ID работы: 3976060

Но милая ступает по земле

Смешанная
PG-13
Завершён
52
автор
Размер:
15 страниц, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
52 Нравится 4 Отзывы 11 В сборник Скачать

Десять минут. Дайте мне десять минут и вы никогда не захотите со мной расстаться

Настройки текста
Глава первая. Акцент. И вот, он подошёл как птица. Скорее всего, как деловитая степная пустельга, облачённая в мутный блеск и чёрное. Штурмбаннфюрер Дитер Хельстром, с мягкой глубинной «ш», дерзко прячущейся на камышовых задворках его морского прибрежного имени. Мало кто назвал бы его красивым и тем, что чопорные англичане, раскуривая сигары, львино щурясь и смакуя виски, на все лады называют «handsome». Разве что, признали бы Хельстрома симпатичным и милым, похожим на котика, колким и с коготочками, и то, лишь тогда, неисправимо давно, когда он был слишком молод и своей до крайности утончённой внешностью напоминал серьёзную и нелюдимую девочку-подростка. Тогда в его чертах, должно быть, лежала лишь свирепая молодость. Начало года как оно есть — холодные мартовские ручьи и безразборчивый весенний бред крошащегося и вертящегося в водоворотах льда. Острый холод, лучистый свет. Очень красив и женственно губителен был этот Хельстром из Берлина, когда был молод и диковат. Но тогда же его страна забрала его и воспитала правильно. Какой бы длинной, трудной и удивительной ни была дорога, приведшая его через десять лет в сердце гестапо, в аппарат СС, она сделала его сильным и хитрым. Она отняла у него красоту распускающихся голых ветвей, отняла лишь тем, что заняла время. Время растратилось на дела и на борьбу с внутренними врагами рейха. Время ушло на то, чтоб научиться с единого оброненного незнакомцем слова по акценту определять о человеке всё, с места и года рождения, вплоть до его предпочтений в кинематографе. Это «острый слух на акценты». У истинных немцев это в их истинной крови. Это досталось от мамы с папой, но чтобы развить это, вместе с тысячью других умений лукавить, расставлять ловушки, подавлять и подчинять, нужно продать душу дьяволу. Дитер это сделал, конечно же. Все они в СС, а уж тем более в Гестапо, были адскими гончими. Дитеру несомненно шла его форма. Потому что он умел её носить. Ему шло быть гестаповцем. Потому что он был им идеально. Всё, чему учили — десятки языков, знания из самых разных сфер жизни, бесстрашие, храбрость и отчаянность, упорство и предусмотрительность, верность и честь, они же изворотливость и живучесть, - всё служило ему исправно. Хоть на самом деле Хельстром вполне мог бы в этот самый (тысяча девятьсот сорок четвёртый) год нести свою тяжёлую ношу где-нибудь в Аушвице. И даже там оставаться переполненным злобой героем, преданным своим антигитлеровским убеждениям и, чтобы быть рядом, готовым драться до конца. Но это было в совсем другом кинофильме. Здесь он был случайно установленным капканом, так удивительно точно расставленным судьбой на пути диверсантов. Никто не ожидал видеть штурбаннфюрера в ту ночь в «Луизиане». Никто и не увидел бы. Он провёл бы свой уютный вечер в скромном уголке в компании хорошей запрещённой книги, растянутого до полночи бокала светлого пива, своей формы, шёпотка заглохшей пластинки и тепла обволакивающего сигаретного дыма. Его занесло в «Луизиану» случайностью. Может быть той, в деревушке Надин у него жили родные или тайная подружка, впрочем, это было так маловероятно в его остроухом тонкобровом случае, что логичнее было бы предположить, что о встрече агентов-ублюдков, британского шпиона и немецкого предателя стало заранее известно гестапо, но известно из источника шаткого и такой степени надёжности, что обезопасить глухую таверну от заговора отправили одного единственного агента без прикрытия. Но зато агента самого лучшего. Стоящего сотни охотничьих псов. Истинного эсэсовца, настолько подготовленного и ловкого, что и впрямь мог назваться сверхчеловеком и не соврать. Он ведь жил своей работой и интересами защиты рейха. Семьи не имел и находил удовлетворение и удовольствие лишь в пугающем счастье собственного жестокого и прекрасного существования. И ещё в своей неограниченной власти над слабыми милыми овцами (то есть над большинством встречающихся людей). И ещё, пожалуй, в бокале светлого пива и в хорошей книге. Но сильнее всего — в разыгранной по нотам опасной схватке с достойным соперником. Таким Хельстром поймал условный сигнал к тревоге — заметный чуткому уху британский акцент, принадлежащий красивому голосу, выдавшему себя с головой с секунды произнесения первого слова. Но акцент, всё-таки, улика косвенная. Сродни непроверенным разведданным о недружественных намерениях, но противника нужно ещё разоблачить в его пустом коварстве и привести доводы более весомые... Штурбаннфюрер не бросился. Штурбаннфюрер затянулся в последний раз в своей жизни, отложил сигарету, закрыл без закладки (и впервые не запомнив номер страницы) книгу, небрежно попросил у своего бога удачи и вальяжно отправился в этот последний бой. С ними всеми. Находящимися в этой таверне. Для этой последней соловьиной песни Хельстром призвал все свои таланты к самообладанию и весь свой ум. «Оберштурмфюрер Мюнхен». Под сорок лет, много курит, много воюет и не бережёт себя. Спокоен как слон и считает всё происходящее игрой, в которой он лишь наблюдатель. У него голос из старого немецкого морённого дуба и львиного золота. Весьма благородный валет треф. Второй. Следующий. «Оберштурмфюрер Франкфурт» (или ещё южнее). Лет сорок пять, хоть лёгкий и чистый голос звучит совсем молодо, но это лишь особенность звучания. Обманчивая нежная мелодичность, заевшая розой в шиповнике горла. Скорее всего, совсем штабной, скорее всего, безобидный, но здесь возможна ошибка, нужно взглянуть в глаза. Назвать можно таинственной десяткой пик. Да, ещё с ними дама. Фрау фон Хаммерсмарк, актриса, как можно заключить из ранее ведомых разговоров. Она с севера Нижней Саксонии, возможно, из Хильдесхайма. Ей немногим больше тридцати, она красива и изворотлива, как змея в песках, уверена в себе и представляет собой не женщину, а драгоценность, сплочающе бьющееся сердце любой компании, вот только здесь, в таверне, станущей полем боя, от её обаяния и хорошо подвешенного языка мало толку. Девятка треф, вряд ли больше. И ещё в таверне находились те бесполезные существа, которые, однако, своим присутствием придавали Хельстрому большую половину его уверенности и контроля над ситуацией — простые немецкие солдаты. Те самые, которые не играют в высокие игры, но которые преданы рейху, а значит и ему, гестаповцу. В них Хельстром не сомневался — в сидящих за своим столом семёркой, восьмёркой, девяткой, десяткой и валетом буби. При чём один из них (Гейдельберг. Нет тридцати.) определённо заслуживал большего внимания, чем остальные, и нёс в себе что-то сильное, морское и перспективное, да только растраченное впустую, но сейчас не к нему, в стельку пьяному и хрипло бубнящему, Хельстром прислушивался. Были ещё хозяин таверны и его маленькая помощница, их тоже стоило взять в расчёт, но они были какой-то пятой масти, не немецко-красной и не таинственно-чёрной, а своей, французской. ...