ID работы: 4283028

Проклятая жизнь, милая жизнь

Смешанная
R
Заморожен
7
Размер:
20 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
7 Нравится 3 Отзывы 2 В сборник Скачать

Возвращение

Настройки текста
      Прицепленный к поезду товарный вагон сильно трясет и мотает на поворотах. Гулко стучат колеса: отчетливые металлические звуки напоминают не то свистящий, скрежещущий грохот артиллерии, не то сухие щелчки затворов. Некоторое время назад по крыше дробно барабанил дождь.       Громыхнув колесами, поезд вздрагивает своим массивным телом, и Фред, в очередной раз больно приложившись виском о стену, открывает глаза. Ночь сыростью и ледяным ветром дышит в широкие щели между влажными после дождя досками. В вагоне стоит душный запах дерева, табака, спирта и мокрой шерсти. Фред зябко ежится и набрасывает на плечи шинель, но согреться никак не удается.       Вот уже второй час он едет из Дувра в прицепленном вагоне, груженном ящиками с щебнем и мелом, ― как здесь принято шутить, «четвертым классом». До этого он целый день провел на вокзале, ожидая посадки на поезд, а еще чуть раньше попал в бурю на переправе через пролив. И перед этим тоже были поезда, бесконечная сеть железных дорог, опутавшая весь Континент…       Но сейчас он мерзнет в тесном, насквозь продуваемом деревянном коробе товарного вагона, под завязку заполненного солдатами и офицерами из самых разных подразделений: они едут из Индии, Афганистана, Египта, Африки. Они все возвращаются домой. Навсегда.       Здесь царит неестественная для фронтовиков тишина: отовсюду доносятся только храп и сопение вповалку спящих на полу и на ящиках солдат. Бородатый старик в сломанных очках пытается читать газету, но постоянно роняет голову на грудь и задремывает. Только в дальнем углу при газовой лампе несколько человек играют в карты. В тусклом подрагивающем свете видны их грязные усталые лица.       Доносящиеся оттуда негромкие разговоры не выходят за рамки бытовых вопросов. Дружно жалуются на дурное снабжение, вшей и дизентерию, вспоминают дома и семьи, смеются скабрезным анекдотам и делятся последними сухарями. Разговоры о войне ― под строжайшим запретом. Здесь, в нескольких милях от Лондона, вчерашние фронтовики пытаются похоронить прошлое под грузом насущных проблем.       ― Эй ты, со шрамом, закоченел небось? Выпьешь?       Фред нехотя высвобождает шею из влажного, жесткого воротника, и тут же, не дожидаясь ответа, кто-то услужливо пихает ему замусоленный стакан, щедро наполненный спиртом. Он пьет залпом, не раздумывая. Горло немедленно обжигает горечью, на какое-то мгновение перехватывает дыхание, а затем по телу разливается приятное тепло, какое рождается, когда с мороза заходишь в жарко натопленное помещение.       Неизвестный забирает стакан. Лица не видно, в темноте мерцает только светлая полоска его крепких зубов.       ― Откуда будешь?       ― Семнадцатый Кавалерийский полк.       Снова щерятся светлые зубы.       ― Это я и сам вижу, ― неизвестный легонько постукивает себя по лбу в том самом месте, где обычно на фуражке крепится кокарда. ― Давно дома не был, а?       ― Пять лет.       Неизвестный умолкает. Наверное, раздумывает пригласить сыграть в карты, но затем уважительно кивает головой:       ― Ну, бывай, капитан.       И снова присоединяется к своей компании. Фред прислоняется виском к стене.       Сквозь широкие, в палец толщиной, щели мелькают мутные, подернутые сизой предрассветной дымкой волны бескрайних полей и лугов. Изредка угадываются одинокие домики, рассыпаются по холмам ранние стада белых кучерявых овец, кое-где, низко опустив гривастые головы, пасутся горделивые гнедые лошади.       Ровный стук колес уносит все дальше и дальше от границ, дальше от окопов, выстрелов, разрывов, дальше от генералов и армий, дальше от всех на свете войн. Впереди, окутанный туманами и фабричными дымами, лежит таинственный, недосягаемый Лондон, тот самый, что столько раз представлялся далеким, как одна из небесных звезд.       Фред снова ежится, поводит плечами, разминая затекшую спину, и теснее прибивается к стене, точнее ― к этой широкой щели между досками, приоткрывающей вид на проносящиеся мимо под стук колес родные английские земли. Некогда родные. Потому что теперь, после пяти лет там, он уже не уверен, где его настоящая родина.       Временами к горлу подступает какое-то отвратительно липкое чувство тоскливого страха. Тогда мечтается, чтоб вот теперь, за несколько миль от того старого, позабытого мирного счастья поезд сломался, или отцепился этот вагон, или что угодно другое, что смогло бы приостановить, задержать заветный момент прибытия.       Сколько раз, лежа под пологом звездного неба, Фред представлял себе эту минуту. Как будет мчаться поезд, рассекая изумрудно-зеленые луга, как он будет смотреть в окно, окрыленный чувством бесконечного счастья. Где оно, это счастье? Почему он сидит на полу грязного сырого вагона, содрогаясь от щемящего чувства обреченности? Откуда этот ужас затравленного волка, несущегося на флажки?       ― Ребята, ― получается хрипловато и надорванно, ― ребята, есть у кого закурить?       На долю секунды разговоры стихают, все бодрствующие оборачивают к нему головы. На некоторых лицах в дрожащем свете газовой лампы угадывается сдержанное недовольство. Наконец обратно несутся голоса:       ― У самого нет!       ― Табачку бы неплохо, да-а…       ― Последнюю отдать? ― Держи карман шире!       ― Эх, кабы у меня было…       Какой-то лейтенантик приподнимается с пола и тоненьким голоском рассерженно и робко вскрикивает:       ― Да дайте же, наконец, поспать!       Его немедленно посылают ко всем чертям, и он ложится обратно, натягивает шинель до самой макушки.       Со вздохом сожаления приходится снова отвернуться к стене. Сверху немедленно свешивается тяжелая рука и осторожно дотрагивается до плеча: там, на ящиках, лежит какой-то здоровенный человек, который всю дорогу охал и чесался ― видать, его знатно донимают вши. Фред оборачивается неохотно, с трудом сдерживая неприязнь.       ― Закуривайте, капитан, у меня есть.       В лежащей на плече руке действительно зажата немного помятая сигарета. Фред с благодарностью кивает и ищет в кармане спички.       ― А вы меня не помните? ― доносится басовитый голос с ящиков.       Фред качает головой. Он не видит лица этого человека, но догадывается, что все равно едва ли его узнает. А если и узнает, что с того? В жизни объявится очередная тень из прошлого, точнее, из того, что станет прошлым сразу же, как только змеей мелькнет за спиной уходящий поезд, как только ноги вынесут на привокзальную площадь. А прошлое нельзя таскать с собой, эти нити надо разрезать сейчас же, поскольку потом будет слишком поздно, потом они окрепнут. Впрочем, они и теперь уже тверже стали.       ― Да неужели не помните? Как же, капитан…       ― Нет, не припоминаю.       Теперь его занимает совершенно другой вопрос. Спичек в коробке остается всего пять, две он успел сломать, пытаясь зажечь их предательски дрожащими после контузии руками.       ― Да как же? ― не унимается настойчивый голос, вмиг сделавшийся раздражающим. ― Джелалабад помните? Я Френсис Демисон, вы меня раненного оттащили в лагерь.       ― Ах да… Да, конечно помню.       Ломается третья спичка. Фред не помнит никакого Френсиса Демисона. Просто ему очень хочется, чтобы тот помолчал: нужно справиться с собой и унять дрожь в руках, только усиливающуюся от волнения.       ― Эк вас! ― глубокомысленно изрекает Демисон. ― Видать, сильно потрепало!       ― Что?       В ход идет четвертая спичка. Он едва не роняет коробок и все больше раздражается от собственного бессилия, от монотонного басовитого бормотания, доносящегося сверху.       ― Сильно, говорю, вас потрепало! ― громче, едва не на весь вагон, гудит голос, и несколько человек отвечают ему рассерженным шипением.       ― Да, ― соглашается Фред, ― да, сильно.       ― Контузило?       ― Да. Осколком в голову.       На некоторое время Демисон уважительно умолкает. Видать, ему известно, что осколок в голове еще ни одного человека не сделал терпеливее.       Тяжелая рука снова свешивается с ящиков.       ― Давайте помогу, капитан?       Это первое дельное и очень своевременное предложение. Фред с готовностью кладет на протянутую ладонь коробок с последней спичкой. Вскоре раздается знакомое шуршание и шипение, с которым пламя обычно охватывает серную головку. Огонек маячит где-то наверху, Фред встает и, прикуривая, разглядывает широкое носатое лицо Френсиса Демисона. Нет, он все равно его не помнит и совершенно не хочет вспоминать.       ― Благодарю.       Он занимает прежнее место и, сделав глубокую затяжку, заходится тяжелым нутряным кашлем. В такие минуты кажется, что в легких растет и разрывается мучительной болью какой-то шипастый комок вроде пустынной колючки. После ранения это чувство возвращается с каждой новой сигаретой, но с каждым разом переносить его удается все легче.       ― Сколько вам лет, капитан?       