ID работы: 4257462

ultraviolence

Слэш
R
Завершён
35
Размер:
10 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
35 Нравится 3 Отзывы 5 В сборник Скачать

daddy's fists and abominations

Настройки текста
— Папочка! — радостно улыбается пятилетний Лекс, сбегая по мрамору колких ступенек фамильного дома Люторов отцу навстречу, и литая медь встрепанных рыжих волос слепит солнцем глаза, ярким кружевом доходя чуть до точеных плеч — Лютор-старший громко ставит на землю битый в олово и свинец чемодан и вопросительно ломит брови в ответ на приветливый нянин взгляд: она сидит на самой верхней ступеньке драгоценного памятника мотовству знаменитой фамилии, пытаясь починить поломанной детской машинке железное колесо, и вряд ли думает о том, за что каждый раз ее старая мать остается жива, ежемесячно заливая в себя с полторы йоты горького тетрациклина, заедая лишь свежими марокканскими мандаринами. Лексу остается перелететь на звенящих подошвах мальчишеских грязных сабо каких-то семь с половиной ступенек — и стоит мистеру Лютору только скривить губы в подобии доброй отцовской усмешки, как пятка цепляет пятку, и острым обломком кости отсеченное синим подолом шорт колено бьется о чистый мрамор, в секунду раскрасив бледность белесых каменных жил в червленый кровью рубин. Лекс не плачет, зная отца лучше нянь и кухарок богатого дома: заплачешь — и три-года-три-месяца потом взгляд по-февральски льдистых отцовских глаз будет жечь тебе меж лопаток и скул; только кусает больней губу и крепче держится за руки прибежавшей в секунду няни. Так и слышится в теплом июльском воздухе: а ты непутевый, недотепа с самого детства. Лексу не больно, да стыдно ужасно — как же так, Лютор-младший — и вдребезги бьет колени на родного пороге дома? Кажется, будто отец в самом деле зол на него; Лекс прощается с няней на пару мгновений раньше, чем Александр подходит к ним. — Миссис Спрингс, разберитесь с этим, — короткий кивок на (Лекса) киноварь смертью светлого камня; молчание в пять секунд — и теперь уже резче, бесстрастнее тон, — мой секретарь оплатит вам билет до Лондона. (Лекс молчит, не решаясь хоть что сказать, и боится отцовского слова себе, как последнего в свете пороха в подожженном фосфором в спичке рту). — Будь осторожней в следующий раз, — ладонь треплет по волосам, как собаку бесценной масти, и Лекс знает в свои пять с половиной: с чемоданом тот будет нежней. — Не хватало еще, чтобы ты пропустил вечерние занятия. — Хорошо, пап, — Лекс улыбается, виновато опуская голову под гнетущей к земле рукой еще ниже, и последнее обещание бьется уже в широкую спину делового костюма цвета жженой слоновой кости. — Не пропущу. (И гораздо сильнее разбитого в кровь колена в сердце ноет тоска по родному, по грубой отцовской ласке, пускай неумелой и строгой, зато — живой до искрящихся кончиков пальцев и сдавленных ребрами легких — Лекс знает, видел во снах да в картинках, все никак не решаясь спросить у няни: миссис Хопкинс, скажите, а разве бывает — вот так?) Где-то высоко, в оплавленном солнцем небе, кричит трижды — громко и очень доломанно — серый степной пересмешник; Лекс задирает голову, следя за летящей птицей: убить ее — большой грех, помнит он по рассказам Дженни. А такой ли большой — самого себя?