Всё это в уме органично сложив, Хельстром поднялся. И таким вот лощённым козырным червовым тузом вышел, не скрываясь и не тая, из своего уголка-гавани навстречу врагу. Выложил себя, многоценного, — свою фигуру в сверкающем опасном облачении, в ремнях, железках, тяжести, нарукавниках, блеске и воске. Он знал, какое впечатление произведёт — все затаят дыхание, невидимо перепугавшись, и напрягутся, будто им к глазу приставили огонёк спички. И чем трезвее присутствующие, тем сильнее натянутся у них внутри струны. В первую очередь у него. Гаупштурмфюрер не-знаю-откуда (но не стоит долгих раздумий предположить, что с севера Англии). Хорош, хорош бесподобный дьявол, синеглаз, красив, элегантен, знаменит и опасен и вообще ну ни разу не немец. Пусть будет королём пик, которого нужно разоблачить. Их глаза встретились. И больше никогда не разлучились. Глава вторая. Немецкий кинематограф. А всё дело в том, что лейтенант Арчи Хикокс всегда был влюблён в Германию. «Нет, не в неё» — тут же поправлял он себя. Лишь в немецкий кинематограф. В жизни, (которую война скрупулезно разделила на «до» и «сейчас») в жизни «до» Хикокс был кинокритиком. Маститым, хоть и слишком молодым для такого звания. Не слишком злостным, а скорее увлеченным. Чтобы называть себя кинокритиком, он отучился в Принстоне. Чтобы отучиться в Принстоне, он родился в богатой, родовитой и очень приличной староанглийской семье. Отец Хикокса был профессором биологии, мать профессором в умении знать высший свет и давать детям блистательное воспитание, попутно прививая им меланхоличный, но совершенно самоотверженный патриотизм. Арчибальду в этой верноподданной семье оставалось только выбрать свой путь — любой. Семейные капиталы призваны были обеспечить его от первого дня его разумной, идущей по правилам жизни, и до последнего. Хикокс знал эти правила и как всё проходит. Как подобает молодому английскому джентльмену, он отслужил в армии. Даже немного увлекся этим и задержался на несколько лишних лет. Но потом он влюбился в немецкий кинематограф. Просто так. Без веских на то причин. Не то чтобы Арчи видел в этих наивных и немного пугающих серо-лавандовых кинолентах что-то особенное и завораживающее. Нет. Но он обладал (считал, что обладает) неординарным тайным даром и видел то, чего не было на сменяющихся кадрах. Он умел видеть что-то большее, что-то бестелесное и двадцать пятое, что будто бы скрывается за рамкой чёрно-белого квадрата. Оно не видимо, но оно присутствует. Если в комнате пахнет кошкой, значит кошка есть или, по крайней мере, была. Значит, в немецких фильмах двадцатых годов есть особая кошка. Она, возможно, прячется в соседней комнате и на соседней киноленте, что проявлялась на том же станке. А на эту, на которую Арчи смотрит влюблёнными на один вечер глазами, лишь попало, вместе с прохладным берлинским ветром, несколько пегих шерстинок. Настоящая, необъяснимая и не с этой земли кинолента со всеми её необыкновенными кадрами всегда оставалась не увиденной. То, что лежало звёздной пылю на краях немецких кинолент, не лежало ни на каких других. Поступательно становясь кинокритиком, Арчи уделял внимание и другим странам, но Германия всегда ярче остальных сверкала манящей платиной на серебряном экране среди обыденных чёрных разводов и полосок перемены кадров. В этой платине крылось что-то скользящее, как привидение, как дыхание покинувших нас друзей, что только двинутый на голову ценитель искусства (а Хикокс горделиво относил себя к этому разряду) мог уловить. Арчи никому об этом не рассказывал, но этого хватало, чтобы слагать в сердце своём, и он среди всех прочих вновь и вновь любил больше всех именно немецкие фильмы. И он знал о них практически всё. Последовательно пересмотрел их все сначала времён, только бы узнать, что кроется за волшебным краем, который чувствуется и, кажется, приближается, но пока всё ещё хранит свою обворожительную тайну. Арчи выучил немецкий язык, чтобы смотреть кинокартины в подлиннике. От мягкого и переливчатого акцента жителя гор, невесть как залетевшего в его горло, Хикокс так и не избавился. Он же не знал, что однажды это будет стоить ему жизни. Его мягкий и тонкий акцент дал о себе знать намного раньше. Когда Германия еще не назвалась Третьим Рейхом и не началась вся эта война. Война, которая заставила Хикокса перестать называть себя кинокритиком и вновь стать солдатом. Лейтенантом. Разведчиком. Штабным героем, как истинный англичанин сутулящим позвоночник, на упругий зазубренный шест которого насажена широкая покатая спина над тонкой, обмотанной поясом талией. И эти короткие усы как у главнокомандующего, ирландская патриотичная рыжеватость и сине-гранитный миндальный оттенок глаз — это всё со службы. Которая не могла затмить оставленной и дорогой прекрасной мирной жизни. Где были походы в театр с дамами, близкие знакомства с режиссёрами, актёрами, операторами и прочими. Долгие, нудноватые рецензии, привилегированные просмотры и фильмы. Арчи любил немецкий кинематограф снова в прошлом. Хотел заниматься только им. Так и было. Две книги. «Искусство для глаз, сердца и ума: Этюды о немецком кино 20-х» и «24 кадра да Винчи» (рассказывающие о влиянии психоанализа на творчество немецкого режиссёра Г.