***
В начале февраля к нам завезли мальчишку. Знаете, смотришь на такого и не даёшь ему больше десяти. А потом он мощным басом заявляет, что ему двадцать три и «эй, повежливее там». Я, кстати, медбрат, пришедший в больницу после практики не так давно и без определённой цели. И больницы теперь стали разделёнными – то есть, если у тебя что-нибудь вроде гастрита или врождённых склонностей к истерикам и выносам мозга в менструальный период, то это излечимо, и тебя положат в одну из больниц, называемых временными. И есть второй тип больниц, которые никем никак не были обозваны, просто, если вдруг спросят - «а ты в какой?», то принято отвечать - «я тут насовсем». Сюда приезжают умирать. Оттягивать, понятно, и умирать. Здесь-то я и работаю. Мне немногим меньше, чем было тому, которому на вид было десять. Сидел себе в кровати, молчал, уставив огромные стеклянные глаза в стену или прямо в тебя, и думал о чём-то. Глубоко, и всегда было страшно услышать, что он скажет. Раз он выжил после всего, что с ним было, то вряд ли он должен был умереть. Я хочу сказать, поступил он к нам не из-за болезни, а из-за кое-чего более страшного. Я пока не нашёл слово тому, как оно всё называлось – его причина госпитализации, обстоятельства, которые привели его сюда, его состояние, чувства, которыми руководствовался человек, отвечавший за судьбу этого парня – всему этому просто нет слова. Но вы поймёте. - Сколько ещё до зимы? Это было первое, что он сказал. Я не совсем понимал адекватность вопроса, потому что его задал парень, у которого не было живого места на лице, свежие кровоподтёки стекали по отдающей фиолетовым цветом коже, а ещё потому, что был февраль. И, если честно, я не знал, что ответить, потому что чувствовал – мой ответ может просто разбить ту живую часть его, скрывающуюся за дрожащими ресницами. И, может, он и не ожидал ответа. Потом, конечно, вы узнаете, к чему был этот вопрос.***
Парня выхаживали и «продлевали» - таким выражением у нас называется отсрочка смерти. Собственно, её и не ожидали и уже хотели переводить парня во «временную», пока доктор не сказал – возможность его выпроводить будет только после частичного восстановления, а оно обещало быть не быстрым. То есть дату устанавливать было рано, и её вероятность была под вопросом. От кучи переломов, ожогов, кровотечений и прочих прелестей жизни избавиться можно. Они не давали повода устанавливать дату, если есть возможность восстановления, которая есть не всегда, но у нас она была. Всё зависело от этого мальчика, которому, кажется, было всё равно – он мог встать с кровати, и все косточки и кожа пошли бы по швам. Он мог перестать есть или сделать несколько неверных движений. В общем, утопающего не спасёшь, если он сам будет тянуть себя ко дну; прыгающий с парашютом не обязательно должен его раскрывать, этот парашют. И всё было окей. Пока я ничего не знал. Собственно, парня я застал лишь под конец дежурства, а когда вернулся на следующее, он уже был похож на человека, пусть всё ещё полуфиолетового, лежащего неподвижно и едва дыша, но он был другим – он был спасённым. В подробности истории болезни нас, медбратьев или медсестёр, не посвящают, но суть была ясна и без этой истории. Я лишь менял капельницы и, как бы это сказать, заботился о пареньке. Кормил, вытирал, пытался увлечь его разговорами, чтобы хоть как-то сутки смотренья в потолок были скрашены, ведь, по сути, работа медперсонала не ограничивается рамками вкалываний-выкалываний. К тому же, у парня никого не было. Во всяком случае, никто к нему не приходил. Я не стал интересоваться, даже когда что-то и встрепенулось во мне особенное; были ли родственники или кто-то ещё – это не важно, потому что я их не видел, а значит, их наличие ничего не значит. Ну да, жалость, а что же ещё толкает нас на помощь людям? Только вот я понял, что сижу с ним, слившись с комнатой, потому что мне это было нужно. Я не отягощался его обществом, как могли другие медсёстры и медбратья. Меня удерживало стабильное чувство беспокойства и желание быть рядом. Хотя, конечно, это далеко не всегда получалось. - Так вот почему так холодно. Я молчал и смотрел на него. Это была наша вторая встреча. - А мог бы дать мне надежду, - продолжал он. Первая мысль, которая возникает в голове, такая же, как и у вас – «что за чёрт?». Но в каком-то смысле я понимал, о чём он. Где-то глубоко в себе я понимал и знал всё. Мне так казалось. Но всё равно хотелось получить объяснения. - Надежду я тебе дам. По триста миллилитров на одну капельницу хватит? На мои слова он улыбнулся. Слабо, потому что я видел, как трудно ему удаётся улыбаться и говорить. - Два раза в день. Теперь улыбался я. Кажется, мы начинали друг друга понимать.***