***

Лексу двенадцать; встрепанные рыжие лохмы, толстовки не по размеру, тонкие, в обхват пятидневной березы запястья и не сходящие с ребер топазовые мазки вечных мифологических синяков: его отец богаче хваленого вице-мэра с громким прошлым торговца эйчем, но совсем не считает нужным вмешиваться в школьные дела одного только в свете сына (или хотя бы раз дать ему больше карманных денег). Лекс не знает, почему совершенно каждому в гребаной «Голдсмит» так хочется снова и снова смотреть на то, как он, задыхаясь на сгибах коленей в грязной дворовой пыли, чертит красные губы в самую ровную в свете «о» и, ниже склоняя голову, в очередной раз признает чужое — и не отца — превосходство. Лекс не знает, почему мистер Лютор так заставляет упорно его проживать каждый день в дурную рыжую кровь да в скошенный набок домик в ржавых трущобах капканов Метрополиса — будто не ведая, как гневный Линч последних лет века дотошен к подробностям вроде этих, как ненавидит за то и бьет побольнее, наверняка забывая мораль вперемешку с совестью — Лекс целует сырую землю, в сотый раз щелкая в камень зубы от собственной правды, что горше любых синяков. Что ж, сегодня все так же — разве злее лица напротив, сильнее стиснуты знакомые болью ладони в без промаха бьющие кулаки: Лекс злит не только собой, яркими лохмами или вечной привычкой шептать одно — Лекс злит тем, что всегда робкий мистер Шелли сегодня заметил, как рука забирает листок, да глаза исступленно скользят по мелким убористым строчкам — они знают, вины в том, кроме собственной, нет в помине, но кому это, черт дери, за эпохи и эры мешало отыгрывать злость к себе на другом? Лекс звонит отцу, оседая на пол по льду железной стены за спиной; закрывает руками голову, то ли от своего сердца прячась, то ли от тех, кто шел медленно, верно, зато — к нему. Бесполезно? Конечно, боже, — может, хоть бархатный смех даст надежду и силы дышать в осеннее небо, чередуя собою скулеж и хрип? Привычный автоответчик ловит в сотню слов меж разомкнутых губ — да хоть так бы услышать: поможет. — Пап, черт, пожалуйста, хоть один раз в жизни, пап, помоги мне, я ведь не выдержу, пожалуйста, черт, сделай что-нибудь, ты же можешь… — отведенная пауза кончает меж сдавленной насмерть кнопки и стынущим языком в зубах; Лекс сует телефон в карман и с силой жмурит глаза — не хватало еще, чтобы снова плакать при них. Дом встречает холодным приветом и дежурными что-да-как; он целует зубами разбитую в кровь губу, тянет со свистом в легкие воздух, надеясь, что средь ноющих ребер нет ложно цельных и истинно сломанных. — Мне нужно к отцу, — голос страшно дрожит, да и руки без страшных взглядов — лишь потому, что в широких карманах. — Мистер Лютор за… — Мне нужно к отцу. Сейчас. — Чистая, беспримесная люторовская сталь душит горло, в глазах янтарем блещет пьяная медь — кажется, будто вот-вот на условности наплюет и заявится на порог прямо так, на ногах и в ботинках, и с пылью сухой — пеплом вкруг буйной да резвой. В битый дубом и вязом не-гроб отцовского кабинета пускают лишь через час, и Лютора-старшего бесит до черта, что так бесцеремонно отрывают от важных дел — не тому каждый вечер учил, не затем свою жизнь повторять заставлял — да если бы Лекс еще знал, зачем сейчас ему видеть отца, зачем горькую цинком слабость тому выдавать, кто пуще лютых степных волков ее ненавидит и с малого детства из рыжих кудрей хочет выжить… к черту: не будет хуже. — Добрый вечер, отец, — колени запачканных джинсов стукают жженой древесной смолой о блестящий льняной паркет; Лексу больно дышать, да и воздуха в комнате в самом деле как будто мало для них двоих — волосы падают в лоб, закрывая отчаянный взгляд, кровоподтек на скуле и больную губу. Традиции сыновнего уважения дома Люторов бьют по гордости, как живыми всего час назад кулаками люди; отец крутит подошвами чистокровных броугов от окна и к нему, сводит угрюмо брови и останавливается футах в двух, оправляя ладонью