ID работы: 4170136

Маршируй

Слэш
PG-13
Завершён
17
автор
Размер:
8 страниц, 1 часть
Метки:
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
17 Нравится 1 Отзывы 1 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Белобрысый нацист сам прыгает в пропасть. Как сложившая крылья благородная злая мышь, летит без крика и неловких метаний. Но стук от удара тяжёлого тела о встретивший его после невыразимо долгого расставания асфальт совершенно земной и не похож на тот дождь, с которым падают подобные Декеру бездушные ангелы. Шону страшно хочется закурить теперь. От этого зуда военных лет сводит шершавые губы и где-то внутри расходится по шву едва смётанное. Дело недолгое — согнуть руку и выудить из внутреннего кармана куртки пачку сигарет. Щёлкнуть спичкой. Затянуться. Неспешно. Ещё раз. Нет. Слишком легко для него. Слишком просто. Следующей сигарете Шон жестоко обрывает фильтр и отправляет в капкан тонких ирландских губ этот пушистый с краёв обрубок небрежно. Крошёный табачный лист рассыпается у рта. Задевает неизвестные рецепторы. Стоит закрыть зеленоватые мореходные глаза, стоит заслонить тёплой и родной с начала времён тьмой пасмурную панораму великолепного Парижа, ему приходит вечное (в первый раз) дежавю. Обрывок сигареты скользит по обожжённым губам грешника, как прядь волос. Мягких и послушных. Светлых. И не просто пшенично-русых, а вычурно белёсых, какими гордятся нацистские мрази вроде Декера. У таких как он псин волосы тонкие и нежные как шёлк. Волосок к волоску, только проведи расчёской — и продавай как белое искрящееся на солнце золото. Это не достоинство. Это результат их чёртовой селекции. Считать так — пустое оскорбление, но да, лучше и злее думать, что их сделало такими красивыми и чистыми проклятое кровосмешение, годами бурлящее в гулких коридорах их родовых замков. Под высокими сводами такие как Декер рождаются. Здоровые, богатые как черти, талантливые, красивые, успешные, созданные для того чтоб бороться (всегда побеждая) и беречь поруганную смолоду честь. А ублюдок Курт Декер красив? Ну да, тысячу тысяч раз. По их, чистокровным меркам. У него агрессивное, стремящееся вперёд и вверх лицо травоядного хищника, больше обычного напоминающего орлана. Больше, чем стоило бы, напоминающее беркута, готового обернуться не птицей, а земноводным барсом, а то и аспидом. Пантерой или оцелотом или кто там ещё на вид пушист и кошач, но раззявливает смертоносную пасть широко, но даже тогда, когда являет свою дьявольскую сущность, остаётся внешне привлекательным? Нежно и с трепетом (с замахом долота от плеча) вырубленным природой из куска брекчии. Таким же, как часом ранее. Ну что ж, Курт («Дэке» со зверским оскалом и ненавистью бьющей и хлещущей горлом) теперь только ты, я и ночной Париж («Парри» как с придыханием называют его здешние канальные умельцы-зазывалы). На звуки музыки Девлин пошёл от памятника Декеру, до этого простояв десяток минут у его каменных ног и безразлично наблюдая за далёкой перестрелкой патруля с повстанцами (немцы на крыше с пулемётом, мятежники на баррикадах с карабинами в глубине вымершей улицы, звёзды над ними всеми на синей простыне и безоружные). Шон вовсе не боялся опасности, но у ног огромного Курта Декера, подавшегося с трона, отчаянно показывающего слишком американский ругательный жест воротам на Елисейские поля, чувствовал себя защищённым. Так или иначе, над головой Декера раскачивалось подсвеченное огнями пожаров восстания небо, растерявшее большинство светил. Шон смотрел на огромную статую и внимал тлеющей внутри ненависти. И радости. Что совсем скоро он увидит в живую самого этого человека, которого в обожающей и покорной точности повторило холодное изваяние. А музыка звучала на весь Париж (было отчаянно жаль сиплого аристократа Люка, он наверняка стоил того, чтоб внимать этой благородным звукам как никто