Слишком личный вопрос. Из разряда тех, что обычно не задают случайным людям, которых довелось угостить сигаретой.       Фред устало проводит рукой по волосам и вытягивает ноги. Сколько ему лет? Он уехал в Колонии в 1873 году, сейчас идет 1879. Стало быть, уже двадцать семь?       Последний раз он видел себя в зеркале четыре дня назад. Это было в полуразрушенном бараке в Кале, где расквартировали военных, желающих пересечь Ла-Манш. Там нашелся какой-то капрал с крысиной физиономией, который клялся и божился, что в прежней жизни был распрекрасным цирюльником. Перед отправкой домой он всех приводил в божеский вид, принимая оплату хлебом и сигаретами. Жаль, что цирюльником он был именно «в прежней жизни», поскольку умел делать одну единственную вещь ― брить наголо. Когда Фред наотрез отказался от такого предложения, капрал жутко расстроился и, видимо, именно от расстройства подстриг его настолько неровно, что и без того жесткие и непослушные волосы до сих пор торчат в разные стороны и упорно не желают приглаживаться.       После «стрижки», занявшей не более четверти часа, гордый собой капрал вручил ему осколок зеркала. Отразившемуся там исхудавшему, серо-седому, смертельно усталому человеку никто бы не дал двадцати семи лет.       ― Смотрю, принарядились, да? ― бодро звучит сверху.       Это «принарядились» относится к вычищенной форме, совсем новой, выданной еще в госпитале. Фред берег ее специально для возвращения домой, а затем погрузился в этот вагон с щебнем и мелом, и чистый мундир быстро утратил свой первоначальный презентабельный вид.       ― Домой едете?       ― Да, ― наконец задумчиво роняет Фред. ― Да, домой. ― И, предупреждая следующий вопрос, уточняет: ― К жене.       Демисон довольно ударяет себя по колену. Наверное, он ждал как раз такой благодатной темы для разговора и теперь с готовностью берется рассказывать про то, что у него тоже есть жена, только не в Лондоне, а в Хатфилде, что с вокзала он прямиком рванет туда, только сперва непременно выпьет кружку пива, а может, и все три. Его жена ― большая женщина, ― тут он немедленно обеими руками показывает, насколько большая. Из Индии он везет ей в подарок шелковую ночную сорочку и ужасно гордится тем, что больше никому из его полка не пришла в голову такая замечательная идея. С особенным чувством замечает, что как только приедет домой ― сразу потащит жену в койку, поскольку в Индии слишком мало борделей, а он невероятно скучает по женщинам.       ― А ваша что же ― ждет?       Фред пожимает плечами. Он не получал от нее писем уже несколько месяцев. Они, скорее всего, затерялись где-нибудь в пути: вести из Лондона в Шерпур всегда доходили медленно, с перебоями… Впрочем, все это пустые оправдания.       Просто хочется верить, что Сьюзен ждет. Правда, ждет она двадцатидвухлетнего темноволосого мальчика с шалыми глазами. Мальчика, что таскал ей охапки алых маков, катал ее на лошади и во время всех торжественных парадов смотрел только на нее. Она ждет рыцаря. А история, наверное, знает не слишком много контуженных рыцарей, кашляющих кровью и страдающих припадками нервного помешательства.       В Афганистане он часто думал о том, что в ту самую минуту, когда он уходит в палатку после отбоя, его Сьюзен блистает на каких-нибудь званых вечерах в обществе прекрасных молодых джентльменов, которые, конечно, и галантнее, и умнее, и интереснее его. Никто из них не поседел в двадцать семь лет, ни у кого не дрожат руки, никого не тянет к земле от каждого громкого звука. Они ― настоящие рыцари сверкающего паркета, короли застольных бесед; они принцы на белых конях с добрыми печальными глазами. А под ним всегда была одна лошадь ― вороная. Несчастливая. Ее имя в переводе с арабского означало «Завоевательница». И сам он уже давно не принц и не рыцарь, ― наверное, никогда им и не был…       Фред нетвердо встает и, перешагивая через протянутые на проходе ноги спящих, пробирается к единственному оконцу, прорубленному под самой крышей. Оттуда задувает ветер, тянет сыростью и совсем немного ― сладковатым дымком от костра. Беспардонно подвинув ногой задремавшего у стены молодого человека, он привстает на цыпочки и выглядывает наружу.       После смеси запахов, гуляющих по вагону, мечущийся в полях ветер прекрасно прочищает мозги. Хорошо, если бы он мог прочистить голову в буквальном смысле и вымести расквартировавшихся там вшей. Еще лучше, если бы вместе с надоедливыми тварями исчезла какая-то часть памяти, но на это, увы, не способны никакие ветра.       Судя по тому, что строения становятся все выше и попадаются чаще, Лондон приближается. Развернувшуюся во всю ширь, умытую утренним светом равнину сменяет редкий перелесок, воздух на пару мгновений наполняется ароматом прелой листвы, а затем поля обрываются и возле железной дороги вырастают низкорослые серые бараки и кирпичные домишки с жестяными крышами. Вдалеке уже высятся подпирающие небосвод колонны закопченных труб, и некоторые из них даже выпускают под облака черные лоскуты едкого дыма.       Это первая фабрика, впереди их еще штук пять-шесть, хотя теперь, быть может, больше, а затем начнется настоящий Лондон. И вот теперь сердце истерично заходится в горле. Город близко, с каждым мерным отстукиванием колес он все плывет, наползает спереди большой черно-серой тучей.       Недавно спавшие люди с удивлением просыпаются, протирают глаза. Они не выглядывали в окно, но каким-то шестым чувством поняли, что Лондон близок, как никогда раньше.       Кто-то ощутимо толкает в бок, и Фред поспешно оборачивается. Рядом стоят еще человек пять, они все хотят посмотреть на раскинувшийся впереди город. Спорить тут бесполезно, потому после короткой потасовки, затеянной исключительно для виду, он все же уступает и отходит обратно в свой угол возле ящиков. В заветной щели между досками угадываются краснокирпичные очертания второй фабрики.       ― Капитан, ― голос Демисона в этот раз звучит тревожно и тихо, так что Фред сразу поворачивается к нему. ― Капитан, вам не страшно?       Фред упрямо мотает головой. Ему не должно быть страшно. Он не дрогнул, попав в окружение на Кохи-Асмае, неужели испугается сейчас всего лишь из-за долгожданного возвращения домой? Тогда почему так бьется сердце? Почему дыхание замирает в груди?       Некоторое время все в вагоне выглядят потерянными и взволнованными, но затем храбрятся и преувеличенно бодро начинают собирать вещмешки, ― сразу становится шумно. Бодрствующие расталкивают спящих, вагон наполняется гомоном, свистом, крепкой бранью. В дальнем конце кто-то затягивает песню, кто-то подхватывает, и громкое, нестройное пение не стихает до тех самых пор, пока один выбранный наблюдатель, высунувший голову в окно, не перекрывает голоса зычным, надорванным криком:       ― Приехали, ребята! Ребята, слышите?! Вон он! Вон он!       И сразу с десяток человек сражаются за заветное место у окна, толкаются, запинаются о чьи-то разложенные на проходе вещи.       Колеса стучат все медленнее, поскрипывают о рельсы. В щели между досками уже пробиваются очертания перрона, уже отчетливо слышатся приветственные крики встречающих, обрывки разговоров, чей-то заливистый смех, глухой собачий лай и даже воркование голубей, наверняка облюбовавших чугунные балки под самой крышей вокзала.       С тяжелым шипением белоснежный пар затапливает платформу. Солдаты скапливаются у выхода, кто-то отчаянно дергает раздвижную дверь, ему дружно помогают. Наконец она поддается. Платформа влажно поблескивает после утреннего дождя. Фред молниеносно подхватывает винтовку и срывается с места. К черту, все к черту! Новая жизнь здесь, с этого перрона, с первого шага. Долой грязный товарный вагон, довольно пыли, довольно крови!       Почувствовав под ногами твердую землю, он не торопится уйти и стоит, наслаждаясь воздухом, приятным гудящим шумом и толчеей. В голову приходит мысль, что так он теперь может стоять сколько угодно, хоть до вечера, хоть до следующего утра, и никто в целом мире не скажет ни единого слова, никто не спросит: «Капитан Эбберлайн, какого дьявола вы прохлаждаетесь?». У него есть в кармане немного денег, которых должно с лихвой хватить на пинту пива в каком-нибудь пабе попроще. Он сядет за стойку и тоже сможет сидеть так долго-долго, наблюдая за снующими по улицам суетливыми мужчинами в сюртуках и ослепительно прекрасными женщинами в немыслимых платьях.       Фред выходит на широкую привокзальную площадь. Здесь воздух горчит от пыли, здесь темно от черных кэбов, двуколок, омнибусов, здесь извозчики зычными голосами наперебой предлагают домчать быстрее ветра, и серый поток людей, стремящийся влиться в паутину извилистых городских улиц, не иссякает ни на минуту.       Возле самого выхода узенькой полоской чахлой травы зеленеет обнесенная каменным бордюром истоптанная клумба. Подернутые пыльной сединой жесткие листья колышутся приветственно и немного устало.       