лацкан пиджака: четверть часа к приходу Грантов — торопился бы ты, сынок. — Можешь встать, — голос низкий, густой, будто патоки в свете мало, и Лекс совсем не находит слов, безнадежно кусая губы, дышит загнанно, тяжело, как последний дворовый мальчишка, и встает с болью в горле на ноги, не убирая рук от спины. — Что-то важное? — «F» по химии, а еще… — высоко поднимает голову, смотрит в льдистую сталь снизу вверх мускатным и диким упреком, тиснет зубы до оловянных скул и в кровь пускает ссеченные губы, со всех сил так привычно борясь с желанием ткнуться носом в родной ворот знакомого пиджака — черт, ну ведь так же нельзя, — я звонил. — Зачем? — вопрос хлесткий, льется в уши грядущим «наотмашь», и тяжелая ладонь отца тянет за подбородок, давит челюсти в пальцах, заставляя смотреть в глаза — режет взглядом кровоподтек, алое на губах и серый от пыли топаз волос; Лекс так и видит в ответном жестокое: только глянь на себя — тут фингал, там синяк — как ты смел, кем ты стал? Пощечина обжигает щеку, и он снова кусает губу, стоя прямо, как завещал этикет; осознание кроет с болью: Лексу хочется посильней разозлить отца. Боль другая, пусть по старым следам кулаков, да горит в восьмибитном сердце пуще прежней руки в волосах, и первый осмысленный символ безумия стынет на сбитых губах искушенным, беззвучным мне-нужно-больше — дай мне повод сыграть в дешевую мелодраму, дай мне повод здесь все разнести к чертям, дай мне повод громче стонать от звенящих пощечин… боже. Ни в одном из возможных исходов этому нет подходящего слова, и Лекс знает в своем же взгляде мутную, ржавую поволоку, знает: в аду для таких — восьмой круг на десяток самоубийц, пока в мыслях один отец. Ненормально. Главное — не смотреть в глаза. — Скажи Дженкинсу, чтоб помог собрать вещи. Ты едешь в Вермонт, — небрежно чеканит отец, убирая жестокую руку в расшитый карман пиджака; Лекс открывает рот, скользя потерянным взглядом вверх-вниз, не решаясь хоть что в самом деле сказать. — Ни слова больше, Александр. Ступай. Кивок короткий, дежурный — прячь получше эмоции, ты же, черт возьми, Лютор, не посмеешь перечить и плакать. Четыре года с учетом экзаменов, летних каникул и фешенебельных спален с двуспальной кроватью на одного — и Лекс знает, что станет легче: может, успеют сойти синяки. С отцом даже не попрощаешься — о, пора бы уже заткнуться и врезать себе посильней самому. И потом уже, вечером третьего дня, собрав вещи из тех, что позволил с собой взять отец, Лекс отчаянно хлопает дверью «Фантома», провожая глазами чужой да холодный дом; в третьем сверху окне желтые дьяволы ламп кабинета маяком светят в синюю тьму огороженного двора. Пересмешником бьется в стекло изувеченный стриж — завтра важный этап: частный пансионат ему нрав исправит как высококлассный остеопат — раз так страсти кипят, его враз тут остепенят… Лекс закрывает глаза, наслаждаясь предсмертным хрипом разбившейся в алый птицы (эй, мистер Дженкинс, а люди могут — вот так?). Щеки горят хлеще чучела Гая Фокса, когда с губ рвется в свежий осенний воздух несмелое, злое проклятье всем в свете Люторам —прежде всего — себе самому.

***

Из Вермонта Лекс возвращается совсем другой: шестнадцатилетний, любимый за деньги, прочитавший Набокова вдоль-поперек; исчезает слепая наивность, покорность во взгляде да синева на щеках — появляются те, кто готов быть рядом за зелень отравы в руках. Его больше не бьют. Лекс много курит, рискуя не пережить отца, ругается метко и часто, стараясь казаться взрослей, забивает в графу привычек платить всем и вся за улыбки и хлесткое «мистер Лютор», закрывает запястья рукавами холщовых рубашек и роскошью вышитых пиджаков: достойный сын и наследник родной LexCorp — папочка, горд ли ты мной теперь? Одержимость не оставляет: топчется серой волчицей в уголках утомленного мозга, дает себя знать в поездах, по ночам и на выпускных — Лекс с годами становится тверже, карандаш в руках держит без тени привычной дрожи, доходя