другой). Особенно если зайти под своды открытых галерей. Музыка отдавалась от потолков и полов и колола в бандитском загривке, пуская от шеи цепкие стайки мурашек. Что ни говори, это было прекрасно. Это спускалось с высот. На одной из унесённых ветром под небо площадок Эйфелевой башни играл на рояле кто-то (не меньше, чем генерал Гестапо, это уж точно). Играл хорошо и отречённо, играл в последний раз, так старательно, так чётко играл, не боясь разбрасывать волны из собственного опьяневшего сердца. Уже смирившегося сердца, что эту ночь не переживёт. Сердца играющего и стучащего по клавишам напоследок. А потому без остановки. Шону явственно казалось, что эти мотивы он уже слышал. Ещё через минуту он их опознал. Это была та классная песня, одна из самых лучших на французском оккупационном радио. А самые лучшие песни довольно редко крутят (и то, всегда в ливень). А если ты их и находишь среди напряжённого молчания, помех и шепчущего барабана по крыше, то находишь лишь под конец, оставляющий много тайн о начале. Эта песня была о летнем дне и о том, что всё хорошо. Но песня эта спета была так, что оставалось впечатление, что этот день судный. Тум-тудум, тудум, тудум, да-да, и трубы взывают к небесам о справедливой каре. Сейчас гестаповский генерал распространял то же самое над парижскими задымлёнными крышами. В его исполнении конечно же не было мощного африканского голоса и иерихонских труб. Были лишь тягучие мощные переливы рояля, напоминающие могучие далёкие волны Ла-Манша в шторм. Так замечательно и так величественно они звучали, что Шон слушал, не отрываясь, и даже не торопился в свой последний, самый лёгкий бой, делая каждый шаг, с презрительным восторгом ощущал, как становится ближе к источнику звука, а потому музыка приближается, становится громче и отчётливей, видится в беззвучном дожде и теперь уже точно не станет обманом, не улетит. Она в своей клетке. Клетке вторит едва различимый женский плач с вершины. Девлин решил, что не будет убивать пианиста, решившего отдать свои последние часы восставшего Парижа не борьбе, а музыке. Тому, что получается у него действительно хорошо (а не захватывать чужие страны). Тому, за что его, может быть, потом немного простят и отправят в рай для плохих людей. Слушая его игру, Шон готов был даже великодушно пообещать самому себе, что позаботится о судьбе этого пианиста. И когда тот отсидит и со скидкой ответит за свои преступления, эту птицу неплохо бы запереть в каком-нибудь огромном концертном зале. Чтоб играл и играл дивный мотив без остановки и лишь для этого жил, ведь вся остальная жизнь беспросветно загублена содеянным, но музыка, что ни говори, неприкосновенна. А мысль о том, что это сам Декер играет, не пряталась от Шона, но он почему-то не принял её в расчёт. Как не принял в расчёт и то, что искренне верил и хотел, чтобы это оказался талантливый во всём Декер. Играл не Декер. Декер стоял ещё привилегированнее музыки, на самой вершине, у самого края. У Декера не было патронов в пистолете палача, а была только решимость и оскорблённая гордость племенного победителя. И ещё у него было три сотни метров над мятежной мокрой землей. И много бессмертных сил для продолжения сражения. Но в сложившейся ситуации продолжение борьбы означало бы, что он принимает своё поражение, то есть то, что он лишился всех своих незамутнённых надежд на гордое будущее. Да и вообще, что толку надеяться на что-то, когда у него на пепельном хвосте с самого начала войны сидит Бишоп? Девлин помнил слова последнего. Когда при их встрече на пригородной (сошедшей с туристических открыток) вилле Бишоп (и вся коварная и до боли неизвестная мощь британской разведки вместе с ним) сел в свою позёрскую машину. Чёрный лайковый британец метнул в Шона свой заточено-кембриджский взгляд, этот чёртов хитрюга-аристократ с породой западного Туниса или северного