ID работы: 4288071

Руда

Смешанная
R
Завершён
195
автор
Размер:
8 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
195 Нравится 25 Отзывы 39 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

Очень просто было бы сказать, что Калигула безумен, но его безумие — это форма жизни. Эрих Фромм «Анатомия человеческой деструктивности»

      В черном — черное, на черном — черное… …Где углы кровью кропят, не святой водой… …На Божьей земле, под Его небом, в лунном серебре, белыми сколами звезд, на ветру штормовом, под дождем ледяным, хлопьями снежными, под виноградом, кучно валящим с низких брюхатых туч… …Тьма кромешная, нездешняя, внешняя, без искупления и покаяния, там плач и стон во веки веков, скрежет зубов, грохот оков, мука лютая, посмертная, с пустотой в горстях и огнем в костях, Страшный суд там ждут… Царь Иван, он… Этой тьмы — часть. Свечка горит у образов, всего одна. Огонек трепещет у лаковой доски и плывет по ней, ползет желтыми пятнами по черному меду, по темному янтарю, по спекшейся киновари. Из санкири и охры, реальгары и красного железняка, из тяжелых окладов и легкой кисти мастеровой, из надежды, любви, веры и Софии-мудрости они сотворены, спасители, защитники, заступники. На Ивана не смотрят. Лики их чисты, взоры их безмятежны, уста их немы, уши их глухи, сказать им нечего, и он это знает, знает… — Помышляю день страшный и плачуся деяний моих лукавых: како отвещаю Безсмертному Царю… Скороговоркой, бегом, бегом, буковицы отскакивают от стучащих зубов, царь Иван торопится, боится не поспеть. Правильно боится, близок день, отмерен час, упадет минута камнем неподъемным, и он это знает, знает… Лик Богоматери неулыбчив, строг, Младенец у нее на руках и того суровей, брови сдвинуты, два перста хоть и простерты, благословлять не станут, не вымолишь. — Или коим дерзновением воззрю на Судию, блудный аз? Тусклый свет воском каплет по складкам одежд, по бледному золоту за спинами, по бесстрастным чертам и глазам знающим, огонек свечной скачет, прыг-скок, прыг-скок… Их уста заперты, рот его самого, земного царя, как отверзшаяся яма выгребная. Он бы рад про чистый родник думать, про ключ, что на поверхность, пробив земляные и травяные тенета, с молодецкой юной силой бьет. Думал бы такое царь про потоки своей мольбы, да нет в нем, подобном смердящему трупу, ни свежего родника, ни прозрачного ключа, одна погонь и ржа, ржа и погонь, да гниение смертное, и он это знает, знает… Сто земных поклонов бил, лоб разбил, а надо бы сто тысяч. — Благоутробный Отче, Сыне Единородный и Душе свитый… Слова летят, летят. Спотыкаются. Иван ворчит, кривится, оглядывается. Не заметил ли кто? Едва не смеется — кому замечать, кто тут за ним следит? Осекает неуместный смех, с силой себя по нечестивым устам кулаком бьет, в кровь разбивает. Грех во чреве, грех на сердце, грех на языке, вот и оговорился. Снова, может, начать? Спрашивай не спрашивай, чернота вокруг не ответит, а Бог от него, земного царя, давно отвернулся. Почти со злостью продолжает Иван: — Благоутробный Отче, Сыне Единородный и Душе Святый… Заплетается язык, запинается царь. Не решается сказать. — Что же ты, Ванечка? Кроткий, сердобольный голосок серебрится в углу и подлетает к нему на белых крыльях. — Чего испугался, супруг любезный, смарагд мой бесценный? Не бойся, не бойся милости просить. Ибо сказано: попроси и получишь, ищи и найдешь, стучи — и тебе откроется. — Настенька, ласточка, ты пришла ко мне! — восклицает умильно царь, протягивая к любимой жене руки, и в ладони ему падает перышко, белизны снежной, безгрешной. Она не отвечает, лишь склоняется над ним, укрывает крылами