Часть 1
27 марта 2016 г. в 09:55
Десять.
Ей не хватает десяти секунд.
Подол туники путается в ногах — она наклоняется на бегу и отрывает его к чертям собачьим: фиолетовая ткань вспыхивает, как промасленная, и оседает пеплом на раздавленное жёлтое месиво.
Быстрее, говорит она себе. Быстрее, ты можешь быстрее.
Ты должна.
Клак-клак, клак-клак — когти скребут по серому камню, противно скрежещут при каждом шаге. Под ногами будто угольёв насыпали — она бежит вечность, уже целую грёбанную вечность, и её стопы полыхают, кровоточат от проткнутых под кожу иголок.
Свистит в ушах, о барабанные перепонки долбит кровь; а ей всё кажется, что можно быстрее, что она медлит, что ползёт хуже улитки.
Кусок металла — раскаленный, жгучий — плавит под рёбрами нутро: плавит лёгкие, плавит кишки, плавит душу. Будто от неё только оболочка осталась, полая изнутри, чучело — ещё не набитое соломой, тянется вперёд по инерции, сейчас упадёт.
Крик догоняет её на полпути. Короткий и тонкий, как у маленькой пристреленной птахи.
Скачет эхом по стенам дворца, по проулкам Нового Дома, по всему проклятому Подземелью — и в дальнем конце Руин задыхается, над мягким ложем, жёлтым от солнца и цветов.
Впивается острым краем в висок.
Разъедает ужасом кости.
Подымается к глотке желчью.
Нет.
Нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет
Десять.
Десять секунд — за столько она долетает до входа. Внутри искрится чёрно-белым, уходит в бесконечность Барьер; тварь с бездонным брюхом, которой скормили одна за другой шесть невинных детских душ.
Десять секунд — и она видит сгорбленную фигуру.
Видит своего мужа.
Видит монстра.
Видит маленькое изломанное тело у его ног.
Этого не может быть этого не может быть этого не мож-
Впиться бы ногтями в лицо, сцарапать кожу, содрать — выколупать неверие и ужас, и задушенные всхлипы, и животный вой; ведь она спит, спит. Снова видит кошмар, плохой сон, это всё не по правде.
Не по-настоящему.
Видит душу — восхитительную, чудесную душу, бьющуюся ровно и сильно. Так, как сердце уже не бьётся.
И не будет.
Она спит.
онаспитонаспитонаспитонаспит
У её дитя красная душа.
Красная, как кровь на трезубце Азгора.
Красное на красном — аляписто, не к месту, как неудачный каламбур: будто не кровь совсем, а джем клубничный, кетчуп.
— Ублюдок.
Король вздрагивает. Вжимает голову в плечи, как уронивший вазу ребёнок — каждый раз, когда она повышает голос.
Ториэль, не кричи, пожалуйста. Нет, Ториэль, я хорошо тебя слышу. Ториэль, дорогая, не надо, голова же будет болеть...
Но сейчас она не кричит, нет.
Она шепчет: так тихо, что слова не слышно совсем за рёвом вулкана. Вулкана, что родился минуту назад — из расплавленной трухи и горячего ещё металла; что тлел давно и потихоньку сбрасывал дрёму; что жил в груди всю жизнь, кормясь разочарованием и горечью.
Что сейчас выплёвывает из жерла потоки раскалённой магмы: её бесполезное тело-чучело теперь распирает от злобы и жара, в каждом уголке, в каждой щели.
Распускаются огненные маки, пузырятся с сердитым гневом. Кипят.
Кипят, когда она падает на колени рядом с телом. Когда убирает со лба намокшие пряди и нежно целует покрытую испариной и ссадинами кожу, ещё тёплую, нагретую от чужой магии. Когда глаза застилает белёсой плёнкой туман.
Слёзы горячие, как магма, и солёные; капают, смешиваются с тёмной липкой струйкой, свисающей из чужого рта, с алым пропитанным тканью, с шерстью на её руках, розовой и смятой.
Она опускает веки с обгоревшими ресницами и вскидывает лицо: Азгор застыл —
в нелепой, скрюченной позе, протянув вперед неуверенно согнутую руку; трезубец падает на пол, и в вакууме зала разносится гулкой волной звон.
Но рокот кипящей лавы громче.
Азгор смотрит на душу глазами побитой псины. Когда он дёргает пальцами — так, будто у него судорога — она шипит:
— Не смей.
И притягивает душу к себе. Но поглощать не собирается, нет, она не будет жрать собственное дитя. Лишь кутает в огонь своей магии, сейчас безвредный.
Ласкает. Обнимает. Баюкает. Всё то, что хотела сделать, пока снова не осталась одна.
Но теперь она одна — совсем-совсем одинёшенька. Навсегда. На-грёбаное-всегда.
Она плохая мать.
Воздух ходит рябью — качаются пламенные маки из лавы и ярости, такие же красные, как и душа. Льются из неё нежностью, оборачиваются лепестками вокруг дрожащего алого комочка. Все трещинки, что вгрызаются по краям, латают.
Ч-ш-ш, всё хорошо. Мама рядом. Не бойся, дитя моё. Всё будет хорошо.
Всё будет хорошо.
Она снова смотрит на Азгора — тот отшатывается, и она знает, почему: у неё глаза цвета рубинов, и сейчас в них разевает пасть Ад.
— Ты убил его.
Не уберегла. Не защитила. Не смогла. Не спасла. Не успела.
Снова.
Шесть душ бьются о стеклянные стенки за широкой спиной — шесть душ, шесть детей, шесть её детей. Которых к монстру этому она отправила сама.
Она ужасная мать.
И это ей стоило умереть.