Холод и надежда всплывали в моей голове постоянно и всегда внезапно, как если бы ты вдруг вспоминал, что забыл сделать нечто очень важное. Тем не менее, в дальнейшем я узнал суть этих его фраз. Когда было поздно. Но возникло ещё кое-что. - Ты усердно годами шёл к тому, что сейчас стоишь передо мной. Он смотрел в меня, говоря это. - Но что ты знаешь? Может, скажешь, какой самый страшный вирус? Я не мог сосредоточиться на мыслях. Обрывками таких фраз он вгонял меня в ступор. - Никаких терминов. Одно простое слово. Что с ним происходит, с изувеченным и переломанным ко всем чертям, таким едва дышащим, угасающим, почти прозрачным – и прикоснуться страшно, что? - Ты знаешь это слово лучше, чем какое либо другое. Я тогда не ответил на вопрос. И просто молча смотрел на него. Это был вечер нашей второй встречи; мне казалось, он чувствует каждый мой вдох и выдох, каждую молекулу адреналина, бьющую в голову. Он чувствовал, как я по буквам разбираю его слова, и смотрел не на меня, а куда-то туда, где он мог видеть ответы, и это точно не было моё лицо. Он никогда не смотрел на моё лицо, мне казалось. В глаза – долго, стеклянно, без намёка на то, что он что-то в моих глазах видел. Это было похоже на два стоящих напротив зеркала. Они отражали друг друга и, по сути, ничего не отражали вовсе. Я знал, с каким трудом ему удаётся дышать. У него переломаны рёбра. Но говорил ровно и с такой сталью в голосе, что нельзя было понять ничего: плохо ли ему, что он думает, на каких словах останавливается, хоть какой-то оттенок, хоть что-то, за что можно зацепиться и понять – я говорю с человеком. Может, он был уже убит. Но, конечно, между его словами была длинная пауза. Всегда. И эту паузу он занимал урывками вдохов, после чего был тяжёлый, хриплый выдох. Это время должен был заполнять я, но у меня не всегда получалось. А мальчишку звали Кёнсу. - Кёнсу, тебе же больно. Я сказал ему это, когда, мне казалось, его состояние передаётся мне. - И что ты предлагаешь с этим сделать? - Я, чёрт подери, могу вколоть тебе обезболивающего столько, что ты не проснёшься ещё дня два, но только не надо смотреть так, будто всё окей, разве что мир о тебя вытер ноги. То есть я видел, что всё физическое ноет отдельно от него, но есть что-то такое, что гложет его гораздо сильнее и толкает на нечто большее. - Ну так вколи. Сделай что-нибудь. Хотя бы ты. - Окей. Я, может, шрамы в звёзды превращать и не умею, но могу попробовать. Мне нравилось, когда он улыбался, пока всё вокруг потихоньку рушилось. Даже он сам.***
- Кёнсу. Я позвал его тогда, пока он смотрел – снова беспрерывно и снова будто сквозь меня. Он не двинулся, не проснулась ни одна эмоция, словно ни один разрезаемый тишину звук до него не доходил. - Ты, может… Мне тебе как-то… Что-то сделать? Я, наверное, смог бы… - Нет. Но сталь в его словах никогда не была оттенком чувств. Я хочу сказать, Кёнсу ощутимо в чём-то нуждался; возможно, это была простая человеческая нежность – вернее, это и была именно она, но я узнал об этом тоже слишком поздно. Я понимал, что все эти сухие «нет» обнажают самое трепетное тепло. Должен объяснить, что это не сопливый бред, это не что-то вроде «я увидел его и всё сразу же понял, особенно то, что я его люблю». Нет. Ничего такого не было. И история моя не о том, что вдруг побитый мальчик пробудил во мне всё розовое и трепещущее. Чёрт подери, вся его боль врастала в меня, вы понимаете? Далеко не с первой встречи, далеко не с первых капельниц и обработки ран. Это был парень, который лежал перед тобой, обожжённый и изломанный, почти труп, он лежал и смотрел с таким видом, будто он лежал на цветочной поляне, и что вы тут вообще забыли? Нет, что вы, всё окей. И все попытки заботы о нём казались Кёнсу странными, словно не он тут лежал и был пациентом, словно это мы тут все больные. На голову. И я видел, что это не доставляет ему неудобств, все эти трубочки-иголочки и состояние тела. Это типа курорт, а у него бабочки летают перед глазами, разве что там, за всеми переломанными рёбрами, таится что-то более важное и страшное по сравнению с тем, что на самом деле видите вы. Я просто ощущал это и испытывал интерес к его истории. Вокруг него никого не было, а изуродовать себя он не мог, потому что видели бы вы его руки, боже, интересно, он мог ими хотя бы придавить муху? Интерес перерастает в разные формы. У меня она была немного странная, эта форма. Но это потом. Так вот. Он знал, что я жду объяснений, хотя с какой стати я должен был их ждать? Кто я такой? Но обстановку не всегда можно объяснить логически, то есть вы бы почувствовали её по-настоящему, находясь рядом с Кёнсу. И вы бы хотели его послушать. - Ты так и не нашёл ответа? Это было его способом попытаться подпустить к себе. - Знаю, что не нашёл. Тогда немного тебе подскажу. И способом познакомиться. Приоткрыть завесу. Вроде того. - Знаешь, что бывает, когда тебя очень-очень сильно любят? Этот парень умел говорить отменными загадками. Я помотал головой. Потом напомните мне, какой я кретин, хорошо? Именно с этого момента напомните. - Бываю я. Такой я, который сидит сейчас перед тобой. Ну да, спасибо. Я так и подумал. - Кёнсу, знаешь, если бы я спросил тебя, сколько звёзд на небе, и ты бы промолчал, а я бы сказал тебе – столько же, сколько раз я посылал Сехуна нахрен, то чтобы ты почувствовал? Правильно, именно энную тучу знаков вопроса, потому что как минимум ты не знаешь, кто такой Сехун. Примерно так мы и начинали знакомиться. - Слушай. Я, конечно, не знаю, кто такой Сехун и за что его нужно посылать, но ты вот как думаешь, почему я сейчас здесь лежу? - Хотелось бы мне знать. - Ну вот и знай, если тебе станет от этого легче, - он прокашлялся кровью, и спустя какое-то время, когда приступ кашля прошёл и я уложил его на подушку, то продолжил, - у меня есть парень. Даже что-то большее. Мы были готовы прожить долгую и вроде бы счастливую жизнь. И я не скажу, что мы не были счастливы. Мы были, но по-своему. Кёнсу замолчал. Он часто так делал, и эта пауза была такой, будто её не собирались прерывать. Потом я понял, что такие паузы вовсе не означали конец разговора, это не было точкой. Нужно было просто правильно в неё вслушиваться. Он продолжил. - Чунмён – он хороший, на самом деле. Но это всё, весь я, - Кёнсу говорил об увечьях на теле, - это побочный эффект наших отношений. Он улыбнулся. - Побочный эффект отношений… звучит прикольно. Он любит меня так. Не обязательно же вылизывать друг другу гланды, чтобы доказать чувства. - Кёнсу. Когда я прерывал его, называя по имени, что-то менялось; это было переломными моментами диалогов. Мы могли не менять его направление, но менять тактику, тон, регулировать уровень чувственности в голосе. - Нечестно узнавать имена не напрямую. - Окей, Кёнсу, как тебя зовут? - Не поверишь, если скажу. Мы теплели друг к другу.***