В. Пабста). Всё немецкое как на ладони. Читайте и ловите его, если автор так тонко обрисовал суть, но так и не смог объяснить причину, по которой не только он поддаётся этим чарам. Потом началась война. А потом операция «Кино». Операция, в одно название которой Хикокс мог влюбиться (так как был удручающе влюбчив). И без страха и сомнения, а с легкой дёрганой весёлостью отправиться во Францию. В грубые, закоптившиеся от крови лапы этих «ублюдков». Хикокс бывал во Франции раньше. Хикокс бывал раньше и в Германии. Но в немецкой Франции, во Франции оккупированной Третьим Рейхом, ему ещё бывать не приходилось. Нужно было держать мягкое британское ухо востро. Помнится, с объявлением войны Хикокс вынужден был поумерить свою любовь ко всему немецкому, даже к кинолентам. Хотя, на самом деле, не любил он ничего немецкого кроме. Кроме кинолент. А потому пришлось жертвовать немногим. Просто пришлось меньше делиться с другими своим увлечением. Но и это было в верной среде не опасным. Хикокс ведь любил фильмы двадцатых. Их он знал в алфавитном порядке и мог этого не стесняться. А вот фильмы того, что называлось Третьим Рейхом, были тайной за алюминиевым занавесом. Для Арчи, конечно, никакой тайны не было. Благодаря своему положению на службе и положению в обществе, он мог позволить себе многое, даже смотреть пропагандистские фильмы Геббельса. И о них тоже знать многое, если не всё. Так же, как об их предшественниках. Хикокс знал поимённо актёров, знал режиссёров и звёзд Геббельса, знал направление идеологии и всю её ошибочность, конечно, тоже. Но, к своему удивлению, даже в этих новых немецких фильмах, которые в силу своей антиинтеллектуальной направленности Хикоксу вовсе не нравились, даже в них он мог увидеть ту самую прекрасную грань, которую никак не мог себе объяснить. До операции «Кино» Хикокс ещё никогда не бывал так близко к немецкому врагу. Он был военным, участвовал в некоторых операциях, успешно служил в разведке, но проникать в тыл и играть роль немецкого офицера? Такого не бывало... Но, да, когда-то очень давно Арчи имел в молодых и белых надеждах стать актёром, даже имел несчастье рассказать об этом кому-то из приглядывающих за ним благовоспитанных родственников. Ту актёрскую дурь из него тогда тут же вытрясли методами разной степени гуманности и разумности. Поэтому роль гаупштурмфюрера «не-знаю-откуда» (с подножия Пиц Палю) была его первой, главной и долгожданной ролью. Ответственной и судьбоносной, от успеха которой зависела его собственная жизнь и, возможно, исход войны и жизни миллионов. Хикокс волновался. Встреча в «Луизиане» должна была, обязана была пройти без проблем (слишком многие трудности обещающе раскрывали объятия после, алчно твердя, что кинокритика отправили на верную смерть). И ведь подумать, только... Встреча с самой Бриджит фон Хаммерсмарк, немецкой кинодивой, работающей, как оказывается, на Англию. Хикокс видел её в череде едва заметных кинофильмов задолго до того, как началась война. Они двое даже, кажется, могли встречаться где-нибудь на самом лазурном из всех берегу, в зале с девятью сотнями окон или в Вене, на аллеях деревьев, на ветви которых птицы прилетают умирать. Так было сказано в том старом фильме. Хикокс ждал новой, пусть даже первой встречи (как и тысячи других) с фон Хаммерсмарк, как особенного события в своей жизни. И был заранее очарован ею и заранее не терял головы, хоть не гнал из мыслей перспективу обменяться с прекрасной актрисой более тёплыми, чем нужно, любезностями. Но, конечно, подобное необходимо было отодвинуть на последний план, а то и вовсе спрятать за декорации. Куда важнее были ублюдки. А они были просто дикарями. Особенно главный, Альдо. Американец настолько, что даже в ночи провинциальной Франции Хикокс чувствовал, как от присутствия Рейна на зубах скрипит песок и кислая пыль с дороги на Акапулько. Альдо будто специально, хотя, да, специально, вытягивал опоясанную шрамом шею, выставлял по-бульдожьи челюсть и спускал с поводка чудовищный бандитский акцент, который делал привычный Хикоксу, стройный, поэтичный, чайный и чопорный английский каким-то похабным и низменным. Вести на встречу в «Луизиану» Альдо Рейна было глупо (что он и сам признавал, хоть рвался в пекло по праву командира). Потому компанию Хикоксу составили настоящие немцы и то, что они были настоящими, не вызывало сомнений. Профессиональным взглядом сентиментального кинокритика Арчи так и видел, как они будут выглядеть перед камерой: Хуго Штиглиц, чёртов псих и маньяк, который никогда не дёргается, предпочитает свирепо молчать и, оказывается, если и говорит, то говорит на удивление чистым и нежным, словно альпийский ручей, голосом и... И имеет актерский талант. Огромный. Хикокс успел как всегда мечтательно подумать, что будь он сам режиссёром, то снял бы как Хуго играет: как вполне по-человечески и адекватно улыбается новоявленному отцу-оберфельдфебелю, который, на свою беду, отцом стал именно в этот день. И как потом показной яростной грубостью пытается этого молодого соотечественника уберечь от гибели. Как зло и горячо до смолянистых брызг сдерживает рвущегося изнутри зверя, бьющего хвостом как хлыстом по столбистым рёбрам клетки... Из всего этого вышла бы знатная драма. Ещё в распоряжении Хикокса как режиссёра был другой истинный немец, которому не повезло с происхождением. Арчи видел его породистую стать в прицеле кадра и буквально слышал, как голос этого золочёно-тёмного австрийца, хрипловатый и низкий, тягучий, сладкий и горький, словно забродивший мед, записывается на бобины. И как запечатлевается в истории кинематографа момент, когда оберштурмфюрер Мюнхен подносит смуглую медвежью руку ко рту, чтобы коснуться сигареты, выделяющейся на слабо выбритом к вечеру лице белой полоской на морде пантеры. Ещё в репертуаре этого вечера была чудесная фройлен, которую Хикокс видел уже достаточно раз в самых разных амплуа, но чаще — в самом очевидном — роль хитрой и обворожительной, но безобидной и доброй сердцем красотки, умеющей дружить с мужчинами и не давать им переходить грань, за которой начинается опасное обожание. Она вполне могла бы разрядить любую сложную ситуацию, но та, что вышла в таверне, оказалась ей не по силам. Фон Хаммерсмарк стала нужна только для того, чтоб Арчи мог носить её зажигалку и чиркать огнём перед её прекрасным горбоносым лицом. Ей оставалось только торопливо поднести к огню сладко пахнущую сигарету и закурить снова. А дамам не стоит так много курить. Хикокс знал это точно. Но ему можно. Особенно в последний раз. Когда он закурил одной рукой, удерживая другой тяжёлый пистолет под поверхностью офицерского стола. Сама «Луизиана» представляла из себя сносные декорации. Не поле боя, а типичный французский обуюченный подвал, который вряд ли назовёшь на канзасский манер «basement». Ведь у хозяев-французов там тёмные стены из крупного камня, деревянный стоптанный настил на земляном полу, керосиновые чадные лампы и мало столов среди которых выделяются, как два британских острова, «просто» и «офицерский». В таверну вела узкая и невероятно крутая винтовая лестница. Хикокс не знал, конечно же, что ему суждено пройти по той лестнице только единожды, но всё равно внимательно присмотрелся к нехитрой крупной резьбе чугунных перил и пыльных ступенек. Массивная лестница выглядела чертовски тяжелой. Пули от неё наверняка отрекошечивали бы, дабы лететь молниями (на кадре будут секундными вспышками-росчерками) в залитую неестественно ярким белым светом стену из ровного камня. В таверне, как и положено драконьим подземельям, стояли круглые большие бочки с вином и пивом. Имелась стойка хозяина, за которой обязан был прятаться заряженный карабин. Бутылки скотча, шампанского, шнапса и другого пойла, оставшаяся с обеда баранина и картошка, молоко, бело-пегий потрясающе мягкий французский хлеб и галеты. Карты и перья, бокалы в форме больших башмаков и струящиеся во стенам листья хмеля и винограда. Старый осипший патефон, замерзшие на выпуклых стенах тени. Несколько мышей у щелей в стенах и полу. Милая черноволосая и черноглазая, пугливая, тоже как мышка, французская девушка. Тысячи чарующих запахов, начиная подбродившим соком и разлитым и высохшим пивом и заканчивая старым деревом и бездымным порохом. Посетители — типичные немецкие захватчики, простые и весёлые, душевные и щедрые, шумные и радующие своей молодостью, жаром глоток, верностью и дружбой, но в то же время те самые, что за этими припорошёнными подвальной тайной стенами убивают и жгут, стреляют по приказу не задумываясь, и сеют всюду разруху, злую смерть и горе, вольно или невольно. Спустившись в эту таверну, Хикокс сразу подумал, что оказался в идеальном антураже для напряжённой сцены в лучшем немецком фильме. В том самом фильме. Так и было. До тех пор, пока разошедшийся оберфельдфебель не начал досаждать своими пьяными выходками любезной фройлен фон Хаммерсмарк. Наверное, стоило дать осадить этого дурака Штиглицу... Да, нужно было оставить это Штиглицу, злобному, но сдерживающемуся, искони немецкому псу, который ещё секунду назад так хорошо и безразлично поздравлял оберфельдфебеля Вильгельма с пополнением в далеком Франкфурте. Да, Штиглиц. Он выглядит, словно посаженный на цепь и избитый когда-то давно до полусмерти, но всё ещё дикий зверь. Этот убьёт не задумываясь... Но какой у него голос, боже, какой голос. Не когда он отрывисто брешет-кричит грубые немецкие слова приятелям Вильгельма, а когда он говорит спокойно, тихо и вежливо... Хикокс слышал от него всего пару фраз. Но готов был поклясться, что как режиссёр и как человек, хотел бы слушать вечно. Например по утрам по радио. Но Хикокс чувствовал на себе обязанности лидера. Так ведь и было. С ним два немца и одна очаровательная немка. Они все — его команда. Как истинный англичанин в тылу врага, он отвечает за них перед собственной совестью, разве нет? И в тылу врага ли? - Вас это не касается, оберфельдфебель. Вполне возможно, что любезной фройлен ещё не успели надоесть ваши пьяные выходки. Но мне вы надоели. Напоминаю вам, оберфельдфебель, что вы солдат, а это офицерский стол. Советую вам не досаждать милой фройлен и вернуться к своим товарищам, - Хикокс так вошёл в образ, так увлёкся подбором немецких слов и собственным артистизмом, что, вначале речи напомнив себе, что надо контролировать акцент, под конец об этом почти позабыл. И так уверен был в своём успехе, что даже не удивился, а лишь растерялся, когда увидел, что ожидаемой реакции, страха гауптвахты, стыда или тревоги немецкой выправки не отразилось на глупом лице отца-мальчишки. Немца, да. Немца, но немца не несущего в себе ничего по-немецки красивого из того, что вечно прячется по ту сторону экрана. На этом Хикокс и проиграл. Так вошёл в образ, так убедил себя сам, что и сам поверил, что является большим немцем, чем фельдфебель из конюшен. Беспечный смешной и забавный враг, такой же потешный, как карта с роскошным именем польской актрисы на его глупом и чистом лбу. Кудрявенький милый оберфельдфебель. Даже пьяный, даже осчастливленный рождением сына и автографом фрау фон Хаммерсмарк. Даже в таком щенке немецкий нюх не уснул... - Извините, гауп... Ш-штурмфюрер, но у вас очень необычный акцент. Откуда вы родом? - такие слова (произнесённые без пьяных запинок и отрешённого заикания) могли бы принадлежать гестаповцу. Как видно, все эти немцы хоть частью своей необычайной сути служат в СС. Глава третья. Solace. Так сильно, что ему даже хотелось плакать. Так скромно, может быть, поскуливать, свернувшись, как пёс или кот, в клубочек под порогом. А всё потому что «вы себя выдали, гаупштурмфюрер» (идеальному немецкому голосу придали тишайшую жалость и почти сострадание, но с издёвкой и раздражением). Вы себя выдали. И в вас не больше немецкого, чем в этом тридцатитрёхлетнем виски (практически вашем ровеснике). Маслянисто-синие глаза напротив стали целым миром (давно уже стали). Глаза гестаповца, который, казалось, уже применил все самые страшные пытки. И разоблачило его. Наверное, с первой же секунды, когда услышал его поганый немецкий и кипящий негодованием голос. Но Арчи хотелось всплакнуть и глаза налились тёмно-лазурным свинцом не поэтому (и не от дыма). А потому что он вдруг увидел то, что всегда хотел, всегда мечтал, всегда упорно искал увидеть. Эту дивную грань немецкой красоты в немецких фильмах... Эта грань лежала в этот самый момент на гестаповском оберштурмфюрере смертной тенью. И Хикокосу казалось, что он может попробовать на ощупь то чудо, ради мимолётных поисков которого он жил всё это время: он видит лучшую сцену всех фильмов на свете. Этот должен быть фильм о любви, несомненно. И Арчи видит молодого кареглазого немца в белом парадном мундире со всеми полагающимися украшениями аксельбантов, цепочек, значков и наград. Этот немец не просто красив, он похож на принца и очарователен как рождественские открытки с главного лондонского почтамта. В нём, наверное, есть что-то испанское, но это не умаляет в нём изящного немецкого. Он похож на благородного лесного зверька, на хищника, и этот хищник зубастый и любящий убивать, как и все такие немцы, но сейчас он добрый. Он как прирученная, пушистая и ласковая куница. Он готов и он хочет есть орешки с маленькой женской руки. Он спрятал свою винтовку, снял запылённую форму героя жестокой страны и улыбнулся кинокамерам. Он совершил невероятный подвиг, он убил очень много врагов или, как он понимает в глубине души, людей. Он снялся в кино, он и правда вырезал на удивление ровную свастику на полу колокольного гнезда в ту минуту, когда силы стрелять ненадолго оставили его при синеватом свете вечерних сумерек. Это он — гордость нации. Он — всё самое ценное, что в ней есть. И поэтому он в белом парадном мундире и выглядит слишком милым для солдата. Он у кого-то спрашивает, с вызовом и предубеждением, кому ещё есть, что сказать Германии. Этому хорошему солдату посчастливилось влюбиться в необычайную девушку. В девушку с загадочной и трагичной судьбой, с