крайней точки отметок самоконтроля и ругая в запале за каждые лишние пять секунд на подумать. Волчица всходит назад, уступая горящим головням пуншей и оранжевых фильтров от сигарет, — после нее остаются припадки беспамятной злобы, бессонницы месяцами с просветом в хмель, неспособность связать в диалоге слова «счастье» и «я» и порочная, ненормальная страсть навредить себе — побольней. Лекса многие называют психом, хлопая вечером по плечу и вжимая ночами в стены, — а ну как обломится, черт подери, до конца своих дней жить так, как не снилось папаше-вору с прокурором-женой — он стоит за себя каждый гребаный раз, не расставаясь ладонью с серебряной рукоятью отчаянно дамской «Беретты» — нет-нет-нет, никому из красавцев на байках и задумчивых стану-банкиром (солнышко, думал бы ты, кого собираешься потерять) не будет просто и даже совсем. (Хочешь переспать с моими деньгами? Я — со своим отцом). Лекс возвращается в дом, громко хлопая всеми дверьми подряд: отец в Вашингтоне, печется о чертовых горожанах так, будто каждый из них в самом деле его единственный сын, и совершенно некому отдавать свои скулы и даже колени; Дженкинс носится с комнаты в комнату, умоляя дарить две секунды в четыре часа, чтоб дышать без одышки и старческих хрипов, прислуга готова на стену лезть и стреляться из пистолетной коллекции сотен гостиных — о, Лекс знает, что мстит не тем не за то, но не менее сладок от знания вкус столетнего погребного вина. Он кутит, заставляя служанок читать ему вслух его же блестящий, совсем без намеков на промах диплом, запивает знакомый до боли, скользкий лаком дубовый паркет игристым очарованием всех сортов и мастей алкоголя — и надеется, что в другой раз увидит отца в триколоре над черным гробом, сам бросит в тис горсть земли и заплачет так искренне, что рыдать будут закоренелые в край репортерши-суки. Все кончается вдруг да в один момент — Лекс едва успевает допить свой сок. — Мистер Лютор, ваш отец только что приехал и просит, чтобы вы сейчас же спустились в сад. — Тогда передай мистеру… мой отец? — застывает в дверном проеме Лекс, открывая нелепо, по-клоунски рот. Детство чувствует каждым шрамом, коленом и вьющимся волосом, летя через два пролета винтовки каменной лестницы вниз, к родному «Фантому» и Калебу за рулем, и черт знает, как умудряется вдруг дышать одним с отцом воздухом, как легко открывает дверцу орехового автомобиля, становится перед отцом в полный рост — тот все равно на голову выше, и у Лекса нет-нет да начнут дрожать бледные руки, надежно запрятанные в темень широких карманов брюк. — Здравствуй, сынок, — позволяет себе тень улыбки отец, тянет вперед окольцованную тяжелым перстнем руку, скрадывая расстояние до совсем неприличного — будь они, разумеется, не представлены. — Отец, — Лекс покорно кивает в ответном жесте, не пытаясь бороться с полярным льдом в двух шагах от себя, и о том, что положено делать теперь, вспоминает совсем не сразу — он чертовски уверен: не будь с ними Калеба — давно держался б за щеку рукой, падая на колени в истертую пыль и давая лучший из поводов бить по ребрам и, может быть, в хрупкую косность ключиц. Первая мысль — неизменно «уехать». Без двух месяцев да семнадцать лет, шутка ли, его максимум — бар в полумиле от дома, и то — еще неизвестно, за сколько ему нальют паршивый для-взрослых виски, разглядев рыжину в волосах… Лекс берет отца за ладонь своими двумя, клонит голову ниже, касаясь губами фамильного изумруда, что любому из Люторов не терпелось всегда на свой палец надеть, выпрямляется разве что на секунду позже, чем требует памятный этикет — спесь слетает на раз, разбиваясь о новый, но будто такой же отворот пиджака из слоновых бивней и лисьих костей. Лекс смотрит отцу вслед нездорово блестящим взглядом и едва держится от того, чтоб не вплести в отросшую еще больше медь две бело-алые ленты да отправиться разучивать кое-что из Куильти и Дамор-Блок — нет, правда, лучше б отцу в самом деле