лебедиными, в лоб целует нежно и ласково, но вздыхает тяжко и горестно. — Отчего печалишься, Настасьюшка? — спрашивает он. — Вижу, что все глаза проплаканы, щеки мокры, скорбь вижу в милых твоих чертах. Спрашивает Иван, да не слушает. Тянется к ней, ластится, слепым щенком тычется, голову с редкими волосами подставляет, чтобы погладила, успокоила, как прежде делала. Она, Анастасия, единственная из всех знала, как его приголубить, как на коленях укачивать, какую песню завести, чтобы уснул, умиротворенный и бестрепетный (врешь, не знала, ты ей сам показал, как матушка делала, когда у тебя пена на губах проступала, врешь, Ванька, все тебе врут, от тебя набрались). — Как не печалиться, коли не суждено свидеться нам с тобой? Голосок журчит, и слеза, в темноте блестящая, жемчужная, скатывается из тихих голубых глаз, прыг-скок, прыг-скок царю на разбитый в молитвах-поклонах лоб. — Без встречи с тобою, — голосок серебрится, — сердце мое вовек не успокоится, райское блаженство его не насытит, пение ангельское не утешит. Разве что Господь сжалится надо мной, горемычной, да ниспошлет посмертное забвение. Вздрагивает Иван, меж обнимающих крыл ее растревожено ворочается. — Зачем речи такие ведешь? — хмурится царь. — Отчего это нам с тобой за гробом не встретиться? Склоняется царица-лебедь к нему еще ниже, сжимает крепче, и в пелене белых крыл вдруг копится та же темнота, что и была до ее света, кромешная, внешняя, нездешняя. — Оттого, Ванечка, супруг любезный, — она отвечает, ледяные осклизлые губы покойницкие к его горячему рту прижимает, — что стал ты не человек, а лютый зверь кровоядный, сырым людским мясом питаемый, и быть тебе до скончания времен в аду, на самом дне. Вскрикнуть бы, да задохнулся от ее слов. Дыхание перехватывает, горечь царя Ивана пополам, точно в рвоте, сгибает. — Зверь! — Летит ему в лицо точно плевок. — Волк, плоть клыками рвущий! Не видать тебе за гробом Анастасии, все попортил, душу свою загубил! Пелена пред глазами стелется, под веки забивается, и сквозь нее различает Иван не ясное, словно в мирном предрассветном сне, лицо усопшей, не его рукой загубленной, не его слугами отравленной, не лебедь свою белую и голубицу кроткую, но птицу с девичьей головой. Не из блаженного рая она — из геенны огненной. Очи налиты кровавым пламенем, крылья горят багровым огнем, и когтистой лапой она на царя машет. — Раздерут тебя черти на куски и кусками теми полакомятся, — клокочет Сирин. — Вот потеха пойдет у нас в твой смертный час, вот потеха! Горечь теперь, словно отрава, нутро его жжет. Сухой кислой блевотой из кишок, из окосевшего рта: — Душе Святый, помилуй мя! А Сирин, знай, забавляется: — А кого ты простил, кого ты помиловал? Раба Божия Владимира, князя Старицкого? Княгиню Евдокию, в мире Евфросинию Старицкую? Казарина и двух сынов его? Ишука, Богдана, Иоанна, Иоанна, Игнатия, Федора, Истому, князя Василия? Бахмета, Иоанна, Богдана, Михаила, Артемия, Ивановых людей двадцать человек, имена же их, Господи, веси? Князя Петра, Никифора с женою и двумя сынами, Симеона с женою и с тремя дочерьми, Чижа с женою, и с сыном, и с дочерью, Сумарока, Охлопа, Нечая? Анну, Ирину, Алексия, Агафью, Ксению, двух сынов ее? Исаака, Захария двух дочерей, Гликерию, Евдокию, Марию, в Новогороде побиенных пятнадцать баб, имена же их ты, Господи, веси? Как ты помиловал, так и тебя миловать станут, как ты простил, так и тебя простят. Жди воздаяния, царь Ирод! Посадит тебя одесную сам сатана и твоей же кровью потчевать будет, а ты пей-пей, да нахваливай! Плещет алое пламя ее очей на царя Ивана, бьют его тяжелые крылья, жжет его багровый огонь. И