Не глядя по сторонам, Фред кое-как пробирается сквозь вокзальную суету, сквозь плотную черно-серую толпу сюртуков, визиток и смокингов, заступает за бордюр, тяжело опускается на траву и закрывает лицо руками.       Шум, гам, гудение паровозов, обрывки разговоров, крики, смех, ругань носильщиков то стихают, то наоборот, слышатся все отчетливее. Рядом пылят и топочут десятки, сотни пар ног, постукивают рюмочные каблуки женских туфель, шелестят подолы платьев, с сухим треском ударяются о землю трости и зонтики.       Он сидит долго, пока не рассеивается толпа, пока не разъезжается большая часть экипажей, затем с усилием отнимает руку от лица и проводит ладонью по траве, чуть прихватывая тугие, жесткие стебли. В душе разливается какое-то странное чувство, от которого щиплет глаза. Нет, наверное, это от непривычного паровозного дыма…       Фред останавливает дрожащую руку, двумя пальцами осторожно выдирает из земли один крохотный, тоненький стебелек с особенно жесткими, режущими кожу листьями, кладет его на ладонь и бережно разглаживает. В голове не рождается ни единой связной мысли, что странно: он всегда верил, что в такие тихие моменты думается особенно хорошо.       Перед ним останавливается пара чистых лакированных ботинок.       ― Вы в порядке, сэр? ― доносится сверху, и Фред нехотя поднимает голову, оторвавшись от разглядывания травинки.       На крупном усатом лице проводника ― вежливое прохладное участие, брезгливо сложенные губы чуть вздрагивают. Фред несколько раз повторяет про себя это непривычное «Вы в порядке, сэр?» и неуверенно кивает:       ― Да, в порядке. ― Помолчав, добавляет: ― Хорошо здесь…       Усы шевелятся, приподнимаются светлые брови. Проводник педантично отряхивает рукав синей форменной тужурки; с лица не сходит гримаса презрительного снисхождения.       ― Вы находите?       ― Да. И воздух очень…       Проводник смотрит на него как на слабоумного и морщит нос:       ― Не понимаю, сэр. У меня астма, и это весьма…       ― А у меня прострелено легкое, ― спокойно перебивает Фред, и усач хмурится с нескрываемой обидой. ― Но воздух от этого хуже не становится.       Проводник медленно щурит глаза и смыкает руки на груди.       ― Вы откуда, ― замявшись, он с явной неохотой договаривает: ― сэр?       ― Из Афганистана.       ― Не знаю, как в Афганистане, но в Англии не принято сидеть на клумбах, сэр.       Ах вот из-за чего все тревоги, вот из-за чего это брошенное свысока «Вы в порядке?» ― из-за клумбы, на которой не выросло ни одного цветка. Если бы он сидел в каком-нибудь пыльном углу у стены, проводник никогда бы даже не посмотрел в его сторону.       Фред недовольно сминает в руке вырванный с корнем росток и отбрасывает его на мостовую, затем нехотя поднимается на ноги. Он особенно не торопится: тщательно отряхивается, набрасывает на плечи шинель, поправляет винтовку.       Проводник облегченно вздыхает: клумба спасена от заселения ее вшами, если они, конечно, селятся на клумбах. От чувства выполненного долга лицо его сразу светлеет. Он чему-то понимающе кивает и вежливо осведомляется:       ― Вы остановитесь в гостинице?       Фред хмурится, подозрительно вглядываясь в крупное усатое лицо. Он никак не может понять, отчего этому странному джентльмену так важно, где он остановится. Тянет ответить что-то категоричное, вроде: «Нет, меня вообще-то ждет жена», но он останавливает себя. В конце концов, возможно, все же в самом деле придется искать гостиницу. От этой мысли к горлу снова подступает неприятный комок. Нет, нет, рано загадывать. Сперва в любом случае придется зайти домой, а там уж действовать по ситуации.       ― Я не знаю.       ― Осмелюсь посоветовать неплохие номера на Марджери Стрит, 36.       ― Я. Не. Знаю. ― С нажимом повторяет Фред, не скрывая враждебности.       Усач не отступает. Ему вестимо хочется снабдить клиентом одного из многочисленных знакомых владельцев гостиниц, ресторанов или хотя бы стоящих на площади кэбов.       ― В Лондоне не принято открыто носить оружие. Это может вызвать у полиции подозрение.       Немного опасливый взгляд проводника перемещается с острия штыка на саблю на поясе.       ― Я боевой офицер. Еду с фронта. Куда, скажите…       ― Именно поэтому я рекомендую взять кэб ― это гораздо быстрее и удобнее.       Фред делает ровно один шаг вперед. Ладонь безошибочно ложится на рукоять револьвера. Пусть руки и дрожат, как у припадочного, но это не помешает при случае выстрелить в упор. Верно, в эту минуту у него такие бешеные глаза, что проводник поспешно пятится назад.       ― Послушайте, ― с усилием сдерживая гнев, шипит Фред, ― я не был в этом городе пять дьявольских лет. Я воевал, был трижды ранен, дважды контужен, во мне адова пропасть осколков. Как думаете, чертов кавалер Креста Виктории может позволить себе роскошь пройти по городу пешком?       Теперь проводник не упорствует и демонстрирует чудеса понимания. В осторожном взгляде, брошенном на орденскую колодку, ― страх и сдержанное любопытство.       Напоследок он желает удачи и бормочет что-то о бравых воинах, которым нужно крикнуть троекратное «Ура!». Фред взваливает на плечо тяжелый вещмешок и идет в сторону площади мимо кэбов, мимо крикливых извозчиков, но еще долго чувствует на спине настороженный нелюбезный взгляд, и, кажется, ветер доносит тихое и презрительное: «Офицерня неотесанная! Ах, вашу душу…»       Неотесанная! Чтоб тебя так обтесали, трусливая гражданская сволочь!       Но все это становится неважным, когда по обе стороны раскидывается широкий проспект с ползущими по нему черными жучками экипажей и несуразными громадами омнибусов. Стоит тот самый утренний час, когда банковские клерки, письмоводители и прочие напускающие на себя важность служащие торопятся разойтись по своим конторам, чтоб запереться в душной тесноте кабинетов до самого ланча. Улица черна от обилия строгих сюртуков и визиток; изредка в мрачную однотонную толпу вплывает нежное кремовое платье какой-нибудь юной девушки, но быстро исчезает из виду.       Фред подумывает застегнуть шинель: в алом мундире он чувствует себя снегирем в вороньей стае. С другой стороны, это ощущение можно даже назвать приятным, ― к нему часто обращаются взгляды, полные сдержанного неодобрения и, пожалуй, тревоги. Столичные жители не слишком любят, когда им напоминают о чем-то неприятном, далеком от пуританской стерильности, будь то война на Востоке или эксплуатация детского труда. Лондонцы готовы терпеть рядом с собой что угодно, если это «что угодно» не поднимает головы и не подает голоса.       Улицы гудят, стучат, дышат как живые. Строгий, респектабельный Вестминстер сменяется оживленным, красочным Сохо, широкие проспекты перетекают в узкие извилистые переулки, беленые стены домов сменяются кирпичными, красновато-бурыми.       Впереди виднеется широкая площадь, и, выходя на нее, Фред беспокойно оглядывается и ускоряет шаг. Открытая местность, простреливаемый периметр. Отсюда тянет убраться подальше и как можно скорее. Он спохватывается только у фонтана и усилием воли заставляет себя остановиться: в Лондоне не бывает простреливаемых периметров, ― вместо них широкие площади, проспекты, бесконечные просторы зеленых парков. Периметр, местность ― это слова из прошлого. Слова, с которыми придется расстаться.       Площадь перетекает в уютную узенькую улочку. Здесь гораздо спокойнее, опасаться нечего, и Фред неторопливо осматривается. В оконце под самой крышей несуразного углового дома все так же покачиваются на сквозняке полукружья бархатных штор. Так же, как и пять лет назад, в палисаднике белеют какие-то чахлые мелкие цветы.       А вот и Дафферин Стрит, по которой они в свое время любили гулять с Джерри. Она, кажется, заканчивалась небольшим сквериком с высокими раскидистыми каштанами, деревянными лавочками и мощеными дорожками. В доме напротив располагался паб с претенциозным названием «Приют адмирала Нельсона». Можно было не сомневаться, что Нельсон точно не стал бы пить там даже воду, зато курсанты из различных военных академий любили это местечко за возможность на лоне природы пропустить кружечку-другую эля средней степени паршивости.       Мимо с оглушительным грохотом, скрипом и треском проносится телега, и мгновенно пересыхает в горле, затылок наливается свинцовой тяжестью. Фред инстинктивно жмется к стене и пригибается, придерживая рукой фуражку. Какая-то леди с самым оскорбленным видом переходит на другую сторону улицы, следующий за ней мальчишка невозмутимо пробегает мимо. Фред оборачивается: телега маячит уже на повороте, ― нигде не стреляют, нигде не разрываются гранаты. Он в Лондоне. Он почти дома. Скоро все будет совсем как раньше.       Еще один поворот. Угловое здание испокон веков занимала табачная лавка старины Фореста, сюда они с Джерри бегали за дешевыми сигаретами. Точнее, Джерри составлял компанию и усердно морщил лоб, слушая одни и те же восклицания хозяина лавки. Форест был широкоплечим рослым старикашкой с седой бородой и ослепительными золотыми зубами; больше всего на свете он дорожил своей лавкой и дружбой с «этими мальчиками, этими будущими генералами, так-то, сэр!».       