Я многое упускаю, но должен сказать, что это были первые дни нашего знакомства, я бы сказал, первые последние дни просто знакомства. Помимо Кёнсу, конечно, жизнь преподносила много ещё чего, но это всё казалось мне не моим, как если бы я вёз на каталке кого-то куда-то, а сам сидел там, в палате с мальчишкой – я знаю, он старше, но ничего не могу поделать – и был там, пока спал и ел. Сначала я, правда, этого не ощущал. Осознание привязанности пришло позже. В остальном я так же просыпался в пять, сменяя дежурного, и ложился потом тоже в пять. Кто-то поступал, кто-то отступал – я хотел сказать, уходил в мир иной и всё такое. Вы это понимаете. Просто достала вся эта апатичная обстановка, хотя кроме неё мне нечего преподнести в эту историю. Заканчивали люди по-обычному – вот у них, предположим, восемь часов на всё про всё. Как правило, просто проявляется усталость, и прощание происходит в полусонном состоянии. Всё-таки наука пусть и не изобрела бессмертия, но изобрела возможность облегчить страдания, свести на ноль муки последних минут, и хотя обычно к последним минутам или часам человек выпадает из реальности, это похоже на обычное прощание. Ты просыпаешься и не осознаёшь, что человека нет рядом. Ты же желал ему спокойной ночи и гладил по голове совсем недавно, а он улыбался, пусть и молчал, но он был осязаем и реален. Будто ничего не менялось. Я говорю это к тому, что было обычным делом – зайти в палату, поставить или снять капельницу, может, сделать уколы и прочие ерундовые процедуры, и видеть, что люди в палате сидят в тишине. Или зайти и увидеть истерику. Или умиротворённое молчание, но это не всегда означает, что люди смирились – обычно это значит, что последние часы они хотят провести друг с другом как можно приятней. И многие понимают, что человек, уходя, не очень-то хочет истерик. В общем, всё это предсказуемо, потому что, заходя в палату, обращаешь внимание на таймер над ней – он показывает, сколько человеку остаётся. Видя считанные часы, обычно знаешь, чего ждать, когда откроешь дверь. Да и не все её открывают. Вы бы тоже оставили их наедине. Когда у людей ещё дни и месяца, их выпускают, если состояние здоровья это может позволить. Пока ты в трубках, коме, кровати и прочих невесёлых штучках, понятное дело, никаких путешествий и списков ста вещей, которые нужно успеть сделать. Если все сто пунктов не включают в себя круглосуточное лежание. Как-то так циркулирует наша рутина. И она делает нас такими, какими ей надо. Именно поэтому Кёнсу – особенный случай, и именно поэтому у меня есть история, меняющая всю мою рутинную жизнь и меня самого.***
Наш разговор пусть и прервался, но не закончился. Разбитые губы Кёнсу постепенно, но ненадолго привыкали к еде. На следующий день я пришёл к нему с тёплым чаем; это был мой выходной, я был выспавшийся и настроенный совсем по-другому. Кёнсу не мог держать что-либо, и его это бесило. Есть с ложки и пить, пока чашку придерживает кто-то другой, казалось ему унизительным, поэтому он отказывался, но сломить его на согласие было пусть и трудно, но возможно. Парень наехал на меня, потому что я, видите ли, заставил его, преодолевая боль в губах, глотнуть чая, а он, чай этот, оказался с жасмином! Вонючим жасмином! Такой подставы он и ожидать не мог, да ещё и от такого безобидного меня. Но обижаться он не стал. Это была первая вещь, которую я узнал о Кёнсу. И я напомнил ему о нашем разговоре. - Ага. Чунмён. И парень, глотая не менее гадостную дрянь – бог ты мой, чай с бергамотом! Вот же отрава! – стал невозмутимо рассказывать о тех вещах, от которых должно было воротить наизнанку. - Он заботился обо мне. Любил. Гланды не вылизывал, но обнимал. Дышал в макушку, пока мы спали. Разбивал бутылки о моё тело. Кидал в стену. Откусывал кожу. Рисовал ножом на моей спине. Когда хотелось секса, то он вводил в меня бутылки. И лёд. Обычно. А потом открывал мне рот и садился членом в глотку. Ему нравилось, если меня рвало. И чтобы я раболепствовал, но совершал ошибки, чтобы прижимать ко мне утюг. Включенный. Я должен был плакать и каяться. Но я ничего не делал, кроме как плакал и каялся, и именно это было моей ошибкой. Потому он постоянно прижигал утюгом. Разбивал о стёкла и придавал телу неестественные изгибы. Верёвками и переломами. Всякие интересности. Только я не помню, что было в последний раз. Чай тёк из моих рук. Кёнсу смотрел своими большими глазами куда-то, куда не мог посмотреть я. Это было вне комнаты. - Поскорее бы меня выписали. Кёнсу не знал, что он не во «временной». Что он насовсем. - Чунмёну сейчас, должно быть, плохо без меня.***