хохочет, хохочет над ним Сирин. Смешки, словно раскаленные уголья, по полу раскатываются, прыгают, разлетаются, по углам, под постель, прыг-скок, прыг-скок… — Дурень, дурень! Миг — и сгинула белая голубица, миг — адская птица за нею пропала следом, одно перо в царской руке осталось, к ладони мокрой прилипло, пушистое перышко… Черное. — Связан многими пленицами грехов и содержим лютыми страстьми и бедами, — лепечет Иван, покаянный канон прочесть пытаясь, слов больше не различая, смысла их не разумея, лишь цепляясь отчаянно за молитву, что не может ему помочь, и он это знает, знает… Машет рукой, но перо словно с ладонью срослось, не отрясается. — К Тебе прибегаю, моему спасению, и вопию: помози ми, Дево, Мати Божия! Бормочет, частит, мыслями за словами не поспевает и трясет, трясет ладонью, ногтями другой руки впивается, до мякотки, до крови царапает, только, кажется, проще кисть ему отпилить, чем с руки согнать черный пух. — Воспомяни, окаянный человече, како лжам, клеветам, разбою, немощем, лютым зверем, грехов ради порабощен еси… Не слетает чернота с руки, что ни делай, да и не перышко это вовсе — видит вдруг царь. — Душе моя грешная, того ли восхотела еси? — всхлипывает. — Того, того, — соглашается кто-то с довольным урчанием. — Того твоя душенька, царюшка мой любименький, и восхотела. Наливного яблочка, запретненького плода. Не перо это на руке Ивана, но кошачья шерсть. — Шерсточка мягонькая, гладенькая, шелковистая, — мурлычет гибкий зверек, слепившись из темноты, мурлычет и вьюном вокруг царя вьется. — Всем шерсточкам шерсточка, великий государь, тебе ли не знать. У черного кота — глаза синие, яркие, блескучие, по-девичьи томные, по-песьему цепкие. В навостренных ушах болтаются самоцветные серьги, с шеи богатые бусы рядами свисают, на четырех лапах красные сафьяновые сапожки звенят, серебряными гвоздиками подбитые. — Али не хорош я? — тянет обольстительно и об колени Ивана трется. — Краше меня во всем свете не сыскать, царь-надежа! Да ты трогай, трогай шерстку-то, не бойся. Уж так нежна, так приятна, ни у одной девки и бабы такой не сыщешь, истинно говорю? — Чур меня, чур! — восклицает царь, крестясь истово. — Изыди, нечистый дух! — Нечистый, нечистый, — мурлычет котик, вновь по-своему с ним соглашаясь. — Белое на черное меняя, чистоты не добьешься, огрязнишься только, весь изваляешься. Так ты и не чистоты хотел, соколик мой, горностаек. А чего ты хотел, того я тебе и давал. А уж как Федька тебе давал, доски кроватные трещали, святые на образах от сраму отворачивались! Вспомнить ли не желаешь? Допусти до своей царской особы, я тя язычком своим умеленьким, бесстыдненьким, на любую сласть способным и сейчас вылижу, умаслю до полного твоего довольствия. — Вон пошел, вон! — вскрикивает царь, зверя от себя отгоняя. — Сгинь, лукавый! Но куда там, ловок котяра, проворен, меж колен проскакивает, под рубаху ночную забирается. Язычок шершавый, а вот шерстка и впрямь — глаже не сыщешь, тельце теплое, упругое, лапки со спрятанными коготками бархатные, с женской негой, с мужскою силой, знают, куда ступать, за что трогать, знают, знают… — Помню-помню, сказано, предающиеся содомии Царствия Божия не наследят, — горлышком мурчит котик. — Но кому в Царствие небесное дорога заказана, тому и страшиться нечего. Чернее черного, как ни старайся, не станешь, господин мой драгий. Истинно говорю? — Истинно, — вздыхает царь, в пальцах густую шерстку перебирая, буйные кудри Федора вспоминая. — Истинно… В темноте все кошки не серы, но черны, в темноте ничего не разглядеть, темнота тебя обнимает, белыми крыльями, черными лапками приласкает, страсть