Но теперь темная вывеска «Табак Фореста. С 1798 года» заменена другой, светлой: «Галантерейные товары Д’Элерэ», а в витрине вместо кальянов и трубок пенятся нежно-розовыми перьями модные женские шляпки всех возможных фасонов.       Почему-то становится тошно от одного вида этих изысканных сложных конструкций из шелка, перьев и еще какой-то блестящей чепухи. Кажется, что-то безвозвратно выскользнуло из рук и исчезло. Стерлось, как старая фреска.       Фред знает, что старина Форест никогда бы по доброй воле не расстался со своим табачным детищем. Значит, остается одно… Он неуверенно берется за дверную ручку. Должен же этот загадочный французишка Д’Элерэ знать, что сталось с прежним владельцем лавки? Да, наверное, должен и знает. Пальцы разжимаются, и Фред медленно, все еще сомневаясь, отходит от двери. Сейчас он не хочет слышать правды, сейчас он не хочет знать, что старина Форест остался где-то в том прошлом, где двое друзей в сдвинутых набекрень кадетских фуражках клянчили сигареты, а затем шли распивать эль в ближайшем сквере.       Нет уже никаких друзей, никаких мальчиков. Высеченный на кокарде девиз «Служить, чтобы вести» сменился другим, более грозным и непримиримым: «Смерть или слава», а золотая корона обернулась серебряным черепом с жуткими пустыми глазницами.       Фред резко встряхивает головой. Все это чепуха: то светлое прошлое не ушло с табачной лавкой, старым другом и значком на фуражке. Прошлое ― это нечто большее, оно неразрывно связано с сегодняшним днем, с этим мгновением, и со следующим тоже. Или ― уже нет?       Он осторожно выглядывает из-за поворота. Там, на Нарварр Стрит, в однообразном строю из краснокирпичных строений виднеется его дом, и уже без особого труда можно различить свежевыкрашенную зеленую дверь и стертые ступени крыльца. Где-то за этой дверью, за одним из окон склонилась над вышивкой жена: густые каштановые волосы выбиваются из небрежной прически и пушатся на висках, сосредоточенно хмурятся тонкие брови, нежная белая рука бездумно ведет иглу по ткани.       При одной мысли об этом почему-то слабеют ноги, и в горле застывает тугой комок. Нет, еще слишком рано. Надо собраться, надо постоять за этим поворотом еще хотя бы минуту-другую, и тогда…       Снова привлекают внимание выставленные в витрине вещи. Фред опускает руку в карман, впрочем, не надеясь там что-нибудь отыскать, затем снова с сожалением переводит взгляд на одну без преувеличения огромную шляпку, украшенную и пышными перьями, и причудливыми цветами из шелковых лент, и даже массивной брошью с каким-то полудрагоценным камнем. Вне всяких сомнений, конструкция выглядит угрожающе и внушительно. Наверное, Сьюзен бы очень пошло нечто подобное… Но маленькая табличка рядом скромно сообщает, что это перьевое великолепие стоит почти девять фунтов. Фред клятвенно обещает себе, что непременно подарит жене такую шляпку или какую-нибудь другую, еще лучшую, как только устроится на работу. Было бы неплохо подыскать какое-нибудь место за ближайшие пару недель.       Он отрывает взгляд от витрины, в свежевымытом стекле отчетливо видно отражение малознакомого, будто чужого лица: запавшие глаза, выпирающие скулы, мяса под кожей, наверное, с ноготь. Крепко зажмурившись, он скрипит зубами от злости, а когда открывает глаза, по ту сторону стекла возникает совсем другое лицо ― круглое, лоснящееся, с тонюсенькими усиками над верхней губой, с золотым моноклем в левом глазу.       От неожиданности Фред резко отшатывается в сторону и по привычке хватается за револьвер, но вскоре лицо исчезает, зато отрывается дверь, и тот же джентльмен в безупречном сером костюме возникает на пороге.       ― Шли бы вы своей дорогой, сэр.       Презрительный взгляд красноречивее любых слов. Фред зверовато скалится и подумывает огрызнуться, но в ту же секунду дверь с оглушительным грохотом захлопывается. Звонко щелкнув, проворачивается ключ в замочной скважине. Загадочный джентльмен с моноклем теперь недосягаем для угроз и оскорблений. Следовало сразу зарядить ему пулей промеж глаз. Жаль, не успел, ― удержался…       Зато теперь не удерживается, сплевывает на мостовую, но в самом деле уходит. Лощеный джентльмен в чем-то прав: у него своя дорога, и сейчас она заворачивает к Наррвар Стрит. Домой.       Только почему-то именно теперь, когда заветная дверь маячит всего в нескольких футах впереди, ужасно тянет повернуть обратно, добежать до станции, вскочить в товарный вагон и тронуться обратно, до Дувра, потом через Ла-Манш, а там ― далеко-далеко к бескрайним пескам и пустынным колючкам.       Мимо по направлению к перекрестку едет, громыхая колесами, потрепанная двуколка. Фред загадывает, что, если она повернет направо, он все же подойдет к двери. Просто подойдет, ― не будет стучать или заглядывать в окна, всего лишь постоит рядом, может, пару минут посидит на ступенях и, наверное, уйдет.       Он жадно следит за тем, как двуколка подъезжает к перекрестку, чуть медлит, приостанавливается, а затем в самом деле сворачивает направо. В мозгу рождается малодушная мысль подождать еще какой-нибудь экипаж или телегу и повторить эксперимент, но Фред отметает ее тотчас же и, воровато оглядываясь, выходит из-за угла.       Минут пять он бродит по другую сторону улицы, стараясь не привлекать внимания случайных прохожих и безумно боясь встретить кого-нибудь из знакомых. Тотчас успокаивает себя мыслью, что сейчас, в таком состоянии, его едва ли узнает даже жена, не говоря уж о любопытных соседях. Вновь оглядевшись по сторонам, он пересекает мостовую и замирает у крыльца.       Отсюда прекрасно просматриваются окна. В нижние удалось бы даже заглянуть, а то и влезть без особого труда, ― остается только как следует подпрыгнуть, ухватиться руками за карниз, подтянуться, и вот оно, окно, перед самым носом. Повиснув на локтях, можно было бы глазеть на столовую, ― ведь, кажется, на первом этаже была столовая? ― сколько угодно. Точнее, ровно до того момента, как в дальнем конце улицы покажется медлительная фигура обходчика в несуразном шлеме.       Фред устало поводит плечами, выпрямляет натруженную спину. Он никогда не задумывался, до чего это тяжело: вещмешок, винтовка с примкнутым штыком, сабля, кобура с револьвером, а еще пара ремней, шинель, сапоги, сама форма, в конце концов… Он с трудом поднимается на крыльцо, тяжело приваливается к стене рядом с дверью и прикрывает глаза.       Там, в Афганистане, он любил представлять, как подойдет к двери, воодушевленный, счастливый, немного, конечно, взволнованный ― не без этого. Как постучится, как тотчас дверь откроется и на пороге появится Сьюзен в том самом белом платье, в каком блистала на свадьбе. И он подхватит ее на руки, закружит по комнате, она будет плакать и смеяться, а затем наступит пора долгих рассказов, разговоров за чаем, и так незаметно и счастливо для них обоих начнется новая жизнь, не омраченная никакими тенями прошлого.       А сейчас все идет совсем не по задуманному. Вообразить только: новая, свежая жизнь ― не пропыленная, не искалеченная, не окровавленная! ― прячется за зеленой дверью, а он не может протянуть руку, сделать всего один крохотный шаг и принять ее не только со всеми ее неоспоримыми удобствами, но и со всеми грядущими сложностями. Преодолимыми сложностями. Ведь это тоже карманная война ― только завоевать предстоит родной Лондон, а для этого необходимо внедриться в стройные ряды джентльменов в мешковатых сюртуках и при золотых моноклях. Это будет совсем несложно… Ведь так?       Трус.       Это проклятое слово всплывает в голове каждую минуту, но Фред продолжает стоять с закрытыми глазами. Он говорит себе, что очень устал. И оскорбительное слово продолжает отстукивать в мозгу еще раз двадцать, может, больше.        В какой-то момент он резко обрывает мысль и, скрипя зубами, разворачивается к двери, как к злейшему врагу. Заносит руку.       Стук выходит нервным и удивительно звонким. Кажется, его слышат абсолютно все соседи, все прохожие, и даже ленивый почтальон, обходящий дома на противоположной стороне улицы, но изнутри не доносится ни звука.       В душе поднимается странное опустошение. Ну конечно, Сьюзен куда-то ушла. Может статься, она вообще переехала, и теперь дверь если и откроется, то на пороге покажется какая-нибудь дородная старуха с немыслимым вавилоном на голове, близоруко прищурится и пошлет его к черту. Возможно, так будет лучше для всех.       Фред замирает, прислушивается к каждому шороху и безумно досадует на каждый посторонний звук с улицы. Если бы можно было на время стереть из поля зрения всех прохожих, заставить замолчать бездомную псину, брешущую из какой-то подворотни, остановить птиц, рассекающих небо, и даже сам воздух…       Довольно. Сьюзен уехала. Быть может, ее вообще никогда не существовало, а красивая девушка в белом платье, девушка с охапкой красных маков в руках, была всего лишь сном, последним видением умирающего. Так даже легче. Верно?       