Странные слова и вопросы продолжали всплывать в моей голове, но не складывались в единую картину. Я вроде бы понимал, о чём он толкует, каждое слово понимал, но не улавливал сути. В общем, в моих руках были части паззла, причём мало было его просто собрать – эти фрагменты нужно было ещё и найти. Кёнсу не был тем, кто мог запросто выложить всё из своей головы. Нужно было уметь ждать, прислушиваться к тишине, вглядываться в него так, чтобы он понимал – ты с ним, ты на его стороне. Этот человек не был пугливым. Скорее он оценивал, мне так казалось. Достоин ли ты того, чтобы услышать хотя бы одно его слово. И в то же время в Кёнсу не было никаких замашек, дающих понять, что мальчик просто не в себе. Это-то самое странное – всё было нормально, и ты просто не мог понять, что не так. Всё было не так. С самого начала. Если вы, предположим, пишете портрет в цвете, и делаете глаза синими вместо карих, то уже всё идёт не так, хотя выходит красиво. Уже перестаёшь узнавать человека. А если всё сдвигается, делается меньше или больше, кривее или ровнее? Всё. К чёрту это дерьмо. Бывает же? Я не большой мастер по части художеств, но Кёнсу заставил меня задуматься, что я вообще такое, да и как вам объяснишь то, что необъяснимо, даже не фиксируемо словами и картинками – Кёнсу был не тем, кого достаточно было воспринимать физически, и понять его так просто, вот так вот, словами – это невозможно. Не забывайте, что вы ещё отстаёте от нас на один век, и что среди вас, может быть, тоже есть такой Кёнсу. О котором не напишешь так, чтобы было идентично похоже. Чунмён не приходил, и я понимал, что ему там вовсе и не плохо. А если и плохо, то так и надо этому подонку. Я даже готов поблагодарить его за то, что он не приходил. Только вот страдал ли от этого Кёнсу, я не знал до определённого момента. Мне казалось логичным ненавидеть Чунмёна. - Что ты будешь делать, когда вернёшься к нему? Так у нас получалось: мы узнавали друг друга по косвенным людям и таким же вопросам. И в то же время вопросы казались недостаточно тактичными. - Что за глупые вопросы, Чонин? У него великолепно получалось выставлять меня дураком, тогда как мне казалось, что мне задают огроменную задачу, вмещающую в себя все математические, физические и химические формулы. Но этим Кёнсу научил меня быть восприимчивее. Он научил меня понимать язык, который нигде никто не преподаёт, об этом языке нигде нет ни слова, и названия у него тоже нет. - Я продолжу любить его.***
Обрывисто как-то получается, вы не находите? Но я стараюсь. Не получается вспоминать Кёнсу как-то последовательно. Я же говорил – знакомство с ним с первого до последнего дня было собиранием паззла. Иногда приходилось переходить из одного конца в другой. Можно разбить картину на десять паззлов. Но можно и на десять тысяч. Но эффект от собранной картины из десяти тысяч паззлов будет в десять тысяч раз отличаться от эффекта собранной картины из десяти паззлов. Попросту говоря, Кёнсу был тем человеком, которого если и хочешь узнать – валяй. Только десять тысяч паззлов, окей? Мне нравилось. Я никуда не торопился, я ни к кому не был привязан. Я нашёл своё сумасшествие. - Я продолжу любить его. Это сказал Кёнсу. Я долго не находил ответа. В моей голове всплывал тот день, когда два человека, говоря о пытках, избиениях, изнасилованиях и попытках каннибализма, пили чай. Мне нравится та непринуждённость, с которой Кёнсу говорил о чём бы то ни было. Но один раз случилось кое-что, выбивающееся из ряда вон. - То есть ты типа дашь себя добить и сдохнешь, да? Этими словами я тогда ответил ему, и во мне кипела злость. Ядовитая и терпкая; я думал, что ударю Кёнсу за его слова. Я готов был это сделать. Но он заплакал. И сказал: - Просто ты кретин. Окей, ладно. Нормальный такой поворотик. - И тебе никогда не понять. Я знал, насколько в хлам разбит этот человек. И мне было его не склеить. Никто уже не мог его склеить. Его слёзы высохли и исчезли с лица, будто их не было вовсе. Глаза Кёнсу были сухи и пусты. - И ты никогда не узнаешь ответа ни на одно моё слово. Тебе не хватит сердца, чтобы додуматься.***
На самом деле, ответы я однажды всё равно получил. Кёнсу был снисходителен и открыт настолько, насколько он мог. И он был прав – мне не понять, что внутри у раскрошенного и перемолотого человека. Может, мы из одной плоти и крови, но это очевидно – каждое слово и ощущение Кёнсу были далеки от меня настолько, что даже через телескоп я мог бы выглядеть Плутон, но не оттенки его улыбок. - А если Чунмён не придёт за тобой, что тогда? - Он и не придёт за мной. Думаю, вы понимаете, почему наши диалоги выглядели… так. Кёнсу умел ставить точки. Наш разговор состоял из них. И поначалу я, без прав претендовать на какие-либо вообще разговоры, пытался расшевелить Кёнсу на более живые слова. Пусть получалось бессодержательно и не особо длинно, но хотя бы не точками. - Слушай, тебе так нравится всё заканчивать? У тебя каждый ответ – как обрубок, честное слово. Говоришь точками. Будто просишь отстать от тебя. - Точка означает не конец, а начало чего-то нового. Ким Чонин. По-моему, и правда, ты кретин. - А вот ты. Почему ты говоришь вопросами? – спросил он. Давайте ещё раз дружно, хором: Ким Чонин, ты кретин. - Не думаю, что с тобой можно говорить как-то иначе, - ответил я. И Кёнсу снова улыбнулся. Я ловил его улыбки. Я считал их, запечатлевал в памяти эти короткие мгновения и лелеял их глубоко внутри, как тёплые воспоминания, которыми мы себя тешим в самые трудные минуты. И эта улыбка после тех высохших слёз была знаком – я был прощён. И всё-таки