сгинуть как-нибудь от сердечного приступа. Целое лето — вдвоем, без надзора извечных слуг? Лекс знает: не выдержит, обернет все, как было — трезвым вот так не жить, да и напившись, кажется, тоже — но есть что-то в том, чтобы раз за разом себе говорить, что в прошлом, что забыл и не вспомнил еще с тысячу лет назад, что не хочется снова руки в волосах и пощечины на разбитых губах, что с порога спартански обставленной собственной комнаты до той, где беснуется по ночам лихорадочной охрой хтонический демон, не три с половиной десятка и еще семь шагов… ос-та-но-вись. Лекс держится обеими за виски, все стараясь себя успокоить; болезнь всегда толкает на самое необдуманное, слепое — у него, разве что, последняя стадия губящего сердце Эдипова комплекса (еще немного, и называй хоть комплексом Лекса Лютора), и с местом определиться довольно легко: по Америке путешествовал дважды, пускай мать зовут не Шарлоттой, а за летний лагерь вполне сойдет самый мерзкий на сто миль вкруг фамильного замка бар — будет здорово подцепить кого-нибудь слишком пьяного, чтоб не узнал в нем преемника корпорации побогаче мэра и в самом деле заслушался чертовски хорошо поставленной пьяной речью про отцовские марки и векселя. Разумеется, станут искать всего через четверть часа — Лексу, безусловно, безумно жаль безголовых пьянчуг, но больше, в общем-то, никого и нет — да и не собирается он надолго: бежит из дому прямо так, едва переодевшись в «подешевле» и «по размеру», добирается сам, по дороге чуть не переспав с первым попавшимся садись-подвезу, и в бар заходит уже с леденцом во рту и лишней двадцаткой в кармане. — Мартини с водкой… — перекатывая в зубах морок вяленой вишни, начинает Лекс, доверчиво глядя бармену в глаза — да, черт возьми, я достаточно взрослый, чтоб заказывать пресловутый «Веспер» в таком баре, как твой. — Взболтать, но не смешивать, так? — голос низкий, стальной, совсем как отца, и вот такой-то удаче верить точно нельзя — Лекс почти задыхается, видя рядом такой же орлиный нос и серебряные свинцом глаза — не из тех, кто начнет с примитивного хлопанья по плечу. — Мне то же самое, Джесси, — под хрустально чистым дном пустого стакана от янтаря лежат смятые десять баксов, — и не волнуйся, ему есть восемнадцать лет. Бармен послушно кивает, ловко вертя изумрудной десяткой в руках; Лекс хрустит марганцовкой громче, не решаясь смотреть незнакомцу в глаза — все так просто, что даже не хочется верить. — Как твое имя? — Свет твоей жизни, огонь твоих чресел, грех твой, душа твоя, — фыркает, в мгновение находясь с ответом, Лекс, и опрокидывает в себя жгучую рюмку, отчаянно пытаясь захмелеть побыстрей (пусть не стыдно уже сейчас). — А у тебя, случаем, не двойной псевдоним вместо имени? — Слово «папочка» этой ночью ты можешь повторять сколько угодно раз, — коротко усмехнувшись, парирует тот (Лекс задумывается посерьезней теперь: не таким был его отец в свои тридцать пять, нагуляв за коктейлем и жену, и двух сыновей?). — Тебе не по карману малютка Кармен, — напевает отрывисто он, допивая третью стопку за мыслями об отце — цикличная, ненормальная и даже слишком сознательная рекурсия не позволяет отвлечься на что-то полегче, хоть Лекс и рад бы забыться на эту ночь — отец точно уж вряд ли хватится, а если да, то только не там и не так, как хотелось всегда. Чужая рука вплетается в волосы, заставляя смотреть на себя, и, пользуясь тем, что Джесси отходит в подсобку за порцией виски со льдом, Лекс себе позволяет один только хриплый вздох и взгляд снизу вверх, восхищаясь сходством в манерах знакомца и собственного отца — что ты делаешь, а, что же ты, мать твою, делаешь? — Я сказал это довольно мило, так что, может быть, станешь моим спасителем? «Мой папочка умотал куда-то на своей новой тачке — о, я ужасно хочу, чтобы он вернулся — но каждый раз мне так чертовски не везет». Болтовни слишком много, Лекс понимает сам, и этот-то точно не мог не узнать — согласие выходит и вовсе