Алжира в темноте глаз и смуглости кожи, до нужной степени расчищенной многовековыми шотландскими корнями, всем этим: лакрицей, шёлком, цейлонским чаем. Не сочтя это приглашением, Девлин всё же подошёл к готовому уехать автомобилю. - Я всё понимаю, мистер Девлин, - начал Бишоп своим голосом... Своим проклятым голосом преподавателя английских философских дисциплин, голосом актёра старой сцены. Голосом сильных и таинственных мира сего, которые всегда появляются в нужном месте в нужное время, а потом элегантно растворяются, стоит отвести взгляд. Они уходят по-английски и даже изысканный аромат их одеколона висит в сумеречном воздухе акаций не дольше секунды. Такой вот он, совершенный шпион из Гарварда, профессионально загребающий жар чужими жаропрочными руками. И для такого, кажется Девлину, не существует реальности и уж тем более взрывов, искр, нацистов и свиста пуль. Убить таких как Бишоп нельзя, втянуть таких в реальное сражение или перестрелку невозможно, потому невольно приходится признать, что такие как Бишоп слишком аккуратно и точно выучены, до той степени, что вообще существуют на другом уровне мироздания, где всё спокойно и идёт по раз и навсегда заведённым правилам... И голосом до невозможности правильно поставленным, глуховатым, чарующим, подчиняющим Оксфордом. Древними замками, по линеечке подстриженными лужайками, зеркалами чистых прудов. Тем же самым селекционным кровосмешением с королевской знатью, которое породило и Декера, только по другую сторону Ла-Манша... Но Бишоп, по крайне мере, не идеален внешне. - Вы хотите убить Курта Декера и я не могу не поддерживать это желание. Но если всё же рука Ваша дрогнет, знайте, что Декер, переданный нашим спецслужбам, ценится куда больше, чем Декер, изрешечённый пулями, или что вы там предпочтёте. ...Кто бы мог подумать, что рука и впрямь дрогнет? Дело вовсе не в том, что Шон ненавидит Декера недостаточно сильно и недостаточно пламенно хочет его убить. Дело в обратном. В том, что Шон ненавидит его слишком жарко. И слишком упорно стремился поймать этого нациста, чтоб теперь вот так запросто потерять. А уж тем более дать ему спрыгнуть с Эйфелевой башни и возомнить себя белохвостой пигалицей. Нет уж, голубчик. Шон хватает плюющегося кобряным ядом немца в последний момент и затаскивает обратно на площадку. Одним мощным ударом в лицо вырубает его и, невесть отчего страшно устав, присаживается прямо сверху, чтоб покурить, нещадно отрывая фильтр за фильтром и окидывая цепким взглядом наконец-то расчищающиеся от тумана и дождя окрестности. Музыка пианиста этажом ниже больше не звучит. Очень жаль. Её прервал выстрел. Нужно ещё объяснить удивленной, но молчащей, поднявшейся сюда следом Веронике, почему Курт до сих пор не мёртв. В объяснениях можно коснуться спорной гибели Люка Година или того, что смерть — слишком легкодоступное избавление для такого мерзавца как Декер. «Слишком долго я за ним гонялся». «Слишком старательно маршировал как нацист по бойням». «Слишком этот мерзавец хорош и красив, чтоб умереть быстро и безболезненно». «Бишопу от него что-то надо, это наверняка важно («для моей страны», чего не произносил никогда)...» Но лучше просто отвернуться от Вероники и промолчать. Так Шон и сделал. А когда она, силясь понять, ушла обратно к своему призванию злых холодных улиц, он взвалил Декера на плечо и потащил прочь. Шону нужно было подумать. А позвякивающая пуговицами и пряжками нацистская тяжесть Декера успокаивала и способствовала верному ходу этих мыслей. Шон так стремился изловить Декера, чтобы отомстить, и вот, Декер в его лапах заядлого подрывника. Так о чём же тут размышлять? Как следует прочувствовать значимость момента? До конца осознать, что справился с тем, к чему шёл? Испытать гордость разрушителя, удовлетворение диверсанта? Или придумать, как запечатлеть это? Фото на долгую память. Шрам на