Нет. В душе все равно поднимается горькая обида за то, что пришлось преодолеть более полутора тысяч лиг всего лишь ради того, чтобы увидеть дом, помяться на крыльце, а затем вернуться назад, не повидав Сьюзен. Ведь она не была видением, и даже сейчас Фред в этом уверен, как ни в чем другом.       ― Одну минуту! ― вдруг приглушенно доносится из-за двери, и Фред нервно вздрагивает.       Сердце неровными толчками бьется где-то в горле. Возможно, послышалось? Последствия контузии, легкое помешательство… Нет, не помешательство, поскольку через секунду тот же голос звенит в ушах:       ― Мистер Грант, для меня нет писем? ― щелкает замок, и хочется со всей силы потянуть дверь на себя, не дать открыть. ― Мистер Грант?       На пороге стоит совсем не престарелая дама с вавилонами, а Сьюзен. Его Сьюзен. Конечно, не в белом свадебном платье, а в другом ― голубом, в крупную клетку, ― такого Фред у нее никогда не видел или просто не помнит. Густые волосы забраны в высокую небрежную прическу, открывая милое остренькое личико с чуть вздернутым носиком.       Вся невероятная тяжесть вещмешка, винтовки, шинели, ― всего-всего, что и прежде давило на плечи неподъемным грузом, вдруг наваливается с такой силой, что темнеет в глазах. Ноги не слушаются. Фред замирает, как парализованный, не в силах ни двинуться, ни что-либо сказать. Губы против воли кривятся в нервной и, наверное, очень жалобной улыбке. Он затрудненно сглатывает; голос звучит хрипло и тихо:       ― Я вернулся, Сьюзен.       Она молчит. У нее абсолютно белое лицо, и это вовсе не цвет кожи, ― такое же лицо было у Джерри за секунду до разрыва гранаты. В конце концов, можно сказать, что Сьюзен тоже кинули под ноги гранату, которая в один миг разнесла все ее воздушные замки с тонкими хрустальными башенками.       Связка ключей вываливается из ослабевших пальцев и с пронзительным звоном падает на пол, а хрупкие плечи вздрагивают, точно во всей этой изящной фигурке в одночасье сломался какой-то механизм. Сьюзен медленно мотает головой и с силой зажимает ладонью рот, приглушая рвущиеся из груди сдавленные рыдания.       ― Го-осподи… ― раздается мучительный, душераздирающий стон, словно в эту самую секунду ей прострелили сердце.       Когда она отнимает руки от лица, Фред уже и сам не рад тому, что вообще постучал в зеленую дверь. Лучше бы она навсегда осталась закрытой, лучше бы Сьюзен действительно переехала на другую улицу, на другой конец Лондона или в другой город далеко-далеко отсюда, ― тогда бы ей никогда не пришлось так плакать и кричать, тогда он бы не почувствовал себя настолько беспомощным.       Подняв глаза и сморгнув туманную пелену, он видит простертые к нему тонкие белые руки и в последнюю секунду перехватывает запястья.       ― Не надо…       Сьюзен всхлипывает и платочком промакивает уголки глаз.       ― Почему?       Почему! Потому что она такая белая, такая чистая, потому что сверкает, как омытая фарфоровая чашечка, потому что у нее шелковые волосы и такое нежное, свежее лицо. Она не попадала в бурю на Ла-Манше и не валялась четыре часа в поезде среди ящиков с мелом и щебнем. У нее не дрожат руки, у нее нет и никогда не было вшей, от которых зудит все тело, она ― ангел. А ангелу не стоит обниматься со свиньей даже из милосердия.       ― Да так, я просто… ― Фред морщится и отворачивает голову. ― У меня просто…       Маленькие ладони мягко и бережно ложатся на лицо; Сьюзен чуть привстает на цыпочки и со слезами в голосе шепчет:       ― Молчи! Молчи-и…       Теперь Фред не видит ничего зазорного в том, чтобы крепче обхватить жену за талию и жестко накрыть поцелуем ее рот. Сьюзен ― настоящая леди, а настоящая леди может и должна за такую настойчивость отвесить звонкую пощечину. Но она терпит. Терпит даже тогда, когда зубы несдержанно прикусывают нижнюю губу. Даже тогда, когда пальцы с силой стискивают каштановые волосы. И только когда грубоватый поцелуй опускается к шее, она позволяет себе тихий вздох.       Он неохотно отстраняется и с трудом переводит дух. Ладонь Сьюзен ложится ему на грудь, пальцы осторожно, с некоторой опаской касаются орденской колодки. Несколько мучительных мгновений никто из них не может подобрать нужных слов.       Нервно улыбаясь, Фред поглаживает хрупкое плечо жены. Он смотрит на ее чуть припухшие губы, улавливает затрудненное, сбившееся дыхание. С настоящими леди принято обращаться как-то иначе: нежнее, бережнее, с ними нужно соблюдать десятки условностей. Каких?.. Он забыл. За пять лет он узнал многих женщин, но ни одна из них не требовала особенного обращения, ни одна из них не могла даже отдаленно именоваться настоящей леди.       ― Прости, ― немного дерганным движением Фред убирает руку с плеча якобы для того, чтобы поправить вечно сползающий ремень винтовки. ― Прости, я не привык…       …Любить?       Но как, скажите, любить, если, не прожив жизнь и до половины, вдруг узнаешь, что самое светлое, самое чистое и возвышенное чувство, о котором слагаются стихи и песни, о котором наперебой кричат все писатели в рафинированных романчиках, ― продается за бесценок в любом полковом борделе, а под дулом револьвера достается и бесплатно? Как вновь обрести веру в любовь, когда таинство, о котором с благоговейным трепетом скрытно мечтают все юноши и девушки, впопыхах происходит с некрасивой милосердной сестричкой в каком-нибудь пыльном чулане за пятнадцать минут до атаки?       И это, значит, самое сильное чувство? То самое, от которого кружится голова и вырастают за спиной легкие белые крылья? Где они теперь, эти крылья, вырванные с мясом, окровавленные и сожженные ― где они? И где можно получить новые, незапятнанные? Что-то подсказывает, что их не выдают даже за заветной зеленой дверью этого дома, что их не сотворят из воздуха заботливые руки Сьюзен. Возможно, уважаемый господин Бог настолько изощрен в своей жестокости, что на всю жизнь дарит человеку всего одну пару крыльев, но вовсе не для того, чтобы долететь до генеральского звания, а для чего-то еще, совсем иного, непонятного, ― такого, что все пять лет сапогами втаптывалось в придорожную грязь.       Руки дожат, и Фред с силой сжимает их в кулаки и стискивает зубы. Он будет учиться, как маленький ребенок, впервые вставший на ноги, он будет учиться жить. Привыкнет улыбаться, кланяться, почтительно целовать женщинам руки, вести светскую беседу, носить свободные сюртуки. Он сбросит винтовку с моста Ватерлоо и все начнет заново. Он вернется раз и навсегда, перечеркнет прошедшие пять лет так, точно их никогда не было. Ведь должно же, должно получиться?..       Теплая ладонь Сьюзен мягко накрывает его руку.       ― Не извиняйся. Идем домой.       И прежде чем Фред следом за женой перешагивает порог, в голове рождается пугающая мысль, что даже теперь, когда прошлое вроде бы оставлено за бортом, нет никакой гарантии, что в новую жизнь не пробьется слабый отзвук голоса той сестры милосердия из пыльного чулана. Что однажды ночью в голове не послышится знакомый захлебывающийся шепот: «Бедненький мой, хороший мой…», что за ним не последует собственный надорванный полузвериный рык.       ― О чем думаешь? ― точно через толщу воды доносится голос Сьюзен. ― Ставь вещи и снимай-ка пальто.       Пальто… Какое странное слово. Однажды он непременно купит себе пальто ― светлое, бежевое: надо же в конце концов избавится от этого серого цвета?       Фред криво усмехается, быстро оглядывает холл.       ― Ты одна?       Сьюзен тихо кивает. Она выглядит немного обиженной и неспроста: будь она «не одна», едва ли позволила бы целовать себя на виду у всей улицы.       ― Одна, как видишь.       Фред внимательно осматривается. На вешалке в самом деле не висит черной кляксой чужой плащ, у двери не стоят чужие ботинки, со старенькой фотокарточки смотрит точно такая же Сьюзен, что замерла у лестницы, а рядом торжествующе скалится он сам, правда, донельзя непохожий на себя нынешнего.       Сьюзен перехватывает его взгляд:       ― Помнишь тот день? Ты еще принес мне охапку маков, ― она мечтательно улыбается. ― А потом мы вместе сбежали в парк и гуляли до вечера, ― ты рассказывал, как майор Эллиот отчитывал тебя перед всем строем. Помнишь?       Нет, Фред этого не помнит. Зато прекрасно помнит майора Эллиота, ― тот был ранен осколком в живот еще в Индии, в первый же год войны. Майор был невероятно тяжел, но несмотря на это они с Джерри волокли его по песку до самого барака санитарной службы. Как выяснилось ― напрасно.       Нет, он не помнит того дня, который почему-то так запал в душу Сьюзен. Но в ее голосе столько затаенной надежды, столько тревоги, что ее буквально необходимо обмануть.       ― Да, конечно помню.       Почему-то всем сегодня нужно, чтоб он что-то помнил. Наверное, так получается всегда, когда особенно хочется начать жизнь с чистого листа.       Сьюзен не уходит и пристально наблюдает за тем, как он сбрасывает на пол тяжелый вещмешок, бережно прислоняет к стене винтовку и снимает шинель.       