Кёнсу мастерски уходил от ответов. Ведь я так и не получил ни одного из них, задавая тысячи вопросов и получая тысячи ответов, которые отдаляли меня от истины. - Слушай, ответь мне по-человечески хоть раз. Как ты собираешься любить этого ублюдка? Который даже не собирается прийти к тебе? Его пустой взгляд всегда был одним и тем же, только я как-то научился понимать по его огромным, стеклянным глазам, когда же мне нужно остановиться. Это была одна из тех пауз, когда мне нужно было выждать или допереть до сути самому. Я не вынуждал Кёнсу открываться мне. Чёрт подери, кто я ему был тогда? Но меня беспричинно тянуло к нему. - Тебе меня жалко? Он умел делать так, чтобы ответ было не найти. Иногда это были простые «да» и «нет», но ничего труднее, чем выговорить перед ним одно слово, никогда со мной не случалось. - Нет. И это не было ложью. - Чудно, - ответил он. Вот так просто. - Налей мне того жасминового дерьма, пожалуйста.***
Мне было его не понять. Даже сейчас я не смогу этого сделать. Серьёзно, какой человек будет давать резать себе спину? Какой человек будет вообще резать спину, а? И потом оно, хрупкое и чувственное, едва живое, остужая меня взглядом тысяч зим, просит налить жасминовый чай. Или это к разговору о каком-нибудь там каннибализме? - Знаешь, своими поступками ты заставляешь вопросы в моей голове приумножаться в геометрической прогрессии. Не знаю, как своими тупыми доводами я заставлял его улыбаться, но спасибо за великодушие тому, кто смотрит на меня с неба, наверняка в позе рука-лицо. Он отвечал: - Просто чувствую, что поступаю правильно. Вот и всё. - Мне так интересно узнать, как выглядит правильность в твоей голове. Точно не так, как у любого другого. - Ты знаешь кого-нибудь, кто любит годами и остаётся счастлив в этой любви? - Ну… - Разведенные. Изменяющие друг другу. Непостоянные. Едва знакомые. Непросеянный годами шлак. Все они не считаются. - Нет. Не знаю. - А я счастлив.***
Ещё одна вещь, которую умел делать Кёнсу, - это отвечать на множество вопросов одним словом. Иногда я думал, что мне стоит его бояться. Помните, о чём я говорил вам как-то давно? Люди привыкли бояться неизвестности. И каждый раз, когда я пытался постичь Кёнсу – как странно это звучит – каждый раз он отталкивал меня всё дальше. Чем больше я пытался его понять, тем большее становилось непонятным. В один момент ты перестаёшь копаться в этих мелочах и просто хочешь остаться с человеком. Меня это тоже коснулось. Я не знаю, как назвать то, что начинало во мне тогда зарождаться – это было желанием держать руку Кёнсу, рыдать в голос, ловить каждый тон его настроений и никого, никого к нему не подпускать. Я мог бы делать всё то же, что делал Чунмён, с любым, кто прикоснулся бы к Кёнсу. Да, может, моя крыша начинала потихонечку ехать. Об этом я тоже думал. Но потом пришёл к тому же выводу, к которому приходил всякий раз после знакомства с Кёнсу – мне абсолютно всё равно. О. Знакомство. Мы ведь даже не были знакомы. Что же с нами, чёрт подери, происходило? Но однажды я спросил. - Ты назвал меня Чонином вчера. Нечестно узнавать имена не напрямую. - Да? Ну и как же тебя зовут? - Не поверишь. Иногда я думал, что он тоже испытывал ко мне что-то.***
Прошёл месяц. Подступил март. Но ничего не менялось. Может, вы и забыли, но мы были не во «временной», и спустя месяц вряд ли могли на неё надеяться. Вернее, я. И вы. Но не Кёнсу. Он продолжал оставаться в неизвестности. Весь этот хлам с опекунством. Рядом с Кёнсу никого не было, некому было отвечать за него, некому было трясти душой над его телом, будучи в известности о ситуации. О Сехуну, этому обкуренному ублюдку, пусть мы и были в некотором роде друзьями, но всё же уроду, нужно было поставить в известность самого Кёнсу. Мне везло, поэтому ещё раз спасибо кому-нибудь с неба, кто отвечает за везение. Я убедил Сехуна в том, чтобы он заткнулся. Я взял опекунство на себя. Я оставался медбратом, не желая ковыряться в печёнках-селезёнках и прочем добре, то есть не проходил обучение дальше, не двигался выше, как сделал это Сехун. То есть в некотором роде я был введён в курс дела, почему Кёнсу остаётся «насовсем», но это было уже неважно – от порезов ли на спине, от ожогов утюгом, верёвок-бутылок. Это всё уже было неважно по степени своей отвратности и ущерба такому слабому и беззащитному Кёнсу. Чёрт. Он ведь был один. Вы понимаете? Он был один всё это время. Ему двадцать три, и что он может преподнести, кроме всего того, что сделал с ним Чунмён? Мне нужно было что-то делать. Его день был назначен, и время безжалостно откусывало куски от жизни Кёнсу. Иногда мне было интересно узнать, что бы сделал Кёнсу, узнав правду. Искал бы он Чунмёна? Что бы Кёнсу сказал ему? Как бы всё обернулось? Я отметал эти мысли. У меня был соблазн – задать море вопросов. И, может, отнять время, которое у него осталось. Но мне казалось, он вскользь улавливал то, о чём мы все молчали. Я имею ввиду, не только я был к этому причастен – Сехун и остальной медперсонал, который закрывал на это глаза, потому что не было лучшего выхода. А может, и был. Да, Кёнсу бы подумал, что сказать ему было бы лучшим выходом, он бы опять заладил своё про счастье и про Чунмёна. Я ненавижу это имя. Да, Кёнсу определённо умел чувствовать так, что вопросы были не нужны. Так вот. Подступил март. Больница. Я снова так многое упускаю. Фон, на котором всё это происходило. Вокруг умирали. Кёнсу сливался со