коже, где никто не видит. Или, может, сказать что-то Декеру напоследок... Или придумать пытку для него поизощрённей. В любом случае, Шон не упустит его, а убить всегда успеет. Таким образом Декер оказался запертым в надёжном подвале одного из загородных домов в окрестностях Гавра, места, где они во второй раз встретились. У Шона всё-таки не поднялась рука пытать его или калечить. Девлин просто его бил, пока тот не задохнётся сорванными криками и не замолкнет. И то, не из-за бесцельной ярости, а лишь для того, чтоб выбить из Декера всю дурь, спесь, храбрость и желание дерзить и орать оскорбления. Через несколько недель это сработало и Декер сломался. Через несколько недель он, закусывая разбитые губы, только молчал и прятал взгляд на полу, когда Шон раз в несколько дней спускался к нему, как к животному. Шон приходил с едой, светом и хоть каким-то человеческим приветом. В остальное время Декер сидел в темноте, тишине и холоде, в кирпичном мешке, прикованный цепью к металлическому кольцу в стене. Другой конец цепи подходил к грубому ошейнику, от которого ещё на исходе первой недели вся шея у Декера была изранена. К исходу третьей недели Курт совсем прекратил огрызаться. И даже начал (с натяжкой можно было предположить и такое) по-своему радоваться появлению единственного человека, который мог появиться. А Шон, разглядывая изменения его внешности мог только дивиться (и про себя ругаться) тому, как это высшее по его же собственному мнению существо и впрямь имеет в себе особенную черту. Привитое рефлексом поведение, природный талант — даже в условиях тёмной ямы, отсутствия света и крайне скудных удобств, оставаться чем-то отвратительно прекрасным. Притягивающим взгляд, разжигающим и возмутительным. К исходу пятой недели Шон понял, что это не в нацистской выправке дело. Это сам Декер. Сам этот человек, теперь уже без оглядки на форму, звание и реалии современности, сам он дьявольски хорош и неуловим, как бывают магнетически неотразимы некоторые люди. И вот, они таковы не потому что богаты (теперь у Декера нет ничего). Не потому что имеют власть (властен он лишь над мышами, на своё горе забредающими в радиус круга его цепи). И не потому что красив (вернее, красив не потому что обряжен как райская строгая птица и не потому что тщательно выхолен и причёсан, а потому что он красив от природы, в самом своём естестве, запечатлевшим в чертах ту же божественную вечность, что несли на себе античные статуи). Одним словом, нет в нём ничего. Кроме глаз его. Кроме профиля. Всё остальное: злоба, высоковатый голос, улыбка-звериный оскал, львиная стремительность движений, презрительность ко всем и вся — всё это вышвырнуто из него избиениями и сидением в темноте. А он красив. А красивые быстро и навсегда ломаются, оставляя глубоко в орудии мучения осколки. К исходу седьмой недели Шон понял, что не сможет убить его. «Проклятье», уже не сможет. Не сможет убить притихшего и смирившегося (даже если предположить, что его запуганная покладистость это фальшь). Не сможет убить потому что привязался. Не сможет убить, потому что надоело. Это как завести дорогого попугая (прекрасного рокочущего «Ara ambiguus»). Первое дни ты радуешься и выуживаешь из него слова, а потом только скучаешь. И прекрасно понимаешь, что специально от дорогой птицы не избавишься, не отпустишь ни за что, но в то же время всё чаще думаешь, что было бы лучше, если бы его вовсе не было. К исходу второго месяца, Шон посадил Декера в машину (покорёженный давними пулями спортивный коррино) и повёз (в салоне вечная «Koop island blues») в место, заранее обговоренное с красоткой Скайлар. Там он последний раз сквозь лобовое стекло взглянул на несчастное, осунувшееся и потерявшее хищническую грацию лицо своего врага. На прощание Декер одними губами ещё произнёс ему о том, что Девлин всё же должен был умереть от его ножа.