сомнительное, но нужное до зрачков в красный белок — он совершенно точно чувствует себя самой последней в Америке сукой, смеется пьяно, отчаянно, безнадежно: сделай хоть что-нибудь, если можешь. Тонкая сигарета скользит в длинные пальцы, жжется кончиком, тянет горечью на язык — он едва не кашляет, выдавая себя с головой, и не отвечает на цепкий взгляд серебристых глаз того, кто явно заплатит больше, чем каждый, кто хочет Лекса назад, — в самом деле, кто того за неуважение не сочтет — нарываешься, Лютор — зови меня просто Лекс. Боже, да им обоим будет чертовски весело, окажись этот парень кем-то из свиты Лютора-старшего — особая божеская порода, такие видят тебя насквозь: не зови себя взрослым да храбрым, звездный мальчик-гордец — если б я в самом деле хотел, ты б стоял на коленях еще четверть часа назад, обращаясь ко мне на «вы» и «отец» — и даже не согрешив — ей-богу, дитя, все дела во славу Творца; тем, кто платит за три коктейля подряд, отвечают по чести и совести. Когда Лекса чуть не за ворот дорогущей куртки тащат куда-то наверх, кислород льется в легкие летним дождем — да вообще все вокруг будто теплое лаймовым лимонадом четвертое своим началом июля — Лекс не ждал, но теперь уже не помогут ни обещания скорой смерти, ни холод «Беретты» у пуговиц пиджака; и насилием-то не назовешь — за палеными «да» в каждое из мгновений, что помнишь лучше, чем количество баллов за итоговый тест английской литературы. — Папочка, черт, — стонет он, и дешевым флэшбэком сердце швыряет лет в десять назад: если смотреть из-под смоли агата ресниц, видишь только седины висков, нос с горбинкой и тянущий в гроб серебристый взгляд; руки давят на горло, позволяя дышать только так, как захочет он — Лекс хрипит и цепляет руками за сильную спину, закрывает глаза, одного представляя отца. Да, в шестнадцать, в прозаичной каморке под затхлостью чердака, разбивая лопатки в стену: алкоголь и табак разбавляют в олово висмут губительных мыслей, и теперь — будто в сотый раз, напоминая себе чертову Вивьен Льюис — только там сказка добрая, без последствий и криков — развод не покажут, пускай каждый верит в счастливый конец — Лекс кусает губу посильней, ему больно и хорошо — плакать точно нельзя, и отцовское «не разменивайся по мелочам» дает знать о себе синяком над ключицей и лиловыми метками вверх по точеной шее. Чужие, не люторовские совсем руки куют на бедрах сирень, известковые зубы живого на молоке не оставят кожи, и он чувствует себя даже слишком грязным: с сотню раз уже бы остановился, так нет же — ему подавай забытье и соленый Каспий случайных слез; уже даже не больно — будто в кузнице, жарко, и хочется больше, бешеней, злей — соседи за стенкой едва уже не зовут полицию — Лекс чуть кричит, оплавляя края рассеченных губ. — Пожалуйста, пожалуйста, — по инерции догорает шепот, и рассвет застает поутру — на больную голову — ярким солнцем, и он кашляет пуще прежнего — черт возьми, их еще не нашли? Он совсем ничего не чувствует, да и воздух как сняли с легких — кислорода ужасно мало; рыжие волосы мечет по подушке, глаза не открыть от приставших слез, рядом — сигарета с десяткой цифр на матовом фильтре, глянцевый пластик с метадоновым порошком ровно на полную синюю вену и чистый, нетронутый шприц с острым блеском на самой игле. Лекс морщится, тянет колени к груди, — хочется даже казаться меньше — и предчувствие нехорошей развязки стынет в ребрах, не давая покоя замученным легким. Он не пробовал прежде наркотиков и уж точно не может знать, сколько нужно, чтоб сдохнуть с гарантией в двести процентов — вообще, ему в самом деле стоит оскорбиться подобной «плате» и выбросить к черту, даже не искушая себя. Синяки на запястьях уходят в лиловый, — он зовет меня лавандой и солнцем, он говорит: «снимай одежду, снимай» — и Лекс вспоминает, как в десять лет так же, до пережатых вен, держал с крепостью стали отец. Нет-нет-нет, так нельзя — он выкуривает последнюю сигарету, наслаждаясь жгущим