стенами комнаты. Это не было палатой, я не умел ощущать себя в палате так, как должен ощущать себя человек, находясь в палате. Я возвращался туда, как домой. Потому что я тоже был один, но это было мелочью, ерундой, вся моя жизнь казалась мне мусором, валяющимся у ног Кёнсу. Поэтому это было нашей комнатой. Вернусь к мысли о том, что моя крыша поехала. И вы там, может, давитесь бутербродом, читая этот бред о тронувшемся мальчике. Конечно. Вы же отстаёте на сто лет. Не, это не попытка самоутвердиться за счёт временного промежутка между нами. Я просто трясусь над случившимся и лелею это так, как только могу. Защищаю свою память о Кёнсу. Понимаете? Было так странно осознавать, что есть что-то более лёгкое и светлое, чем улыбка полумёртвого мальчика. То есть были люди, не обременённые стенами больниц «насовсем», такие люди, у которых в планах на завтрашний день были кино, магазины и секс, тёплая кровать, полная крошек, потому что люди не преминут возможностью поесть в постели, было бы с кем. И было солнце, предвещавшее мартовскую оттепель, книги, над которыми плачут, потому что не о чем больше плакать. И были мы с Кёнсу. - Ты меня как-то спросил, долго ещё до зимы. Почему? - Научись задавать вопросы. - Что, чёрт подери, не так с зимой? - С ней всё в порядке. - С зимой, может, всё в порядке, а с тобой – нет. - Зимой у меня день рождения. Должен быть. И я хотел оставить Чунмёна. - И… и как… то есть, почему оно так вышло? - Как видишь, Чунмён опередил мои планы. И я сбился со счёта. До зимы и вообще. - Но зачем ты хотел с ним расстаться? Ты вроде был как будто бы счастлив. - Мне было жалко его. Жалко Чунмёна. Я опускаю паузы и то, с какими хрипами говорил Кёнсу. Иногда он заходился в диком кашле, иногда с кровью. Наши разговоры, даже если это были несколько фраз, могли длиться часами. Лёгкие подводили парня. Временами у него не было сил, чтобы что-то произносить; его рвало, но порой получалось поесть; вены не могли выдерживать беспрестанное вмешательство извне, телу не всегда получалось выдерживать трубки, иголки; оно пыталось жить, как умело. И в конце концов я сказал Кёнсу: - Чёрт подери, как же ты мне нужен.***
- Это было признание? - Заткнись. - Мило. Я не очень-то понимаю всякие психические штучки, но понимаю, что наверняка должна быть болезнь, когда человек видит то, чего совсем нет. Я видел в выражении лица Кёнсу то, чего нельзя было увидеть – ну там, знаете, отчаяние или радость. Потому что этот мальчик – простите, что до сих пор позволяю себе эту грубость, ведь всё-таки он старше – так вот, Кёнсу, он не выражал того, что выражают люди, у которых есть наполнение внутри. У Кёнсу этого не было. Как и рёбра со всеми внутренностями были перемолоты, так и что-то именуемое у вас там, в двадцать первом, душой, было также перемешано и выплюнуто. Потому что эту самую душу можно выплюнуть. Я бы сказал, что это Чунмён её выплюнул из Кёнсу. А лучше бы попросту не говорил таких глупостей – правильнее сказать, Кёнсу был опустошён. Ну да, он плакал (однажды) и улыбался (иногда). Сухо, бесцветно, формально – чтобы дать нам, ничего не ведающим без объяснений, понять, что он тоже ещё жив и способен реагировать. Но это всё. Но начинал я с болезни. Я, возможно, выживал из ума, потому что умел читать пустоту. И в то же время описывать свою жизнь болезнями – это так, может, грустно, что ли. Не солнышками или тучами, а болезнями. Забавно. Кёнсу теплел ко мне, я это уже говорил, но после моих вовсе не опрометчивых слов в тот раз он теплел ко мне оттого, что понимал – я начинал от него зависеть. Утрировано, конечно, но отчасти это было правдой. Если человек вызывает в ком-то радость или отчаяние, то значит, этот кто-то зависел от человека. Так что я и не утрировал, наверное. Вас наверняка удивляет, как мы так органично вписывались в эту комнату вдвоём. То есть где же лишние уши и вечно умирающие. Доживёте до двадцать второго и, вероятно, находясь в «насовсем» больнице, увидите – умирал здесь каждый в своей палате. Придумано очень тактично по отношению к ним. У нас оставалось так мало. Знать свой час – это страшно, потому что ты осознаёшь, что тебе всегда было мало времени, и сейчас мало, и так будет до последней секунды. Когда живёшь в беззаботном неведении, то каждая секунда проходит легко, не оседая тяжёлым грузом на дно межрёберных дебрей. - Слушай, а если бы тогда я «дал надежду» тебе, то что-нибудь изменилось? Я всегда был дураком, потому что условные наклонения волновали меня больше, чем наполняемость оставшихся нам дней. - Ты хочешь сказать, что зима уже наступила? И это была не единственная ошибка, которую я совершал. - Мне просто нужно знать, чего хочешь ты. Дело не в зиме, а в Чунмёне. И, может, на самый крохотный атом самой крохотной молекулы – во мне. - То, чего я точно не хотел бы – это вернуть время назад, не отдаваться Чунмёну, не подчиняться Чунмёну, не уступать Чунмёну, не давать любить Чунмёну.И не хотел бы вернуть время, когда я не знал, что зима уже наступила. Его слова оседали во мне, врастали в меня и болели. Болели. - Когда не знал, что провожал прошлый год и встречал новый в коме. Начинали давить стены. - Когда не знал, что в день, когда нам нужно было расстаться – в мои двадцать три – я был в коме. Мне хотелось их сломать. - Почему? – я спросил его. - Потому что мне нравится здесь сейчас разговаривать с тобой. Но это они сломали меня.***