***

Они встретились в тысяча девятьсот двадцать пятом году, в Англии, когда Курту было тринадцать. Времена для той части Британии были спокойные и богатые, верноподданичество считалось почётным, первая война выигранной, так что боже храни короля и торопливо вышедших на дорогу семерых тучных коров. До боли аристократичное семейство Бишопа носило на себе роскошный хвост из другой, более звучной фамилии (он сам впоследствии потерял своё настоящее имя и запасся лишь этим, нейтральным и неверным, но подошедшим столь успешно, что даже в воспоминаниях о собственном прошлом, он называл себя так. Впрочем, не всегда. Началось это как раз в тот год, когда он встретил маленького Курта). А встретил он его в своём родовом имении, в своём графстве, на своей земле. Семейное древо Бишопа раскидывало ветви широко, величественно и храбро, легко дотягиваясь до огромного количества сфер влияния и в правительстве, и в военном кругу, и в широкой общественности, и на островах, и за океаном. Сам Бишоп тоже, по образцу отпрысков королевский кровей (к которым был близок дальним запутанным родством), обучался в дорогих школах и колледже, был умён и идеально выучен и воспитан и будущее ему открывалось исключительно большое и достойное, скорее всего связанное и дипломатией и, возможно секретной, службой родине. Многочисленные связи, опутывавшие его всю жизнь, не могли дать чему бы то ни было помешать его успеху. Но он приехал по печальному поводу почтенной смерти одного из влиятельных родственников в поместье своей семьи. И там нашёл немецкого мальчика. Семейство Декера до Первой мировой войны мирно проживало в своей огромной ганзейской усадьбе у северного побережья в портовом немецком городе. Это была патриархальная, подверженная влиянию традиций приличная семья, с совсем небольшой примесью голубой крови, но зато богатая и деловитая. Всё у них шло как было заведено веками: работа на благо семейной фирмы, честные меркантильные люди, послушные дети, с честью исполняющие волю родителей и осознающие свою значимость и ответственность перед гордым прошлым и не посрамящим их память будущим (всегда находилось место и для с пренебрежением прощаемых чёрных овец). У них не было своего замка, но всегда имелся роскошный дом и вилла у океана. И ещё у них была веками выдержанная, столь оценённая впоследствии внешность (Курт Декер оказался её финалом и идеалом). В той описанной в книгах жизни были крепкие семьи, построенные на уважении и обеспеченности, девушки, знающие о своём предназначении выйти замуж за богатого и вести достойный образ жизни, и юноши, или всей душой работающие с отцом и дедом на благо фирмы или расходящиеся из родового гнезда по местам офицерской славной службы. Жизнь текла неспешно среди идеальных садов и парка с системой прудов, среди раскормленных лошадей, клумб, крытых террас, плетёных кресел, игрой в карты и белых женских шляпок с вуалью на английский манер. С другой стороны эта действительность являла собой материально-деловое существование с покупкой-продажи зерна, заключением договоров, самого важного, что только есть — дел семейной фирмы, счастливых браков по расчёту и отсутствия слёз по любому поводу. И затаённым восторгом перед непостижимым — перед чужим искренним и ярким проявлением чувств, талантом, не доступным подобным немцам, далёким от искусства, любви и прочей музыки. Но к моменту рождения Курта положение круто изменилось. Вместе с поражением в войне порядочные немцы потеряли слишком многое, разве что, не жизни. Курта отправили к дальним родственникам в Англию, чтобы он подрос там в спокойствии подальше от обещавших не прекратиться больше бурь и пожил в подобающем достатке, которого лишён был временем, но которого достоин был по крови и по факту своего рождения. Родители берегли его и очень любили. И успели увезти его вовремя. В Англии он продолжил быть полным уважения к старшим послушным ребёнком, не имеющим ничего злого за чистой как апрельский снег душой. Он жил то лето в поместье вместе с несколькими другими детьми этого семейства. Но эти английские дети, более родовитые, но куда менее красивые и необыкновенные, сразу же будто расступались перед ним, как только в их сторону