огромной страшной тайной за благородной душой, с жутким еврейским скелетом в шкафу, как это и полагается для красоток таких фильмов. Девушка эта в красном платье и выглядит она как лучшие кинозвезды на незабываемых премьерах. Она могла бы стать великолепной парой для Гордости Нации, но маково-красный не слишком хорошо сочетается с подслеповато белым. Девушка блондинка с голубыми глазами. У девушки холодное как лёд разбитое еврейское сердце, никак не способное на любовь, и планы великой мести в светлой голове. Ей есть, что сказать Германии. Той Германии, что отняла у неё всё и разрушила её счастье, и той Германии, лучшей частью которой является честнейший из солдат. Арчи удивляется увиденному. Вот ведь сценарная находка. Кареглазый немец думает (решил для себя), что влюблён в эту ускользающую девушку и в какой-то особый час приходит к её двери. За той дверью стрекочет кинопроектор и пахнет люминолом. Арчи кажется, что он стоит посреди комнаты киномеханика (сидит в режиссёрском кресле), позади стройной спины девушки в маково-красном платье. Она слышит стук в дверь и хмурится. Она не хочет ни с кем делить мгновение своего триумфа и мести. Но она подходит к двери. И слушает дружелюбную болтовню Гордости Нации. Слушает и злится на этого надоедливого немца всё сильнее. Ведь что он о себе возомнил? Он думает, что он здесь герой, он здесь немец, он здесь сильнее, а потому он здесь главный? Он думает, что он из тех, кому нельзя говорить «нет»? Он думает о себе слишком много, в то время как он должен сгореть заживо вместе с остальными нацистскими ублюдками и отправиться в одной упряжке в ад. И девушка приоткрывает дверь чуть-чуть. Наслушавшись соколиного щебета, она сбрасывает с себя все имевшие место до этого попытки быть нейтральной жертвой обстоятельств. Она позволяет себе раскрыть суть (которую сама на себе возложила) — грубые злые слова убийцы, сумасшедшего мстителя, которому чуждо всё человеческое и доброе (уж точно к немцам это отношения не имеет). Она позволяет себе повысить голос. Она, может, и догадывается, что это спусковой крючок, но позволяет себе нажать на него. И тогда происходит неизбежное. Короткий выстрел, с которым дверь распахивается. Немцу много не надо, чтоб вспомнить о том, что он немец. На самом деле он никогда об этом не забывал. Просто прикидывался милым (все они в сути своей подлые эсэсовцы, хитрые обманщики и изобретательные губители). Немцу не пришлось прикладывать много усилий, чтоб оттолкнуть девушку и войти. Совсем немного усилий, которых он и не заметил, ведь в нём заговорила обида, а это приговор. Тот же самый, что кидал таких, как он, с северо-запада на юго-восток, когда он расстреливал пленных. Девушка в маковом цвете, не отдавая себе в этом отчёта, испугавшись на несколько секунд и забыв про свою великую месть на столь же короткое время, видит перед собой зверя. Того самого, лесного хищника, только сейчас он не распушает свой нежный хвост, сейчас он стал больше в тридцать три раза и его до сих пор милая мордочка (теперь пугающе красивая пасть) обагрена кровью поверженных и будущих врагов. Он мгновением показывает, как умеет вонзать зубы в глотки противников, намного его превышающих по размерам. Он напоминает что рождён, чтобы убивать, а уж потом любить. Любить просто и нежно. А убивать свирепо и превосходно, как никто другой. Он умеет злиться и он сощуривает тёмные глаза, как коршун, передергивает затвор с глухим щелчком, не ощущает отдачи и убивает вновь. Он ведь герой. Он спрашивает. Кому ещё есть, что сказать Германии. Он здесь сильнее, он здесь немец, он герой, а потому он главный. Ему нельзя говорить «нет». Он ощущает свою нечеловеческую силу, когда девушка перед ним испугана. Он ощущает ту же силу, которая гонит врагов Рейха в концлагеря. Ту же силу, что нажимает на курок во время расстрелов. И несомненно ту же силу, что насилует и мучает. Он знал, что эта сила в нём есть, но она не показывалась. Она сидела внутри, как демон, сидело тихо, проявив себя только тогда, на колокольне. Когда он стрелял без промаха. Когда синий монастырский двор заваливали трупы, а кусочки раскаленного металла всегда находили тела, чтобы их успокоить. Но успокоить милого страшного немца просто. Девушка в маково-красном платье тоже актриса (на этом поприще Луи Мейеру и немецким евреям нет равных). Она с помощью уловки попросила его отойти к двери, а когда он, вмиг остыв, повернулся к ней спиной, она выстрелила в него несколько раз из маленького пистолета, что был спрятан в её сумочке. В зале на экране неслось так много выстрелов, что нескольких лишних никто не заметил. Девушка вновь приникла к окошку возле кинопроектора. На синеватом экране она увидела то же красивое, гордое и милое лицо, что принадлежало человеку, только что упавшему на пол. На одно губительное мгновение девушка позволяет себе вглядеться в это синеватое огромное лицо, распятое во всё полотно стены. Этот немец сейчас смертельно ранен. Этот немец сейчас на киноэкране продолжает свой записанный в вечность подвиг. Он красивый. И хоть девушка в красном платье ненавидит всех немцев одинаково сильно, она всё равно остаётся девушкой. За которой этот немец последние несколько дней пытался ухаживать. Пытался понравиться. Говорил что-то о том, что под формой он человек и что все солдаты чьи-то сыновья. Тогда девушка не слушала, а сейчас... Сейчас она вновь бросает взгляд на киноэкран, но это другой взгляд. Хоть этому и не место сейчас, когда через минуту они все погибнут в адском зареве пожара выше городской башни, но она видит всё ту же гордость нации. Она видит за кинообразом актёра. Неплохого актёра, который был к ней так добр и так безосновательно и безавансно предан. Это становится ещё более ярким, когда немец у двери издаёт нудный хрипящий стон, говорящий о том, что ему больно, он ранен смертельно, но жив. Последние мгновения. Девушка не раздумывает. В её светлой голове срабатывает тот алгоритм, что ответственен за последние минуты её жизни, в которые она должна успеть сделать и исправить всё, что не смогла бы и за последующие тридцать три отпущенных ей переменчивой злой судьбою года. Она рассчитывает каждый свой легко шелестящий шаг, словно хитрая, но потерявшая бдительность лесная лань. Она подходит к полумертвому, губительно влюблённому в неё хищнику. Зачем? Чтобы выяснить, как так можно любить один раз и на всю жизнь и как жертвовать, ходя по краю пропасти ради тебя, как в той песне, умирая ради тебя? Она осторожно приседает возле немца и касается рукой его бедра. Почему? Потому что женское еврейское сердце так устроено, что