Фред оправляет ремень и тщательно отряхивает забрызганный грязью рукав кителя, зная, что это абсолютно бесполезно и едва ли улучшит общее впечатление. Он смотрит на жену и совершенно не представляет, что у нее спросить, что вообще происходит в Лондоне по-настоящему важного.       ― Ну, как живешь?       Сьюзен пожимает плечами:       ― Лучше всех, наверное. Но позже об этом ― сперва я скажу Элен приготовить тебе ванну. Не переживай, мы быстро избавимся от этих… насекомых.       Это вызывает улыбку. Только леди может назвать вшей насекомыми. Окопная вошь ― зверь пострашнее волка, и клыки у нее острее, чем у акулы, этими клыками она, наверное, приложив некоторые усилия, может прогрызть черепную коробку. А насекомые ― это кузнечики. И Фред скорее предпочел бы потерпеть прыгающих по всему телу кузнечиков.       Последнюю настоящую ванну он видел во Франции, в том самом бараке в Кале. Это было ржавое дырявое корыто, больше похожее на ясли для кормления лошадей; к нему с вечера выстроилась длинная очередь желающих помыться перед возвращением домой. На каждого человека отводилось не более десяти минут, ― тех же сволочей, что задерживались дольше, выволакивали из корыта силой и под общий гогот бросали в особенно грязную лужу на улице. Вполне естественно, что нормально вымыться тогда не удалось.       Оставшись наедине с белоснежной фаянсовой посудиной, Фред искренне тоскует по ржавому корыту и мечтает выкупаться в Темзе. Ведь Темза, как и корыто, точно не станут от этого грязнее, в отличие от фаянсовой посудины.       Пригревшись в теплой воде, он едва не задремывает, но в последнюю секунду, почти провалившись в забытье, резко встряхивает головой. Там, за обманчиво спокойной завесой сна, уже коварно потирает руки давешний кошмар. Вечный кошмар. Там снова вокруг свистят пули, ревет в ушах ветер, пыль застилает глаза, и в этой пыли несется навстречу крохотная черная точка гранаты. Она приближается и растет, с характерным шорохом рассекает тяжелый душный воздух. Лицо Джерри бледнеет, широко раскрываются пронзительно-голубые глаза, и можно даже различить, как подрагивают длинные светлые ресницы. Спустя пару мгновений от него останется оторванный кусок погона с одной погнутой звездочкой, а кровь будет везде: на песке кругом, на лице, на губах, на ладонях…       Фред хватает кусок мыла и начинает яростно тереть о него руки. Смоются грязь и пыль, со временем, быть может, даже сотрутся набитые винтовкой мозоли, но никогда и ничем не стереть ощущение чужой теплой крови, стекающей по пальцам. В чистеньком уютном мирке, полном фаянсовых ванн, моноклей, серебряных чайников и прочих несомненно важных мелочей, этого чувства будет не хватать.       Он прикрывает глаза и за тихим звоном посуды, доносящимся с первого этажа, слышит разрывы, напоминающие далекий звон колоколов, отчетливые щелчки затворов и бешеный визг взнузданных лошадей. Да, всего этого будет не хватать: пьянящих атак, шумных вечеров, гибельных переправ, долгих переходов, а еще ― своих ребят, для которых он всегда был лучшим капитаном… И, пожалуй, по Джерри, по этому светловолосому мечтателю, несостоявшемуся Моцарту он тоже будет тосковать, хотя бы даже это не имело никакого смысла.       Голос Сьюзен внезапно прорезает тишину:       ― Ты там скоро? Я накрываю на стол.       Позабытое чувство голода, естественное для человека, который три дня перебивался одними отсыревшими сухарями, немедленно гонит из ванной прочь. Воображение рисует какие-то совершенно немыслимые блюда, и в одном ряду с ними вспоминается похлебка из конины, которую они всем полком сготовили под Джалабадом. Мясо было жестким и жилистым, но хотя бы не червивым…       ― Минуту, одну минуту.       ― Можешь не торопиться ― за минуту чай все равно не заварится, ― в голосе Сьюзен ясно слышна улыбка. ― Кстати, я приготовила тебе вещи, ― переодевайся и спускайся вниз.       Эти самые вещи приходится долго и упорно искать по всем шкафчикам, но они обнаруживаются там же, где и полотенце, ― на табуретке у входа. Рядом забыт пыльный вещмешок, бесформенной грудой лежит сброшенная форма.       Фред с некоторым интересом разглядывает черный шерстяной сюртук, широковатые брюки в тонкую серую полоску. Он готов представить эти вещи на ком угодно, только не на себе. Впрочем, ткань на ощупь кажется добротной, непривычно мягкой и тонкой, да и сама одежда выглядит весьма удобной, только…       Только на поверку все оказывается много хуже. Дрожащие руки не справляются с мелкими пуговицами на рубашке. Скроенный по старой мерке сюртук оказывается тесноватым в плечах и слишком широким в талии, в каждую брючину при большом желании можно запихнуть по одному худенькому солдатику, а тесные ботинки и вовсе больше напоминают какое-то особо изощренное орудие пытки.       Критически оглядев свое отражение в большом зеркале, Фред едва сдерживает нервный смешок. Видел бы это Джерри! ― он бы точно умер со смеху. Жаль, что он выбрал немного другой момент, чтобы умереть.       Он неловко поводит плечами, руки по привычке тянутся оправить ремень, но вместо холодной стальной пряжки пальцы натыкаются на мелкие пуговицы рубашки. Новая одежда рождает непривычное, неуютное чувство незащищенности. Она слишком легкая, слишком свободная, ― в ней невольно ощущаешь себя полностью обнаженным и уязвимым. Ничто не давит на плечи, ничто не перетягивает талию, не натирает шею, ― комфорт, доведенный до абсурда.       И все же в отношении к этим вещам очень скоро побеждает совершенно непреодолимое отвращение. Вовсе не потому, что конкретно на нем все эти сюртуки, брюки, шелковые рубашки и лакированные ботинки смотрятся чужеродно ― нет. Дело в том, что штатская одежда расхолаживает: она не требует соответствующего поведения, не обязывает выпрямлять спину, поднимать голову и чеканить шаг. Лондон наводнен людьми в точно таких же сюртуках и брюках, а пара узких оксфордских ботинок, конечно, имеется как у преуспевающего банкира, так и у владельца мелкой лавчонки на Митер Стрит.       К большому сожалению, ботинки в Лондоне ― это в меньшей степени обувь, но в большей ― показатель статуса. Человека в каких-нибудь модных штиблетах никогда не назовут неотесанным солдафоном, его, пусть неохотно, пусть с долей снисхождения, но примет любое общество. Впрочем… так ли нужно такое общество?       Фред обреченно стряхивает с плеч сюртук и, чертыхаясь, вновь принимается за мелкие пуговицы. Возможно, сегодня просто неподходящий день для столь резких изменений. Он непременно наденет этот проклятый сюртук завтра. Или послезавтра.       А пока достает из вещмешка аккуратно сложенную форму. Особенную. Выжженную на солнце, изрядно потрепанную, грязноватую даже после стирки в госпитале и ― дважды пробитую пулями. От одного взгляда на маленькую дырочку на правой стороне груди горло раздирает мучительный кашель, и на языке снова ощущается тошнотворный привкус собственной крови.       Глуховато доносится голос Сьюзен:       ― Ты скоро? Суп стынет!       Гремят внизу ложки и тарелки, и мысль о горячем супе вытесняет все остальные. Фред сноровисто затягивает широкий ремень. Так привычнее, надежнее. Нет-нет, он клятвенно обещает себе завтра сделать еще одну попытку хотя бы час проходить в штатском, но сегодня для этого еще слишком рано.       Он выходит к лестнице, подгоняемый аппетитными ароматами из столовой, но ненадолго останавливается, ― внимание привлекает мрачный книжный шкаф, идеально втиснутый в узкую нишу в стене. Пыльные корешки книг навевают воспоминания. Диккенс, Теккерей, конечно, Шекспир ― любимые «Гамлет» и «Генрих V». Сколько лет было королю Генриху, когда он разбил французов при Азенкуре? Кажется, двадцать семь? Губы невольно кривятся в усмешке, Фред прикрывает глаза и качает головой. Где же его Азенкур?       Взгляд дальше пробегает по размывающимся перед глазами названиям. Рядом с трудами Канта, Майнерса, Гегеля и Ницше о расовых различиях ― собрание сочинений Томаса Карлейля и, в частности, сильно потрепанный том «Герои и героическое в истории»(1). С этой любопытной вещицей соседствует немецкое издание «Божественной комедии» Данте.       Фред протягивает руку, осторожно поглаживает потертый алый корешок, затем решительно снимает книгу с полки и открывает первую же страницу.       ― Ich fand mich… ― он читает неуверенно и тотчас сбивается, начинает заново: ― Ich fand mich, grad in unseres Lebens Mitte, / In einem finstern Wald…       Он останавливается, в очередной раз запнувшись, что есть силы стискивает рукой неровно остриженные волосы. Голову точно охватывает стальным обручем, легкие снова наливаются нестерпимой болью, растущей с каждым словом. Строчки прыгают перед глазами, никак не удается сосредоточиться. Неужели все потеряно?       ― Черт возьми, ― злится Фред, упрямо вглядываясь в книгу, ― но ведь это так просто: «Земную жизнь пройдя до половины, / Я очутился в сумрачном лесу, / Утратив правый путь во тьме долины…»       Нет, слова не даются и все больше размываются перед глазами. Возможно, все действительно потеряно. Страшно, что навсегда.       