..возьмите, выменяйте её душу, она малого стоит и это нечестный обмен, но возьмите, пожалуйста, возьмите, она готова рассыпаться в пыль, плавиться за это в огне, но верните, верните, верните дитя..
Её прекрасное, драгоценное дитя, её кровиночку. Чьё тело не позволила заколотить в холодный деревянный гроб, принесла к любимым цветам. Которой пирог пекла и читала книги.
Которой дала уйти, отпустила — на боль и на смерть. На растерзание ему.
Они могли быть вместе — есть её стряпню, греться у камина, ловить жуков. Быть счастливы.
Слабая. Размякшая. Жалкая.
Жалкая, жалкая, жалкая.
Она худшая мать на свете.
— Ты убил наше дитя.
Трус.
— Т-тори, я…
Жалкий, мерзкий трус.
— ТЫ УБИЛ ЕГО.
ТЫ УБИЛ ЕГО ТЫ УБИЛ ЕГО ТЫ УБИЛ ИХ ВСЕХ
УБИЙЦА УБИЙЦА УБИЙЦА УБИЙЦА
У неё внутри много бутонов — десятки, тысячи, миллионы. Красивых багряных бутонов, лопающихся от жара и гнева. Их всё больше: они напирают изнутри, хотят прорвать упругую тонкую плоть. И выпустить уговаривают; их шёпот здесь давно, очень давно.
И, о боги, какой же он сладкий.
Но она их не слушает. Никогда не слушала — ведь не дура.
Всегда говорит им «нет». Заткнитесь, говорит.
Душа трепыхается, как куропатка в силках — красная, красная, красная.
Иди ты к чёрту, Дримурр.
Она говорит голосам «да».
И те делают из вулкана сверхновую.
Грудную клетку ей раскурочивает: лава на пальцах, лава во рту. И даже в глазах — выталкивается под буханье сердца. Скалит зубы гнев, ярость воем взлетает к глотке.
Она сама теперь — вулкан. Сверхновая. Алый бутон.
Цветут маки, превращаясь в паучьи лилии: те тянутся тонкими огненными лапками к потолку, которого нет, и раздуваются в столбы ревущего пламени. Красиво.
Огонь — зверь, и зверь дикий. Он чует свою добычу: убийцу детей и труса. Слабака. Обманщика.
Она не против. Она говорит огню «фас».
Не сложней, чем выпечка. Как пирог готовить, только вместо корицы и ирисок — азгоровы плоть и кости. И лава — жидкая карамель, а огненная пыльца с паучьих лилий и маков — мука.
Тесто нужно замешать, и хорошо, иначе ничего не выйдет. Добавить начинку — внутренности она вытаскивает наружу, как улитку из раковины. И раковину эту мнёт.
А потом запечь. До корочки.
СДОХНИ СДОХНИ СДОХНИ
Плавятся кости, лопается кожа. Он орёт, когда ему разъедает глаза, а она счастлива. Она ждала этого. Это правильно.
Это хорошо.
Барьер пялится равнодушно — даже когда о его стенки разбивается хриплый хохот-лай. Даже когда от короля только прах остаётся, и она этот прах жжёт, превращает в пыль.
И бело-серую душу труса — тоже в пыль. Меньше, чем в пыль — в одно большое ничто.
Когда отцветают все маки, внутри неё пусто; меж вывернутых рёбер почти слышится эхо.
Трезубец с короной лежат, обгорелые, на тёмном пятне.
Хриплый выдох. Она смотрит на последний бутон — тот, что между рук. Открывает лепесток за лепестком: они твердеют, съёживаются и оседают на пол искрошившимся базальтом.
Гладит нежно дитя, своё дитя, расчерченное паутиной трещин.
Всё хорошо.
— Всё хорошо, — говорит она, когда вонзает в трещины когти.
— Всё хорошо, — говорит она, и смотрит, как красное крошится надвое.
Натрое.
На двадцать частей.
На сотню.
На тысячу.
— Всё хорошо, — говорит она, когда расколачивает поочерёдно сосуды, когда сминает в ладони комочек за комочком, давя их. Серые от сажи пальцы теперь отливают крупинками всех цветов радуги.
На ещё одно пятно, рядом с душами, она не глядит — слишком маленькое, чтобы заметить. Слишком маленькое, чтобы беспокоиться.
Мои деточки. Мама любит вас. Каждого из вас.
Я о вас позабочусь. Спите спокойно, дети мои, и пусть вам снится только хорошее.
Корона тяжёлая. Гораздо тяжелей той, что она когда-то носила; трезубец кажется в руках чужим, лишним.
— Всё хорошо, — говорит она, когда поднимает нетронутое огнём детское тело.
Привыкнет. Как к голосам, как к пустоте.
Но сначала уложит спать своих детей — вытащит из жестких деревянных ящиков и опустит на жёлтые кровати, чтобы бедняжки наконец отдохнули.
А потом — потом она выйдет к ним.
Скажет: люди — неприкосновенны.
Скажет: ни один ребёнок больше не умрёт.
Скажет: вы не посмеете.
О нет, никто не будет вредить детям. Не будет вредить. Каждого, кто упадёт сюда, она окружит заботой и любовью.
Монстрам больше не достанется ни души.
Они не заслужили свободы.
Те, кто убивают детей, свободы не заслуживают; они заслуживают гнить здесь, под землей, во мраке и сырости. И они будут.
Вечность. Две вечности. Пока она жива. А она собирается жить долго — и будет гнить вместе с ними.
Потому что она ужасная мать.
А кто будет против — огонь всегда голоден.
И трезубец снова заблестит, аляписто, неуместно. Заблестит кровью — их кровью; их горячей, густой, смешанной с прахом кровью.
Красной.
Как душа
её
дитя.