чернильную синь тихим и теплым огнем, смотрит все время в окно, никак не решаясь и все подгоняя себя извечным сейчас-за-тобой-придут; на дне хрустального пластика — бумага и пара строк: чертова инструкция — серьезно, будто хлопья из кукурузы от дорогих «Миссис Ригли», а не опаснейший в свете эйч. Лекс не уверен, что правильно развел порошок с водой (в любом случае, хотя бы не на спирту) — руки дрожат просто дьявольски, и он не с первого раза перетягивает правую руку лоскутом смятой заживо простыни; гиацинтовым шелком угольной кислоты вена ложится точь-в-точь между двух порезов ребячески острых лезвий, и он колеблется еще с полминуты, держа в левой ладони до краев полный шприц. Разумеется, весь этот цирк-маскарад с цитатами из известных фильмов и не менее популярной певицы — лишь для того, чтоб закончить плохую комедию именно так: по обоюдному, добровольно, останется только алый обод вкруг шеи от сильных пальцев и алая точка на сгибе локтя; героина в пакетике однозначно больше, чем хватило б на трех лошадей — трудный подросток, несчастный случай и совсем никаких следов. Лекс понимает все слишком буквально — и не собирается никому мешать: может, если успеют спасти, нет-нет да заглянет в больницу отец — хоть для совместного интервью, наплевать, главное — будет там. Игла скользит в вену, будто родная, застывает на третьем дюйме, тянущей в руках болью давая знать, на что Лекс в сотый раз обрекает себя; восемь секунд льются с водопроводных труб незакрытого в ванной крана, и он не знает, чего хочется больше: искусственных слез целой нации на блестящих от полироли похоронах — или сильных рук на холке, дежурной улыбки, подарков и апельсинов из дальней Африки — съешь их, добавишь серой рутине цветов-оттенков — эксклюзивный реабилитационный центр. Лекс успевает вспомнить о том, как умирала в страшных муках прелестная крошка Ло, и еще о том, как в последние лета дни целую дюжину лет назад отец улыбался ему так, как будто не было никогда между ними поклонов, губ на руках и рук на пурпурных болью щеках. Метадон кроет с головой, раскидывая плетьми руки по белой кровати — не хватает только пены на синих губах и закатившихся в веки зрачков. Конечно, о, конечно, он приходит в себя днем или парой-четверкой позже: синяки на запястьях становятся желтые в край, с шеи, должно быть, не сходят полукружьями острых следы зубов, во рту сохнет с периодичностью в пять минут — мир кренится все больше, как будто под ним домкрат — каждая медсестра-практикантка старательно делает вид, что в самом деле он отравился какими-нибудь кукурузными хлопьями — да хоть вишневым тем леденцом; и отец не приходит тоже. Через три дня, напившись горьких противоядий и сладких сиропов из южной Канады (как с настроением? У нас выздоровление — вместо поздравлений пусть вышлет как-нибудь поскромнее), Лекс, под завязку от скуки забивший мозг мыслью о том, что LexCorp Лайнел назвал в честь не его, а какой-нибудь миленькой мисс Александры (по утрам, для любого из Люторов — просто Лекси), выходит из режущих где под кожей стен любимой с детства больницы — веселый и злой, да под белые руки сотнями репортеров в долю мгновения схвачен, и в толпе разноцветных плащей — ни одного, что хоть мельком б напоминал отца. В прямом эфире он посылает всех к черту, сбегая от докторов и безбожной стерильности крахмальных воротников больничных постелей — без всякого дяди-что-помогал-ставить-пьесы и намека на то, что вернется еще. И уже далеко от снующей толпы, в трех кварталах к вокзалу и дальше — родному дому, Лекс не видит перед носками до блеска натертых ботинок пересмешника со сломанной левой лапкой и теперь уже сам давит с болью на горло, хрустя адамовым яблоком и — впервые за, кажется, целую сотню лет — позволяет себе смеяться откровенно, правдиво до вспаленной боли на рыжих висках; безумие хромовой истеричностью накрепко забивается в каждую из долей гниющего заживо мозга, и он знает: прежним ему — уже не быть.