Он с глухим хлопком закрывает книгу и водружает ее на прежнее место. Из столовой летит ясный голос жены:       ― С кем ты там разговариваешь? Спускайся скорее!       Подавленный и опустошенный, он медленно сходит вниз по крутым ступеням лестницы. От литературных упражнений ужасно болит голова и темнеет в глазах.       Сьюзен несет хрупкие фарфоровые чашки с тончайшими витыми ручками ― свадебный подарок ее родителей. На столе, покрытом белой кружевной скатертью, сверкает начищенное серебро, мутно поблескивает пузатыми боками чайник, рядом ― сахарница с аккуратненькой витой крышечкой. Странно… На фронте он почти позабыл, что бывают такие простые и в то же время сложные вещи.       Фред подходит ближе ― медленно, немного опасаясь, что от любого неверного шага вся эта хрупкая ускользающая красота разлетится на тысячу мельчайших осколков, как хороший хрустальный бокал, и тогда исчезнет Сьюзен, кружевные скатерки, тикающие часы на стене, а сам он проснется в бескрайней пустыне среди гниющих трупов людей и лошадей.       Нет-нет, все еще не верится, что это не сон. Фред осторожно накрывает ладонью затылок жены там, где густые волосы десятком шпилек удерживаются в низком пучке. Хочется сильнее сжать пальцы, хочется наклониться ближе к ее гибкой белой шее, но он останавливается. Сьюзен хрупка, как одна из этих фарфоровых чашечек, ― ее может сломать даже какая-нибудь малость.       Повинуясь его руке, Сьюзен поворачивается. Глаза ее красны от слез, но на губах чуть подрагивает улыбка.       ― Зачем ты снова в форме? ― удивляется она, водя пальцами по жесткому сукну мундира. ― Тебе это больше не понадобится.       В мягком голосе одна только забота и предусмотрительность, но Фред неприязненно морщится, и в душе поднимается обида. Сказать подобное фронтовику ― это все равно, что сказать безногому, что ему больше не понадобится обувь. С другой стороны, он прекрасно понимает, что и ей, наверное, тоже обидно: она так хотела сделать ему приятное этими треклятыми лакированными ботинками и черным сюртуком.       ― Мне нужно немного времени, Сьюзен. Совсем немного.       Она обреченно кивает и прикусывает губу. Пальцы натыкаются на одну из оставленных пулями дырок. Фред почти слышит, как замирает ее дыхание, видит, как расширяются от ужаса карие глаза, и губы шепчут что-то непонятное, неразборчивое, а в следующую секунду Сьюзен молча утыкается лбом ему в грудь, хрупкие плечи содрогаются, как в лихорадке.       ― Не стоит того, Сьюзи. Это же такая чепуха; я живой, здоровый, ― видишь? Даже лучше прежнего… Отъемся, высплюсь, и все будет совсем как раньше, я тебе обещаю… ― он успокаивающе поглаживает ее по голове, старается как можно аккуратнее стереть слезы с нежной щеки. ― Будем вместе ходить по званым вечерам, по театрам, а однажды я непременно заявлюсь в этот проклятый клуб вышивальщиц и украду тебя на глазах у всех матрон, слышишь? Они от зависти друг друга с потрохами съедят и не подавятся. Ну, не надо плакать…       Сьюзен затихает в его руках и только изредка судорожно всхлипывает, вздрагивает всем телом. Фред косится на стоящую на столе тарелку супа, судя по запаху, ― перлового. Настоящего перлового супа он не видел... В сущности, да, целых пять лет. Он понимает, что нужно утешить жену, понимает, что ей едва ли легче, чем ему самому, но чувство голода сильнее.       ― Знаешь, Сьюзи, ― неуверенно начинает он, ― а я ужасно хочу есть.       Она поднимает голову и удивленно смаргивает слезы, затем растерянно кивает:       ― Да-да, конечно… Господи, до чего я недогадливая… Садись, ― она зачем-то суетится, пододвигает стул, быстро перекладывает ложку на полдюйма ближе к тарелке, ― присаживайся, ешь, конечно…       И садится напротив, краснея и украдкой промакивая глаза.       В следующую же секунду становится понятно, что уничтожение супа может стать непреодолимым испытанием. Ложку трудно держать в руке; можно сжимать пальцы сколь угодно сильно, но это не помогает превозмочь нервическую дрожь.       Что ни говори, грызть сухари или печеную картошку много проще. В госпитале Фред попросту откладывал ложку в сторону и пил суп через край тарелки ― благо, в том супе кроме жиденького бульона есть было совершенно нечего.       Но здесь, стесненный пристальным взглядом жены, он упрямо продолжает мучиться, ниже склоняется над тарелкой и ужасно досадует, представляя, как выглядит со стороны. Да, холеные джентльмены, которых Сьюзен могла видеть на званых вечерах, едва ли когда-нибудь сталкивались с подобными проблемами!       Судя по обеспокоенному, жалостливому лицу жены, она уже готовится предложить свою помощь, и Фред с трудом сдерживает злость: он вполне в состоянии самостоятельно расправиться с чертовым супом, достаточно просто не глазеть на это с таким беспокойством.       Сьюзен долго молчит, затем с ее губ срывается, к счастью, совсем не предложение помощи:       ― Может, что-нибудь расскажешь? Как ты жил все это время?..       Фред нехотя поднимает глаза. Что ей рассказать? Что она хочет услышать? Что в этой руке, в которой сейчас жалко дрожит ложка, ни разу не дрогнул револьвер? Что палец ни разу не замедлил нажать на спусковой крючок? Или, может, описать ей глухой треск раздробляемой черепной коробки, влажный, хлюпающий звук врезающейся в тело пули, сухой грохот разрывающейся гранаты, свист рассекаемого саблей воздуха, булькающий хрип пробитых легких?       Как жил! Что за обозные разговорчики? Жил ― на том спасибо. Не по заповедям, само собой, точнее… По своим заповедям. Оставьте себе затасканные истины ― не убивай, не кради, не возжелай жены ближнего своего ― все это очень хорошо для тихого и уютного мирка, но совершенно чуждо реалиям войны. Есть другие, гораздо более почетные ― фронтовые заповеди: не отступай, не бойся, не жалей, не бросай своих и главное ― каждую минуту будь готов к тому, что следующей уже не увидишь.       Только Сьюзен нужно совсем не это, и Фред пожимает плечами:       ― Даже не знаю, что тебе рассказать. Там не было ничего интересного.       Ей трудно в это поверить, так что она предпринимает еще одну попытку:       ― А где ты был, что видел?       Фред нервно сглатывает и отставляет опустевшую тарелку. Он видел, как гниющие, вздувшиеся на солнце трупы сбрасывают в общую яму. Видел волочащиеся по песку желтовато-розовые кишки майора Эллиота. Видел человека, которому начисто снесло нижнюю челюсть…       ― У меня не было времени смотреть по сторонам. Когда вокруг разворачивается фронт, то ни о чем другом не думаешь.       Она понимающе кивает:       ― Да, наверное, ― быстро и опасливо вскидывает глаза, голос срывается. ― Было страшно?       То «страшно», которое имеет в виду Сьюзен, не имеет совершенно никакого отношения к «страшно», которое имело место в Афганистане. К примеру, она очень боится мышей и считает, что они «страшные». Трудно даже предположить, как бы она отреагировала на вытекающие из раскроенного черепа мозги или на разорванное гранатой тело.       ― Нет, Сьюзи, нет, там не было страшно. У меня не было времени бояться.       Не было времени бояться, вспоминать, мечтать, сожалеть, горевать, страдать… Иногда возникает странная мысль, что, на самом деле, там не было времени жить. Чепуха, конечно. Безусловная чепуха.       ― Я видела в одном из списков убитых имя твоего брата. Знаешь, они печатают сперва фамилию… ― тут Сьюзен умолкает и стирает слезы. ― И я так испугалась, когда увидела, так испугалась, а потом посмотрела внимательнее, и… Боже, Фред, это просто ужасно! Он в самом деле?..       Она ловко проглатывает слово «мертв» и с громким звоном подтаскивает к себе чашку.       ― Да. Да, он мертв.       Получается резче, чем хотелось изначально. Сьюзен вновь вскидывает руки к губам и сокрушенно качает головой.       ― Господи, какое горе!.. Ума не приложу, как сказать Эбигейл!       Эбигейл ― чудесная недалекая девушка, полноватая хохотушка с золотыми локонами: Эдвард всегда отличался несколько пошловатыми деревенскими пристрастиями. Эбигейл очень забавная дурочка, которая почти никогда не казалась раздражающей. В конце концов, она не виновата в том, что ее муж оказался дезертиром и сволочью, верно? И все же теперь почему-то очень хочется в глаза сказать ей всю правду о гибели ее дражайшего Эдди. Всю. Вплоть до последних секунд, до отчаянно жалобного, унизительного: «Брат, пожалуйста!».       Серебряная ложка задевает тонкие стенки чашки, и они отзываются стройным, мелодичным звоном.       ― Я сам ей скажу завтра.       ― Ох, не торопись, я знаю, ведь это так непросто, ― голос беспокойно вздрагивает, Сьюзен с трудом подавляет прерывистый вздох. ― Мне очень жаль…       Фред упрямо смотрит в чашку. Одинокая черная чаинка бешено крутится в образовавшемся водовороте, пока не ложится на самое дно.       ― А мне ― нет.       