет никакой угрозы. Чтобы Манфред просил остаться. Чтобы никого, кроме него, не хотел видеть. И да, чёрт побери, чтобы не имел самолёта, чтобы улететь. Чтобы не имел дома, куда бы можно было хотеть вернуться. Ног, чтобы уйти, рук, чтобы самому поднести ко рту ложку. Всё, что у него осталось, это красота. Та красота, при которой он сам не может убрать упавшую на глаза прядку отросших светлых волос. Вот и настало то удивительное время, когда нет в нём больше ничего, кроме красоты его. Он стал идеальным. Ничем не утяжелённым. Ни одной помехи для любви, ни одного постороннего интереса, ни желаний, ни стремлений, ни друзей. Только затихшая печаль и робкая улыбка, предназначенная для одного. Он красивый. Он всё потерял. Поэтому он идеальная игрушка, чтобы любить. Чтобы любить её, каждым её ограниченным движением гордясь как своим собственным и каждый прожитый ею час принимая на свой счёт... Заменить ему всё. Заменить ему саму жизнь. Это и есть конечный предел той любви, которой нет предела. Si tu ne me parles pas, je remplirai mon coeur de ton silence pour te dire a quel point tu me manques et combien il est dur de t’aimer. Рихтгофен не мог без него. А это оказалось всё, что Рою было нужно. Браун увёз его после войны в свою Канаду, в свою французскую провинцию, где семья его была из богатых и своего героя-лётчика обеспечила и со всей сердечностью отнеслась к его инвалиду-товарищу, который лишился всего и не мог никуда вернуться. Они жили в большом доме на тихой обсаженной вязами улице, в той спокойной части города, где все говорили по-французски и где крыши заметались кленовыми красными листьями. Рихтгофен вскоре привык к своей жизни и научился находить в ней мельчайшие радости. А главной радостью было единственное. Тот человек, на котором сосредоточился весь мир. Будто Рихтгофен сидел в тёмной комнате и на окне лежала призма, каждый луч света проходил через неё и окрашивался в то, во что Браун хотел его окрасить. Рихтгофен слушал его слова. Верил ему во всём. Доверял каждую свою мысль. Никогда ни на что не обижался, потому что не на что было обижаться. Рой вёл себя идеально. Приходилось признать, что это и есть совершенная любовь, тем самым не имеющая изъянов, чем один лишён всего, а другой добровольно и со скрытой торжеством отдаёт ему это всё через себя. Будь у обоих у них крылья, будь у обоих по свободолюбивому храброму и доблестному сердцу, то собственные планы и независимые стремления не дали бы им быть вместе. Они разлетелись бы в разные стороны. Оба это в разной степени понимали. Поэтому Браун скрывал, что благодарен судьбе за то, что убрала всё, что могло бы Рихтгофена отнять. А Рихтгофен привык и только. Лишь порой немного по старой памяти тоскливо жалел, что не может обнять в ответ, когда Рой, захлёбываясь в своём тайном, греющем теплотой, присущей глубоким водам, счастье, обнимал его среди ночи, целовал и любил, шёпотом благодаря за то, что дана ему такая удивительно хорошая игрушка, чтобы любить. Все ночи длинные. И Рою приходится любить за двоих. И получает он в два раза больше. Не перестаёт обожать и отвечать на этот ежедневный вопрос. «Ты точно меня не бросишь?» «Уверен, что никогда не захочешь оставить?» «Я правда нравлюсь тебе таким?» Как ответить на это, ведь именно таким и можешь сильнее всего нравиться. Игрушкой, не умеющей любить, но на любовь так насмотревшейся, что в неё поверившей. Ты не любишь меня, но я всё, во что ты веришь. Ты не любишь меня, но никогда не сможешь уйти. Всё равно любовь не могла бы быть полностью взаимной. Всё равно один бы любил меньше, а другой вечно ускользал, причиняя боль. Так что это лучший исход. Переспрашивать и не бояться ответа. У тебя будет вечное оправдание для того, что ты ничего для меня не делаешь. Ведь если рассудить, ты ничего не делал бы, если бы мог. Красота — это всё, что у тебя есть. Красота — это всё, что ты можешь мне дать, для меня она никогда не угаснет. Мне хотелось бы большего. Но большее невозможно. А значит, твоя ограниченность не дает мне печалиться от того, как мало ты меня любишь. Ты лишь игрушка, чтобы любить без горести и без боли. Без необходимости отпускать каждый день, без ревности, без мелких обид. Tout passe, tout casse, tout lasse. Жизнь будет долгой, счастливые ночи, спокойные дни. Лишь лишившись всего, ты никогда больше не будешь страдать. Потому что я, став всем для тебя, не подведу. Любовь моя бессмертна. И желать тебе останется только одного. Чтобы ты быстро и безболезненно умер на день раньше, чем я. Чтобы ты не грустил, а я, поняв, каково без тебя, нисколько не пожалел об отданной тебе жизни. И с этим спокойным вздохом пошёл бы за тобой. Этот дом весь потонет в красных кленовых листьях новой осенью. По-французски простится с каждым прохожим. Adieu. Прощайте (навсегда).