никогда не прекратит заводить в моменты потерь старую пластинку о том, что «если бы не вся эта война»... Если бы не двести убитых американцев, если бы не расстрелянная под полом семья маленькой Шошанны, если бы не десять миллионов евреев... Много если бы, если бы. Но сейчас в комнате играет киномеханика и нарастает по воле режиссёра какая-то прекрасная музыка. Арчи слышит её, хоть это фон в его голове, но он говорит о жизнерадостности, о пчёлах на луговых цветах, о нежарком солнце и кивающей прохожим сирени. Очень хорошая музыка, наверное, слишком радужная для смертельно раненного солдата и сгубившей его любви. Да и девушка в маковом платье не любит его. Нет. Она просто на минутку попадается на удочку, на которую попадаются все дети — жалость и раскаяние. Все девочки делают больно, а потом подбираются поближе, чтобы посмотреть, как эту боль можно сделать не своей виной. Девушка в красном платье касается тонкой рукой плеча немца и немного толкает его, будто ворошит всё былое. Он переворачивается сам (словно сил у него предостаточно). И это последние силы. Растраченные не на любовь, а на убийство. Он немец и в руке у него трофейный вальтер. И он стреляет столько раз, сколько в патроннике есть патронов. Так что девушка, как срезанная гвоздика, с неслышным криком вскинув руки и раскрасив воздух брызгами крови более тёмной, чем её платье, отлетает к стене. Совсем скоро она упадёт. Так и не успев пожалеть и осознать, что немцы есть немцы. Им нельзя говорить «нет». Им нельзя верить, даже когда они умирают. Они остаются верными до конца. Особенно такие, в белых мундирах и с очень красивыми лицами. Их нация, вот она — змеиные прикосновение холодных как лёд рук (гестаповец похлопал по щеке, словно рыбьим плавником шлёпнул). Лисья хитрость, прожигающая в людях дыры проницательность. Беспримерная храбрость, чтоб идти до конца. Вот как мы поступим, штурм-банн-фюрер. Вы сейчас встанете и выйдете вместе с нами на улицу... - Нет-нет-нет-нет-нет, я так не думаю. Я думаю, вы и я — мы оба знаем, гаупштурмфюрер. Чтобы ни случилось в этой пивной с остальными... Мы с вами отсюда не выйдем. И это приговор. Рушащийся с неба, словно случайный смертельный несчастный случай. Спустя секунду Хикокс не мог поверить, что ещё секунду назад не собирался умирать, а собирался иметь жизнь долгую и славную. Закончить эту войну, натаскать ворох наград, пообниматься с милой фройлен (которая по ощущениям этих десяти минут давно стала ему роднее и ближе жены, сестры, товарища и друга) на лазурном берегу и до конца ходить по кинотеатрам. Писать рецензии и восхищаться возрождающимся из руин немецким кинематографом. Может, даже переехать в Саарбрюкен, когда всё успокоится. Может, даже жениться на Хаммерсмарк (хотя бы той причине, что она была рядом и видела всё то, чего ни какая другая не увидит и не поймёт). Может, даже жить долго и счастливо. Ещё много лет сиять и летать, и судьба не должна была закончится точкой этой ночью и в этой таверне. Но всё. Весь мир и все основы мироздания хитрый гестаповец отнял, разрушил, убил и подвёл черту, дав понять, что страшно наивно было когда-либо рассчитывать на что-то другое. Ничего нет, как будто ничего и не было. Ведь «мы с вами отсюда не выйдем». (Могло ли быть иначе?) Гестаповец шёл ва-банк. Он терял всё, кроме чести. Ему не на что было рассчитывать — его изрешетили бы первым в любом случае и исхода боя он никак не увидел бы, он это понимал. Понимал, что как бы ни сложилась дальнейшая партия, он всё равно умрёт. И великое бесстрашие его, как немца, — не хвататься за последние минуты своей жизни, а отдать их, не теряя лица, не разделяя власти. И вместе с собой забрать того, ради кого он тоже потеряет всё, к чему успешно шёл все свои тридцать три года — взаимозаменяемо. Умрут оба. В один день. И он будто бы предложение руки и сердца делает. Так делает, что отказаться нельзя. Так делает, что ясно даёт понять, что отбирает всё дальнейшее. Все надежды, всё будущее, всё бесценное. Никто конечно же не хочет умирать. Но так будет. Именно так и бывает с начала времен. Эти истинные цвета были основой — то, что лейтенант Арчи Хикокс искал в чужом кинематографе (мог бы прочитать об этом в книге и успокоиться, но ему не попалась такой книги, пришлось испытывать на собственной шкуре). Залитое кровью изорванное красное платье, когда голова девушки с распахнутыми голубыми глазами и стёршейся с губ помадой упала набок, а музыка всё ещё играла... Это куда сильнее отразилось в гестаповце, похожем на ребенка. Глава четвёртая. Десять минут. Арчи видел всю эту непростую ситуацию в кинофильме. В фильме не было таверны и довлеющей тяжести формы и шпионского обмана, на расклад действующих лиц был всё тем же. Это был один из тех фильмов, который Хикокс обязательно бы снял, если бы стал режиссёром (розовато-синяя цветовая гамма, плеяда блистательных актёрских работ, раскрывающих индивидуальные характеры под стать духу времени, сгустившиеся тени, крупные планы, все действия разворачиваются вечерами). Хикокс сам сыграл бы главную роль. Он сыграл бы добропорядочного и честного, меланхоличного и слегка наивного, способного ценить своё одиночество и временами забавного, умеющего за себя постоять героя (самого себя), англичанина с немецкими корнями, приехавшего в беспробудно мирное и хорошее время во Францию. Привела его сюда судьба, наследство, сторонняя воля, собственная тяга или служба, неважно. Он приехал в тихий город, прилегающий к Парижу (даже башню видно из-за крыш), и счастливо растворился в нём, погружаясь во французское междоусобное очарование. Он быстро нашёл друзей, таких замечательных, и одного из которых всю жизнь порой ищут, бывает, и так и не находят, а тут сразу трое. (Этот фильм ещё и о красоте и чуде дружбы). Самым лучшим другом стал Штиглиц. Неразговорчивый и угрюмый, но очень славный парень с непростым прошлым. Он бывал грубоват, но умел прятать это. Голос у него был потрясающе нежный и мелодичный. На Штиглица можно было тысячу раз положиться. Он никогда не подвёл бы. Трудно было добраться до его когда-то давно разрушенного сердца — Хуго никого туда не впускал, но новоприобретённого лучшего друга каким-то чудом пустил. И Арчи знал о нём, знал один во всём свете. Знал его горести и больные несчастья. Знал и бессловесно жалел, поддерживал, любил и берёг — одним словом, они за короткое время стали больше, чем братьями. Другого замечательнейшего друга Арчи перенял у Штиглица. Вильгельм Викки был самодостаточной и гордой вольной птицей, точно знал, чего хочет от жизни. Ничего он от неё не хотел, а потому просто жил