Всё было не так поверхностно, как может показаться на первый взгляд. Мне был важен не только этот аспект жизни Кёнсу, затрагивающий их с Чунмёном отношения. Мне интересно было знать и то, как он напоролся на это чудо, сломавшее его так, как никто не умеет ломать; мне хотелось знать о его семье, о том, что ему нравилось, а что – кроме жасминового чая – нет. Эти мысли всплывали нередко, хотя и не висели вопросами в воздухе над койкой, пока мы с Кёнсу о чём-то глубоко задумывались. Но это было странно. Хотя всё тут было странно. Когда я спросил «а что насчёт твоей семьи?», это прозвучало так, будто я пригласил его танцевать здесь и сейчас. Это было бы нормально, будь он не лежачим больным, но эй, он ни разу не вставал с момента поступления сюда. Да и отвечать он на это всё не находил нужным. А я не хотел нарывать справки у Сехуна. И всё это было уже далеко не важно. Честно говоря, в разговорах с ним я терялся. Начинал с цели получить ответ на один вопрос, а в итоге получал ещё сотни вопросов для безрезультатных обдумываний, ещё дальше уходя от первоначальной цели. Забывал, зачем я всё это делал. Что должно было выйти. Как должно было выйти. С Кёнсу я переставал быть Чонином, который был не нужен самому себе. Я становился таким, каким должен быть человек, находящийся рядом с Кёнсу. И все эти потери причин и следствий меня не особо угнетали. Мне было хорошо от того, что у меня было то немногое, что осталось. И мне нравилось то, как умело Кёнсу терзал меня, переходя от мыслей, вопросов, ответов, слов, молчания к чему-то абсолютно несмежному. Для него, может, это было некой игрой над моим покрывшимся плесенью сознанием. - Чонин. Мне так хорошо сейчас. Но он выглядел так безумно в тот момент. Он смотрелся дико с этими сорвавшимися с губ словами. И я ему верил. - Мне так спокойно быть выброшенным. В те дни он постепенно переставал питаться. - И говорить. Так легко. Его и без того впалые щёки всё больше и больше обнажались, едва прикрытые тонкой плёнкой кожи. - Я ничего не произносил с прошлого лета. И подглазники. Но глаза продолжали оставаться огромными, ничего не отражающими, и всё же единственно живыми. - Лето. Я же доживу до лета? Именно поэтому я и говорил, что Кёнсу – порой мне казалось – что-то знал. - Если постараешься, то перезимуешь ещё сотню раз. Это был единственный раз, когда я ему соврал.***
Может, этой истории не хватает путешествия на море, тёмное и холодное, безлюдное; не хватает приверженности какому-либо занятию – ну, знаете, может, Кёнсу был каким-нибудь там художником, и это придало бы особый оттенок этой истории. Или я. Но я точно не был. А может, не хватает цветочков и поцелуев. Стойте, ребят, это не та история. Или там внезапное выздоровление Кёнсу. Нет. Что вы. Мы же в двадцать втором, и люди убили чудеса. Или, может, этой истории не до конца хватает Чунмёна? Не-а. После Кёнсу у меня ничего не осталось, и мне нечего рассказывать, кроме как о нём. Да и у него ничего не было. Эта история о том, что в прогнившем мире был Кёнсу. И ничего больше.***
- И как тебе такой способ любить человека? Это был один из тех диалогов – вернее, его скомканная, вырванная из памяти часть, – которыми я захлёбывался, пока писал о Кёнсу. Иногда что-то, сказанное им, так внезапно всплывает в голове и опять болит. Поэтому наши разговоры выходят какими-то оборванными, сырыми, заканчивающиеся где-то в конце и возвращающиеся в начало. У нас было без пяти минут три месяца, и иногда засыпаешь в мае – раз – и в голове март. Просыпаешься – и ты в апреле, пока не выходишь на улицу. А выходишь – уже в феврале. Но Кёнсу у меня всё равно выходит замечательным. Таким, каким он и был. - Как тебе чунмёновская нежность, м? Я повторил свой вопрос. - Ведь он убивал тебя, дурья ты башка! Когда меня начинало заносить, важно было остановиться. Кёнсу умел дать ложку успокоительного в виде тишины. Кёнсу был озадачен. Не потому, что ему трудно было найти ответ, а потому, что ответ был слишком прост. - И что? Нет ничего сложного в том, чтобы любить труп. А потом он бил тебя словами. Как и все, кто к нему прикасался. И он продолжил: - Невозможно разочароваться в мёртвом человеке. И, как всегда, был прав. Только потом я понимал, какое всё это было сумасшествие. Но всё, что говорил Кёнсу, осталось единственно правильным для меня.***
Это было невыносимо. Так вы, думаете, я должен объяснить то, что происходило у меня между рёбер, пока Кёнсу тихо умирал. Но поверьте мне, к двадцать второму словом «невыносимо» будет объясняться только отсутствие неизвестности. Вот и всё. Мне было выносимо. Но только потому, что я знал – Кёнсу есть. Иногда меня слегка… разносило. Я пил и бил бутылки об стену, лежал на асфальте, пока мы были в февральском минусе и едва плюсовом марте. В апреле мешки под глазами, осевшие и тяжелеющие навесом каждого дня, передались от Кёнсу мне. И у меня не было сил разрушать всё, что ещё у меня осталось. Оно разрушалось само по себе. Или уже было разрушено. Я не понимал. И сейчас не пойму. У океанов, знаете ведь, бывают штормы, сносящие всё, к чему только движутся волны, и, тем не менее, их водная гладь кажется такой безмятежной, хранящей мирную глубину миллионов жизней внутри. Безобидной, призывающей медленно тонуть. И ведь они не иссохли из-за всех своих истерик. И я тоже не иссох. Это к слову о невыносимости. Даже если ничего уже не осталось, кроме голого скелета, пока ты носишь его в себе – значит, ещё потерпишь. Значит, выносишь. Значит, готов