Сьюзен ошарашенно смаргивает и мотает головой:       ― Как ты можешь так говорить?! ― Тонкие брови негодующе сходятся на переносице. ― Пускай вы всегда не ладили, но он все равно твой брат! Он живой человек, в конце концов, и…       Поправка: он был живым человеком. Теперь он зарыт где-то в песках на безымянном кургане, и до его тела наверняка уже добрались толстые белые черви, ― широкоплечий атлет Эдди стал бы для них роскошным пиром.       Сьюзен удивлена, она никогда не поймет. Как сытый не может понять голодного, так и гражданский не сможет понять военного. И не удастся ей объяснить, что жалеть каждую расстрелянную сволочь невозможно в принципе, что если все начнут жалеть, то некому будет стрелять, а тогда… Тогда зачем все это было? Зачем были Пешвар, Дакка, Кабул, Кохи-Асмай? Зачем тогда гибли славные ребята из Сандхерста и Вуледжа? Зачем погиб Джерри?.. За что?       Нет, всегда останутся вещи, которые следует спрятать подальше от впечатлительной Сьюзен. Воспоминания, которые придется держать при себе. Фотокарточки, которые до поры до времени лягут в запирающийся ящик стола. Возможно, к ним вскоре отправится и наградной револьвер, пожалованный самим генералом Робертсом…       ― Да, ― нехотя соглашается Фред, ― да, ты права. Не стоило так говорить.       Жена с облегчением переводит дух. Хорошо, что удалось ее успокоить. Хорошо, что она ни о чем не догадывается.       ― Едва не забыла, ― оживляется она, ― Рональд вернулся!       Фред с подлинным интересом склоняет голову набок. Рональд окончил Вуледжский Колледж и добровольцем сбежал на Восток в 1874 году, оттуда писал матери письма и каждые полгода высылал по шелковому платку.       ― Неужели? Ну и как он? Небось почивает на лаврах?       ― Он… ― оживление вновь сменяется горечью. ― Он вернулся без руки, Фред. Ему сейчас очень тяжело. Я часто захожу к ним, и пока…       Она тяжело вздыхает. Конечно, мастеровитому Рональду ужасно не хватает потерянной руки. С другой стороны, разрывом ему могло снести и голову, так что рука ― это еще не самая большая жертва.       Однако сам Рональд, с утра до вечера окруженный причитающими жалостливыми женщинами, этого никогда не осознает. Ему не нужна оскорбительная забота, ― ему совершенно необходимо распить бутылку джина с человеком, которому не придется объяснять ни где оторвало руку, ни как ему ее не хватает. Ему не достает тишины, полной абсолютного понимания. И Фред обещает себе непременно заглянуть к нему на днях.       ― Я к нему зайду ― надо кое о чем потолковать. Кстати, скоро должен вернуться его дружок, Ричард Кэмбелл, ― мы воевали вместе.       Сьюзен удивленно приподнимает брови и слабо улыбается:       ― С Ричардом Кэмбеллом?!       ― Ты его знаешь?       ― Конечно, ― карие глаза лукаво поблескивают, и на секунду Сьюзен вновь становится прежней беззаботной леди, которой была пять лет назад, ― он пытался опередить тебя и делал мне предложение. Но я сказала, что жду одного наглого лейтенанта, который вечно пропадает на учениях.       Фред пытается улыбнуться. Сейчас ему кажется, что ничего не изменилось, что эту бездонную пропасть шириной в пять долгих лет удалось перескочить одним махом, что если что-то и поменялось, то незначительное, внешнее. Он исхудал и поседел, да и у Сьюзен, наверное, появилась вот эта продолговатая скорбная морщинка между бровей, но в остальном все по-прежнему. Она так же улыбается, так же протягивает ему руку через стол, и в воздухе разносится нежный цветочный аромат ее духов, и чашки такие же белые и тонкие, и чай в них такой же вкусный, и так же ровно и шумно тикают часы на стене…       А затем видение рассыпается.       ― Значит, ждала лейтенанта, а дождалась капитана?       Сьюзен коротко пожимает плечами:       ― Думаю, разница не велика.       Фред медленно кивает: он тоже очень хотел бы в это верить. Но разница, пожалуй, есть, и она совсем не в количестве звездочек на погонах.       Не найдя подходящего ответа, он быстро переводит тему:       ― Кэмбелл ― сволочь и трепло, ― он тотчас осекается, видя, как страдальчески хмурится лицо жены. ― То есть, прости, конечно, он очень славный человек и хороший капитан, но…       Но это не отменяет того, что он ― трепло. А значит, придется держать ухо востро и вовремя пресекать все попытки бывшего сослуживца рассказать о чем-то таком, о чем совершенно необязательно знать Сьюзен. К примеру, о резне в Котале, или о массовом расстреле в Джелалабаде, или о безумной ночке в Кабуле. Впрочем, при ней не стоит упоминать никакие карательные меры в отношении восточных народов. Так будет лучше как для нее, так и вообще для всех. А Кэмбеллу выгоднее держать язык за зубами, нежели потерять его вместе с головой.       ― Давно хотела спросить… ― осторожно начинает Сьюзен, звонко постукивая ногтем по чашке, но обрывается на полуслове, кусает губы.       Фред настороженно вскидывает на нее глаза. Во всем этом позвякивании, в робком, чуть взволнованном голосе проскальзывает нечто тревожное, угрожающее.       ― Ну-ну, ― он ободряюще кивает головой, душа нехорошее предчувствие, ― спрашивай.       ― Хотела спросить… Где Джерри? Я думала, вы вернетесь вдвоем, ведь вы всегда были вместе…       Были вместе… Были.       Фред устало опускает голову, стискивает ее руками, зарывается пальцами в волосы. Он подсознательно ждал этого вопроса. Ждал и ужасно боялся. И даже теперь не знает, что на него ответить.       Он прекрасно помнит, как пуля пробила легкое. И уверен, что будет помнить это так же отчетливо через десять, двадцать, даже через сотню лет. Сперва ― первый слабый хрип; затем тугой спазм в горле; затем с мучительным кашлем на песок вырываются первые капельки крови. А крови будет еще много… Разум заволакивает паника, душу заполняет такое надрывное тоскливое отчаяние, что хочется выть, по-детски плакать от боли и обиды. Хочется встать и на подгибающихся ногах, зажимая ладонью окровавленный рот, обойти весь мир, шепча каждому встречному: «Помогите. Помогите, мне двадцать семь лет, и я не хочу умирать!»       А что успел почувствовать Джерри? Что еще, кроме удивления и обреченности, отразилось на его абсолютно белом лице за секунду до взрыва? Как жаль, что в этот момент некому было написать его портрет. Какая пронзительная получилась бы картина… Выгоревшие волосы чуть треплет ветер, лицо грязно от пыли и крови, приоткрытые губы ловят жаркий пустынный воздух, а в голубых глазах ― застывшее непонимание и какая-то нечеловеческая тоска.       Вот с этим портретом стоило бы обойти мир. Его стоило бы показать каждой зажравшейся сволочи, каждому нелюбезному галантерейщику, его стоило бы повесить в каждой школе, напечатать в каждом учебнике с подписью: «Капитан Джерард Хэмптон, двадцать семь лет. Образцовый офицер и хороший друг. Из него не получилось Моцарта. Из него получилось ведро мяса».       А пока… Пока он может взять старую фотографию, где Джерри особенно мечтательно улыбается, совсем не глядя в объектив, и окровавленный кусок погона с одинокой звездочкой. Фотографию он не отдаст ни за что. А погон придется отнести Саре Хэмптон. Придется подойти к порогу ее дома, опуститься пред ней на колени и постараться объяснить, почему он вернулся целым и невредимым, с высшей наградой за доблесть, а Джерри… Не повезло?       Почему-то глаза то и дело застилает какая-то мутная пелена. Затем она рассеивается. Руки дрожат чуть сильнее, Фред поспешно отворачивается, хлопает по карманам, надеясь обнаружить там завалявшуюся сигарету или хотя бы окурок. В горле пересыхает, ужасно кружится голова, ― горький, едкий дым был бы как раз кстати, он был бы спасением…       Вдруг тишину разрезает пронзительный звон, от которого невидимые стальные тиски сдавливают голову, от которого болезненно напрягается каждый нерв.       На полу лежит чашка, расколотая на несколько неровных частей; разлитый чай чернеет зловещим озером.       Фред медленно опускается на колено, поднимает один из осколков и долго рассматривает острые неровные грани. Бледный свет из окна насквозь пронизывает тонкий фарфор, и кажется, что осколок буквально сияет изнутри.       ― Это, наверное, к счастью, да?       Он неуверенно поднимает глаза.       Сьюзен долго молчит, с усилием глотая слезы. Белый платок выскальзывает из пальцев и легко ложится на пол, но она будто сразу об этом забывает и закрывает лицо руками.       Все застывает, и только все так же размеренно тикают безразличные ко всему часы. Пока они идут, пока разбивается здесь чашка, пока плачет женщина за столом, где-то там, в полутора тысячах лиг от Лондона, случайная граната разносит еще чей-то маленький мирок, холодное лезвие сабли перерезает чью-то дорогу. Кто-то больше никогда не поднимется с горячего песка, чья-то рука навсегда застынет с зажатым в ней револьвером.       А здесь: скатерки, чашечки, серебряные ложки, распускаются цветы на окне…       Сьюзен тяжело качает головой. Голос звучит глухо и прерывисто:       ― Мальчики… Бедные мои мальчики…
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.