вольготно и неспешно и с интересом любовался всем происходящим вокруг. Голос у Вильгельма был глубокий и низкий. Иногда, совместными вечерами, проводимыми у кого-то на квартире, Арчи просил его почитать вслух. Тот со смехом в облаках дыма соглашался. Слушать этот льющийся горькой ревенёвой патокой голос было истинным насаждением (надо снять: его голосом — отрывки из Германа Мелвилла, пока прицел камеры плавно скользит по простовато-викторианскому домашнему интерьеру). И не меньшим удовольствием было беседовать с Вильгельмом на балконе с цветами, потому что он тоже, как и Штиглиц, был не особо разговорчив, но если уж начинал болтать, то увлекательного незабываемого разговора было не избежать. Вильгельм редко рассказывал о себе, но от него Арчи узнал сотни нового. Хикокс любил его, страшно уважал, превозносил в большинстве вопросов его мнение и нередко сам просил совета. Ещё появилась Бриджит. Она была настоящим солнцем, которое иногда, так бывает редко, но бывает, восходит в мужской доброй компании и светит всем одинаково ласково. У неё ни с кем не было романа и все трое мужчин почли бы за оскорбление попытаться это изменить. Бриджит была для них другом и, в шутливо-галантной форме, прекрасной дамой для уравновешенных рыцарей. Она была среди них красавицей и признанной королевой. Так же той, кто может чарующим волшебством своего присутствия любое место сделать уютным. Все трое обожали её равноценно. Задаривали цветами и подарками и относились к ней как к леди. Жизнь была хороша и степенна все первые двадцать минут стрекочущего в нежной музыке и затемнённой листве кинофильма. Но тихие гавани зарастают без развития сюжета, бурных волн и новых кораблей. Это было только кино и это должно было случиться в нём — судьбоносная встреча, перекроившая десяток сплетённых сценарием жизней. Как об этом пишется в стихах и поётся в песнях, то, к чему всё шло, ради чего рождены были. И не были рождены, чтоб это потерять (а если уж потеряется, то либо не оставаться жить ни дня в одиночестве без любимого, либо весь остаток удручённо вспоминать и тосковать). Нашли они друг друга майским яблочным вечером где-то в городе. Покидая любимый букинистический и направляясь в знакомую кофейню, Хикокс заметил, что один странный тип наблюдает за ним и подозрительно вертится вокруг. Нужно было ответить либо игнорированием, либо недоумённым взглядом. Арчи добавил в своё недоумение лишнюю толику приветливости и интереса. И парень кинулся к нему с улыбкой. - Десть минут, - он выглядел очень милым. Может быть, казался излишне тощим и ободранным, даже чуточку болезненным в силу бледности и тонкости черт изменчивого воровского лица и канареечных мальчишеских жестов. Подозрительным, но милым... Отчаянным и храбрым. И улыбался он так, как, наверное, улыбаются ангелы, слишком явно тая за душой злой коварный умысел. От него веяло опасностью и недобропорядочностью. Тем самым, что влечёт за собой противоположность. Он был уверен в себе и полон радости. Говорил так, словно шутил успешную шутку. - Дайте мне десять минут и вы никогда не захотите со мной расстаться... Хикокс дал ему эти десять минут (от угла улицы, мимо кофейни, до окраины города, под падающими фиолетовыми сумерками, доходящими тихо изнутри, на пустыри, под фонари, рассказанное наизусть стихотворение о разлуке, случайное прикосновение к руке, долгий пристальный взгляд в синие глаза, неспешный, как сходящий с верфей крейсер, поцелуй, бесконечное прощание у безымянного косого переулка убегающего во тьму аллеи, обещание сотен новых встреч. Эта сцена была затянута и проработана до символических мелочей так, что явно тянула на престижную кинонаграду). И никогда больше не захотел с ним расставаться. Дитер был необыкновенным. Он всё время крутился, болтал и что-то о себе рассказывал, но всё равно продолжал оставаться неизвестным. Оставался он таким, притягательным и неуловимым, все несколько золотых месяцев их знакомства. Изящно и легко он сумел влюбить англичанина в себя, привязать, крепче цепей, к своей широкой улыбке и своему задорному голосу, приучить только к своим тонким рукам и своим мягким родинкам, рассыпанным по шее и щеке, похожим следы прикосновения подушечек лап котёнка, тем самым заставив мгновенно поддаваться только на свои быстрые, танцующие под сиреневым кустом поцелуи. Ураганом их обоих накрыло это летнее сезонное явление, в течение бури которого они постоянно ждали только новой встречи друг с другом, а встретившись, не могли совершить достаточное количество прикосновений, ведь всё время было мало, часов, секунд, взглядов, слов. Они всё время что-то планировали, но не успевали сделать, потому что просто нахождение рядом друг с другом полностью занимало их, выветривая из мыслей всё остальное. Они быстро тонули друг друге, опускаясь всё ниже в кружевную космическую синь, боясь, торопясь и надеясь нащупать, наконец, невидимое дно, от которого можно будет оттолкнуться, чтоб вырваться и выплыть обратно на поверхность... Первым дна достиг конечно же Хельстром. Для Хикокса дна не существовало. Дитер же оттолкнулся от подводных, тёплых на глубине камней в тот день августа, когда Арчи, проходя мимо его стола, выудил из стопки бумажек один листок с записями и стал с улыбкой читать их в слух... Просто Дитер не любил, когда трогают его вещи. Просто раньше он этого не замечал и его это не беспокоило. Но не в этот день. В тот вечер он напряжённо сцепил зубы. Словно ярко-горевшая в его голове нежно-розовая лапочка-любовь вдруг мигнула (из-за перепада раздражения). Свет не померк, но сдавленно пообещал, что будет отныне мерцать. Что лампочка своё отработала. Что теперь её путь лежит лишь к затуханию и неизбежному перегоранию. Теперь её пора менять. Но лучше, после такого-то сияния, возвращаться к привычной с детства жизни-краже в кромешной тьме. Ценой прошедшей середины, ценой до этого идущей вверх, а теперь преодолевшей перевал и отправившейся обратно вниз в долину привязанности, ценой этих стоящих много лишь в памяти (чем давнишнее, тем прекраснее) сладких дней был невыносимый груз чужой безумной любви. Хикокс ведь не собирался остывать. Он был не из тех, кто остывает после растраченных десяти минут. Он влюблялся с каждым днём только сильнее. Его привычка работала на возрастающую, а не убывающую прогрессию. Он со временем узнавал всё больше о Дитере и начинал различать в нём его оплошности, скрываемые недостатки и сложности. Хикокса тоже что-то порой раздражало и злило в совместном существовании, но в нём это находило способ притерпеться и исправиться, став только лучше. У Арчи был