обращался чей-то взгляд. Потому что Курт был хорошеньким как впервые показавшееся после затяжной зимы солнце — автоматически вызывал ласковую улыбку и клонящуюся к плечу голову. Никто не мог этого не признать. У него тринадцатилетнего было всё: всё ещё нежный, очаровательно звонкий голос, ничем не приземлённая непосредственность, отсутствие страха и причин, чтоб научиться врать и смущаться. Бойцовые резкие черты только начали проявляться нём и пока были мягки как лапы котёнка. Ему страстно нравились автомобили, и, единственный грех, водящийся за ним изначально — ему нравился он сам. Потому что он с рождения знал, какое действие производит на людей своей внешностью и милым поведением. Он конечно же был намного хитрее, чем казался, но тогда эта хитрость ещё не чинила никому зла и не обманывала. Бишоп приехал в поместье своей семьи на новой машине и немецкий мальчишка, соскочив с террасы и с первого же взгляда показавшийся красивым молодым животным (Бишоп одним из первых, случайно, сам того не желая, увидел не очаровательное детство, а уже кидающуюся в природу молодость), притягивающим взгляд, разжигающим и возмутительным. Курт конечно же сразу кинулся к новой машине с восторгами и готовностью отдать дружбу и восхищение своего сердца её владельцу. Бишоп конечно же приветливо потрепал его по голове и завёл разговор, а после взял покататься, а на просёлке посадил за руль, но, конечно же, руль пришлось придерживать и сидеть очень близко и, для контроля, приобнимать мальчика за плечо, и при резком торможении у поворота случайно прижать его к себе ещё ближе, и ещё случайнее пересечься с ним близкими взглядами, сочетающимися, как никакие другие: прозрачно голубым, льдисто-прохладным, с прослойкой будущих тяжёлых облаков, и бархатно-тёмным, тёпло и насыщенно карим, как на картинах, нарисованных маслом в эпоху сентиментализма. Это приходилось помножить на то, что вокруг плыла жара и рокотали летние цикады в сухой траве, в рабочий полдень готовой воспламениться. Грунтовка скрывалась за поворотом и строем мутно-зелёного перелеска, со всех остальных сторон простиралось поле, море шумело очень далеко и не нашлось бы ни единой души, кто помешал бы. Непростительным лицемерием было бы для Бишопа влюбиться, поэтому он лишь увлёкся. Увлёкся сильно, поначалу сам себе это позволив, но потом упустил грань самоконтроля и уже не мог остановиться. Благо останавливаться было не нужно и немецкий мальчишка, взрослея и расцветая, становясь всё лучше действительно на глазах, сам к нему стремился. И вряд ли можно было обвинить его в непонимании, куда такая дружба отчётливо клонится, по крайней мере, Бишоп себя этим успокаивал. Ему самому было немногим больше двадцати, он ещё никого никогда не любил (не увлекался сильно) и, в общем-то, готов был принять то, что и не полюбит никогда. Стратегический холод английского разума был ему дороже. Если он и понимал, что развращает ребёнка, если и начинал думать о том, что поступает неправильно, то быстро терял эти тягостные мысли. Просто потому, что сердце (в первый и последний раз) говорило ему, тоже молодому и, хоть и наученному в Оксфорде, отчаянно глупому, что происходящее искренно и добровольно, а потому всё в порядке. Он брал Курта учиться водить машину и уезжал с ним далеко. И там, далеко, открыто и не скрывая, любовался им как резной слоновой игрушкой. Говорил с ним ласково и милые шутки всегда были простыми, требующими лаконичного ответа и движения плеча, наклоненной к нему головы и прищуренных глаз. Там на тёплой траве и порой на расстеленной замшевой куртке, захваченной просто так, Курт узнал и научился, как надо обманывать и избегать. Как через это становиться ещё привлекательнее и неуловимее, ещё желаннее — протягивать руку и срывать придорожную ромашку, лишать её лепестков и откидывать в строну. Понимание того, что сильный взрослый человек у него в руках, такой же хрупкий в своём необоснованном доверии как медовые цветы, приходило медленно, но на глазах, урывками, как взросление. Курт смотрел из-под белых ресниц, всё видел и начинал ощущать свою власть. Ему это очень нравилось. Не силой, а лишь убеждением (осознание того, что силой добиться власти куда проще