проглотить всё, что тебе преподносят. Я хочу остаться хотя бы затем, чтобы был хоть один человек, хранивший память о Кёнсу. - Насчёт самого страшного вируса, - начал я. Апрель на цыпочках подкрадывался со спины, подсовывая солнце в шесть утра и запахи пыльцы вместо терпкой морозной горечи. - Я, кажется, понял. И это было так. Кёнсу дал мне подхватить эту заразу, чтобы испить её из десятков бутылок, запивать и запивать её снова, эту простуду, потому что она выворачивается, а ты хочешь запихнуть её и переварить уже, в конце концов, даже спирт её не расщеплет. - Это человек. Кёнсу улыбнулся. Потому что всё, что он мог делать к апрелю – это слегка улыбаться (Это было его особенным способом поощрить меня, и это было незаменимо, незаменимей всего). Его лёгкие, кажется, меня невзлюбили. С Чунмёном им нравилось больше. Он хотя бы не заставлял их работать, как и всё остальное, что относится к функции «говорить». Его улыбка говорила, что я ответил правильно.***
Почти три месяца на прошедшие восемнадцать страниц – это как попытка положить мою тушку в карман Кёнсу, чтобы уйти вместе с ним в деревянный ящик под землю. Вместо того, чтобы рассказать, насколько он был удивительный, я рассказал то, каким дерьмом было всё вне Кёнсу и его удивительности. Его датой было апрельское утро, свежее и светлое. Оно пускало по стенам зайчиков и смеялось над нами, неудачниками, застрявшими в белостенной дыре, пропитанной запахом спирта и смерти. Я заполнял пробелы бредом о мышках во вселенной-25, о котике дяди Шрёдингера, о хроно синкластическом инфундибулуме – Кёнсу сказал тогда хриплым шёпотом, мол, дам пять старику Воннегуту от тебя, когда встречусь с ним (он знал, что встретится со стариком быстрее, чем успею я). Я, сказать по секрету, вычитывал ересь отовсюду, лишь бы Кёнсу смотрел на меня, когда слушал. В последнюю неделю Кёнсу говорил только движениями пальцев, взглядами и улыбками. Он иссыхал, и знал это. И не было никаких записок напоследок, ни слова о Чунмёне, о нас, обо всём, что приближало нас к последней минуте. Он только прошептал «спасибо» в один из таких дней. И у меня ничего не осталось от Кёнсу, кроме того спасибо.***
Возможно, вам интересно, почему меня до сих пор не уволили. Мне бы тоже хотелось знать. Я не цеплялся за это место. И до сих пор не цепляюсь. Конечно, тут кто-то вроде Сехуна приложил свою руку – медперсонал смотрел на меня с тупым сожалением. Эти месяцы я врастал в стул у кровати, и, как видите, врос. Я перестал узнавать больницу в пределах этого стула. Нашли новеньких. Я остался с вросшими корешками в комнате, где блики света падали на подсохшие кровоподтёки Кёнсу и плясали в уголках его глаз. Меня, кажется, похоронили вместе с ним. И это большее, что они могли для нас сделать.***
Когда вечера окутывали комнату, мне доводилось говорить то, что невольно рвалось наружу между всей ерундой, которой я заполнял тишину. - Кёнсу. Он приподнял веки. - Спасибо, что остался живой. Одними губами он выдохнул: - Жалеешь. Может, это был вопрос. - Да. Я жалею, потому что я никогда не умею оказываться в нужном месте в нужное время. Я хотел сказать, что если бы я работал во «временной», то я бы уже встретил Кёнсу, я бы уже разбил голову Чунмёна о стену, я бы дал Кёнсу сотни поводов говорить и, может, был бы тем, кем хочется быть рядом с Кёнсу. А так хочется сцеловывать шрамы со спины и бессонницу с опущенных век. - И ещё больше жалею, что твоё представление о любви больнее, чем ты сам. Но я не хотел этого говорить, потому что я хотел проглотить, а оно продолжало вырываться, болеть и скручивать внутренности, оно подступало солью из глаз, билось из моих оголённых косточек. Потому что я так поздно это говорил, потому что это был последний вечер, потому что я продолжал констатировать факты, а они добивали нас обоих. Безмятежность на лице Кёнсу отплёвывалась от моих жалких чувств. - Чёрт, Кёнсу, нельзя тебе и слова сказать, умеешь же ты всё разнести к чертям, я, твою мать, поблагодарил тебя, понимаешь, сказал спасибо, Кёнсу, какого чёрта ты говоришь о жалости, пожалуйста, не делай дерьмом мои попытки притвориться радостным, хватит топтать искренность, лучше встань и разбей мне голову этой капельницей, чем подкашивать меня своими дурацкими шуточками сейчас, эй, за твоими пустыми глазами ничего уже нет, тебе радостно это слышать? Чёртов придурок, если гладят тебя по голове, зачем так дико меня ненавидеть, или мне потыкать в тебя ножом, чтобы ты оценил мою заботу?! Когда ты позволяешь этому выползти из себя, то оно уже никогда, никогда не переварится и не забудется. Дыхание Кёнсу было слабым. Но оно было частым. Это было чем-то большим, потому что для меня оно было таким впервые.***
Утром он слегка коснулся пальцем до моей ладони и закрыл глаза. И Кёнсу больше не было. Мальчика, живущего на шестом этаже, не осталось.***
Я просил напомнить мне, что я кретин. С тех пор, как я стал отвечать кивками головы на его слова, я просил напомнить мне, какое я дерьмо. Я показывал Кёнсу блики света, я отвечал ему теми ответами, которые приходилось вычитывать на моём лице, в моих молчаниях и кивках; я не понимал, какого чёрта он не притрагивался к чаю, когда просил меня принести его, и почему он пихал в чашку пальцы – я думал, он чёртов сумасшедший. Кёнсу уже спал в деревянной коробке, когда случайный диалог с врачом вывел меня на ответ. Кто-то вылил кислоту ему в глаза. Кёнсу был слепой.