необъяснимый талант (божий дар) заменять в своей душе плохое хорошим. И он признавал, что глаза у Хельстрома больше не похожи на звёзды, как в первые дикие дни. Теперь глаза Хельстрома изучены, часто врут и не так уж изящны, их проточно-синяя теплынь замучена и заиндевела. И вид у него потрёпанный, и физиономия неудачная. Кожа у него в родинках и вся в рыжеватых веснушках, на спине сливающихся в один коровий покров. Отросшим непонятного цвета волосам не суждено лежать по-английски красиво при любом беспорядке. Дитера будет ошибочным сравнить с цветком или птицей, голос у него резковат, улыбка кусачая и от него пахнет человеком и псом, а не мечтой. Хикокс не пытался находить в нём совершенных линий, особенного света или неповторимой породы в не таком уж красивом лице. По большому счёту, оценивая как никогда здраво, Арчи разумом понимал, что сам намного красивее, благороднее и роскошнее Хельстрома по большинству параметров. И скорее уж сам может сойти за божество и божественной походкой ступать по мозаичному полу куда ровнее, чем смог бы милый Дитер пройти по земле. Но в том и была неразрешимая загадка, что, зная всё это, чувствуя всё это и выигрывая в сравнении себя с ним, Хикокс любил его только сильнее. За то и любил, что свершившимся чудом Хельстром не уступал в его наполненных звёздами глазах и в его преобразившемся сердце никому, кто в пышных сравнениях был бы оболган и превознесён. Хельстром был самым дорогим. Тем самым, кто открыл в Хикоксе уникальную способность любить, как любят лишь однажды, то есть без эгоизма, забывая себя прежнего и искренне принимая все недостатки и себя самого прощая за это. ...Во всём городе (и на окраинах Парижа тоже) у Хельстрома было полно друзей и знакомых, слава о нём шла дурная. Арчи долго не хотел ни к чему прислушиваться и верить чему-либо. Отмахивался даже от своих верных друзей, на все лады повторявших ему, что этот Хельстром опасен. Что он преступник и мошенник. Что все это знают: он замешан в обороте наркотиков. Замешан в тёмных делах с полицией. Замешан в нераскрытых убийствах прошлого лета. Замешан в застойных коллекторах. И во всех тех местах, где ад приподнимется к поверхности земли. А потом и сам Дитер перестал скрывать свою преступность. Перестал строить из себя хорошего, безгрешного и доброго, каждый раз открещивающегося от обвинений, наивно просящего поверить и вытягивающим любое прощение лаской. Хикокс уже достаточно прочно и безвозвратно был привязан к нему, чтоб испугаться. Был окутан его чарами и загипнотизирован его инеевыми рыбьими глазами. И не смог бы от него оторваться, никогда бы не смог отпустить и забыть, само предположение — остаться без него, выглядело диким и нереальным. Арчи уже отравился. Хватило десяти минут, после которых не было пути назад. Другая сторона фильма показывала, как все верные друзья-преступники Хельстрома пытались его тоже вернуть в банду и на большую дорогу. Взывали к его устоям, идеалам и вымышленному долгу, повторяли «поигрался и хватит», «ну что нашёл ты... Ты. В этом проходимце? Зачем он тебе вообще, зачем тратить на него время?» Хельстром поначалу отшучивался и отнекивался, что просто развлекается. Потом отшучивался, теряя отговорки. Потом и сам понял, что это не то, что ему нужно. Потом оттолкнулся от надёжного дна. И стал пытаться вырваться, упорно продвигаясь в сторону «больше не нужен (и никогда не был)». Но бежать тоже было некуда. От этих доверчивых синих глаз (самый тёплый цвет не понаслышке), смотрящих, как смотрит каспийское море. И от красоты, и от голоса, от повторяющихся по кругу, но не способных надоесть ночных нежностей, от долгих объятий на всё утро, от частых поцелуев, от артистизма и удивительной способности пленять людей — от всего того, чем обладал приезжий англичанин и что никак не использовал кому-то во вред, а правда был таким. Дитер хотел его бросить. Очень хотел (потому что был злой, жестокий и склонный к разрушению и несчастью всей своей преступной сущностью). Дитер хотел его бросить, но, увы, не видел своей жизни без него. Хотел его бросить, но не бросал, а только мучил и издевался над ними всеми медленно разрывающими способами, ненавидя себя и не находя сил исчезнуть. Домашняя и милая, всепрощающая и тёплая любовь Хельстрома только злила, громко напоминая ему, кто он на самом деле (что он этого не стоит, в то время как это уж слишком правдиво и не фальшиво). На самом деле он холодный как лёд преступник, которому никто не нужен. На самом деле он разрушитель и демон, сердце его не способно на любовь. Способно только на обман, но если обман слишком долог, то становится правдой, а Хельстром вовсе не хотел чего-то настоящего. Он хотел оставить всё опасной игрой, которую в любой момент можно бросить и выйти сухим из воды. Он просто хотел развлечений, а не исправления. Он просто хотел проверить себя. А Хикокс был просто хорош без улик и ошибок. В нём не было ничего плохого, то есть не было ничего, за что можно бы было зацепиться, как за терновый шип. Таких любят, как звёзд, а налюбившись, отпускают с миром, не скорбя. Отпускают к другим, оставаясь в прежнем низкопробном покое. Но Хикокс к другим не захотел. Дитер вовсе не хотел умирать. Но это оказалось единственным выходом. Разбивая вновь и вновь чужое, способное за ночь восстановиться в целости сердце (говоря ужасные вещи, скандаля и пропадая, крадя и обманывая, изменяя и оскорбляя, выглядя как никогда жестоко и поступая как подлый враг), он не мог уйти. Потому что сам чувствовал в себе тягу вернуться, чтобы сломать ещё раз. И он возвращался, к рукам как бумеранг, а Хикокс сразу же принимал его и каждый раз (веря искреннее, одному богу известно, как ему это вновь и вновь удавалось) убеждал, что прощает за всё. Даже за то, что его убьют и разрушат ещё много раз. И он выдержит это сколько угодно раз. Сколько угодно раз вытерпит и успокоится, сколько угодно раз соберёт себя по фрагментам и Дитера, как бы там ни было, не отпустит. И вновь обнимая его, тихо кающегося и милого, почувствует себя счастливым и не зря не сдавшимся (не поддавшись боли и обиде). Дело не в гордости или собственничестве. Дело лишь в чувстве прекрасного. Арчи точно знал, что никогда для него не будет никого столь же необходимого, как этот обманщик. С глазами, не похожими на звёзды, с неидеальной красотой и c милой неосторожностью ступающего по преступной земле. И только смерть разлучит их. После десяти минут, прошедших с первой встречи (как и тысячи других). Им обоим хватит десяти минут, чтобы никогда больше не расстаться.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.