и эффективнее, придёт потом), он понимал, как много может сделать. Несколькими словами в нужной интонации, допуском воркующего акцента в свою речь, мягким взглядом снизу вверх и, что действеннее всего, случайным прикосновением. От которого Бишоп, сам это едва ли замечая, смущается, воодушевляется и будто становится больше. И будто готов на большее. Будто готов на всё. Выполнить любую просьбу, пообещать невозможное (и выполнить конечно же), рассказать всё на свете, всё на свете отдать и даже свою машину. Есть у этого типа влияния свой предел. Курт сам решил попробовать дойти до него. Довольно смутно его себе представляя, но всё же ни капли не боясь. Пугливость и робость, страх того, что будет неловким и совершит глупость, упрямо соседствовали в нём со смелостью и желанием, сродным с пристрастием к блицкригу, желанием пойти напролом и получить всё сразу и очень быстро. При подобном методе нельзя оглядываться и отвлекаться на расчёт потерь. Жалеть о содеянном, хвататься за голову и от всего открещиваться принято потом, по прошествии лет. А сейчас нельзя задумывать и тормозить. Такое заблуждение многих довело до беды. Курта тоже. Встречая совсем слабое и неуверенное сопротивление, он до всего дошёл сам. До поцелуев в машине и до держании своей руки на руке чужой, лежащей на переключателе коробки передач. И до храброго бросания в самую пропасть — до того, чтоб неожиданно выскочить откуда-нибудь и броситься сзади, повалить свою взрослую бархатную игрушку на землю и начать кататься, хохоча и не сколько не боясь и не останавливаясь, когда объятья становились медленнее и крепче, когда Бишоп зависал над ним, тревожно всматриваясь в его глаза и заслоняя солнце. Их быстро раскрыли. Ничем не омрачённого времени вместе у них было совсем немного. Набралось лишь на пять минут воспоминаний. Например о том, как они сидели у ручья, и как Бишоп, как и положено британским аристократам, хорошо умеющий рисовать, рисовал Курта, рассказывая ему забавные небылицы. А потом сидел, прислонившись к дубу и держал голову Курта на своих коленях, гладил его волосы и не мог отвести зачарованного взгляда от рыжей линии пшеничного горизонта под засвеченным приближающимся вечером небом. В ночь после того вечера, уже под крышей богатого, крепко и мирного спящего дома с геранями, Курт проник в чужую комнату как кошка и остался. И потом оба они годы и годы после, наедине с собой, если уж приходила тоска об этом думать, думали, что счастливее, правильнее и лучше тех нескольких часов, больше никогда ничего не бывало. Ничего серьёзного не произошло, никому не было больно и никто ничего не отнял, Курт под утро удрал точно таким же, каким и пришёл, только сильно повзрослевшим и преисполненным чувства собственной значимости. И чего-то ещё. Он и сам мог себе объяснить с трудом. Уж тем более этого никак и ни коим образом не мог объяснить Бишоп. Он понятия не имел, почему на следующий день немецкий мальчишка как сквозь землю провалился, а потом и вовсе исчез. Как всё же удалось после выяснить, Курт рассказал одному из приглядывающих за ним взрослых, что произошло и происходило, и потребовал своего немедленного возвращения в Германию. Его и вернули от греха подальше. А Бишопу ничего не сделали, не решившись раздувать неприличный скандал на теперь уже пустом месте.

***

Ночной Париж, ливень стучит по крыше. Люк как всегда хмуро отпыхивается, только что закончив очередную тираду о своей ненависти к подлым захватчикам, заполонившим его прекрасный город. Шон как всегда молча везёт его, иногда поглядывая в сторону, дёргая плечом и задумчиво поднося тлеющий огонёк сигареты к губам. У них общий дождь на воротниках курток. Общая распечатанная плитка шоколада, валяющаяся на заднем сидении. Общая стопка открыток. Общая цель впереди. Это всё, что у них общего. Но в салоне играет классная песня о летнем времени, пробирающая до самого сердца, особенно в эти лихие времена, особенно в этой чёрно-белой, расцвеченной ярко-алым, медово-жёлтым и нежно-голубым столице (не считая охряно-зелёных глаз ирландца). Шон думает, что не даст Люку погибнуть. Птица с нудным мотивом замолкает в его голове.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.