***

Лексу двадцать один с половиной год, когда новый мобильник в кармане вибрирует одной-единственной смс: у отца — сердечный приступ и, запоздалым следствием (то ли приступа, то ли жизни) тотальный паралич — вплоть до обломков ресниц и застывших в вечной усмешке губ. Он срывается в тот же вечер, забывая о важном проценте непроданных акций LexCorp, рявкает пошлому штату разряженных слуг убираться из спальни вон, оставляя открытыми окна и выключенным — желтый настольный торшер. Лекс едва не задыхается, видя отца таким мертвым, с горящими черным глазами — ей-богу, полюбится сатана пуще ясного сокола — садится подле кровати, ведет вниз по некогда сильным рукам; желчью и жалостью заливает свои же глазницы, внимательной карамелью сетчатки следя за каждой попыткой отца посмотреть — близко хоть — на него. — Умираю молодым и ни перед чем не остановлюсь, — пользуясь ненормальным подарком судьбы и беспамятством своего аффекта на все двадцать пять часов в сутки, напевает, склоняясь к отцовскому уху, — именно так мой папочка сделал свою жизнь чертовым современным искусством. Власть течет вверх по венам, заставляя болеть у самых сгибов локтей — героиновый шик не проходит бесследно, только теперь к нему шестью годами мешается кетамин в тяжелый разрыв коронарной артерии; отец, ты мне не друг и даже не седьмая вода на киселе, но отвесь я тебе хоть сотню пощечин в отместку за исчерченное крестами и взрезанной кожей на предплечьях, запястьях и бедрах, — легче не станет, поверь. Одержимость с годами становится личным ночным кошмаром, кошмаром Люторов и каждого в США психиатра, прирученным и кротким, и Лекс себя отпускает только сейчас: пальцами тянет за пролежень в правой ладони себе к лицу, точно хочет заразы, закрывает глаза и сидит так с минуту, кусая и без того вечно вишневые губы. Параличи после сердечных приступов — вовсе не редкость да с вероятностью в девяносто процентов проходят бесследно, будь то старик иль девчонка пятнадцати лет — Лекс прощается, с болью, шепча вслух все то, за что отец, узнав с дюжину лет назад, должен был непременно немедленно спрятать в темном подвале замка Люторов, будто чертову Берту Мэйсон — лучше любых похищений, слепых наемников и любящих матерей. Руки сами ложатся удушьем в безвольное горло, и Лайнел едва не воет через бледное полотно стиснутых намертво губ — Лекс до безумия рад быть вместо горевшего вечерами по спальням и кабинетам демона, и глаза у него — совсем желтые от генетики кровосмесительных браков три века назад. Отец стынет последним вздохом в малахитово-белых ладонях, что когда-то вмещались в его одну, не успев пережить рубежей ни в полвека, ни в шестьдесят: ты ведь Лютор, ты должен был знать и держать нож у сердца, горла и собственных рук — и последней сыновней нежностью Лекс целует зубами за ухом, вспышкой гнева цепляя в веки стеклянный (железный по-прежнему) взгляд; кричит, зовет все ту же прислугу на помощь, искривляя мучительно рот и себе до беспамятства веря. И потом уже, на роскошной могиле, без вечной свиты, в отцовском чернильном пальто держится за кобальт прутьев церковной ограды, повторяя раз за разом забытую «отче наш»; через четверть часа придут засыпать живой подвенечной землей — Лекс ведь знает, как в конце быть должно — и наспех падает на колени отглаженных чисто брюк, целует губами холодный штык — топит занозы дубового гроба в своих же миндальных сладким привкусом цианистого калия вечно красных от слез глазах. Чуть не льется по роговицам очередной пуд размоченной да кислотной соли — как-то надо же жить, хлеб жевать, воду пить, болеть, глотать драже, настроение держать на восьмом этаже. Отец не встанет, не оживет, будь хоть тысячу раз живой: крышка гроба прибита намертво, алмазом обвита вкруг ребер похлеще девчоночьих рук. «Папочка», — шепчет в запале Лекс, оставляя нелепо руки на бронзе литого надгробия и долго молчит, не решаясь подняться с колен. Эпитафия — прозаичнее многих, в лучших традициях параличей накануне того, чтоб составить короткое, в две строки, завещание, и Лекс жмурит глаза, чувствуя льющий за шиворот-зубы вечный июльский дождь; тусклый теллур волос намокает сильнее, чем во все разы прежде, и ссеченные в камне буквы он читает одними губами, не в силах еще больше сойти с ума: «Запомни, кто б ни был: убить пересмешника — грех, тяжелее которого нет». Вот и все; сохраняй свой нейтралитет.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.