распалит, похоть утолит, соблазном напоит, темнота на все голоса поет, стонет, заходится: «Как увидал тебя в первый раз, с тех пор одного лишь жажду — тебе служить, государь, всей душой и телом! Не гони меня, раба твоей воли послушного и верного, прими то, что давно отдать мечтаю». Темнота руки целует, каждый пальчик, каждый суставчик и шепчет, шепчет: «Любый мой, ненаглядный мой, солнышко…» Как устоять? Немыслимо (кто кому шепчет, кто чьи руки поцелуями покрывает? Снова врешь, Иван-дурак, Иван-блудник, на смертном одре лежать будешь, изоврешься). — Сладко тебе было, сладко? — вопрошает черный котик с усмешкою. — Хорошо было на перинах лебяжьего пуха валяться, в потаенных углах лобзаться, Федьку, раба твоей воли послушного и верного, на свой кол сажать? — Ах, до чего хорошо было! — отвечает царь, горькие слезы по лицу размазывая, волну жара в чреслах обуздать не в силах. — Житие на земли блудно пожих и душу во тьму предах! Якоже бо свиния лежит в калу, тако и аз греху служу… — Служишь, царек мой, все служим, — черный котик, веселясь, подхватывает, розовый язычок от ласк отнимая. — Ты — ему, я — тебе, одним миром мазанные. Только, видно, плохо я тебе служил, надоел, прискучил, мерзостен стал. Хоть развеселил, потешил напоследок, когда батюшку своего на тот свет по твоему приказу отправил. Что ты молвил мне, государь-надежа? Помнишь ли, государь? «Родного отца не пожалел, Федор. Как же меня жалеть-защищать станешь?..» Тут меня и порешили на месте, кровь по животу текла, горячая да липкая, с царским потом твоим, от ночных потех оставшимся, мешалась… — Господи, прости! — криком кричит Иван, надрываясь, по холодному камню колотит, подняться хочет. — Господи, помилуй! Исторгни мя от гнуса сего и даждь ми сердце творити заповеди Твоя! — Господь тебя, может, и простит. — Черный синеглазый котик пасть разевает, снизу сбираясь и на грудь царя лихим прыжком вскакивая. — А я, свет мой, Ванечка, любый друг, вовек не прощу! И с диким визгом утробным, с воплем неистовым прямо в лицо кидается, острые коготки выпуская. Изодрать в клочья хочет, зенки выцарапать, нос откусить, не простил, не простил тебя Федор, ни своей смерти, ни чужих… Падает Иван головою об пол, затылком до искр в глазах ударяется. Ладони растопырив, от сатанинского кота прикрывается, воплем давится, в собственной рубахе, от ледяного пота к телу прилипшей, путается. Но исчезли уже и визг, и кот, и черная шерстка, в длань царя вросшая. Тихо вновь, тихо. Звездочки пред очами пляшут, хороводы водят, темные душные воды на лицо плещут, жесткий пол на ушибленный затылок давит, и вот пакость — внизу живота как тянуло, растравленное кошачьей лаской и памятными картинами, так и тянет до сих пор, уд, словно каменный. — Федька, змееныш, всегда умел, — с ненавистью шепчет Иван, самого себя ладонью оглаживая. — Федька, сволочь, нынче из могилы до меня добрался… «Сладко тебе было, сладко», — эхо звонкого смешка рассыпается. Сладко, Феденька, голубчик мой синеглазый, любый мой, ненаглядный, ох, сладко, стыдно, срамно, позорно, как попорченный тобою был, на небеса меня из-за тех прелюб не примут, в преисподней в котле варить станут, на кол, жаль, тебя посадить не успел, пощадил от боли, а надо было, не на один кол, так на другой, будь ты проклят, выродок, блядун и блядин сын… Стонет царь, задыхается, черный воздух губами хватает, проклятья с любовными словами мешает, семенем брызжет, и, лишь очнувшись от истомы, замечает, что пред образами так и валялся, рукоблудствуя. — Господи, Господи! — Вскрик его грудь разрывает. — Не погуби! Душе моя, почто грехами богатееши, почто волю диаволю твориши, в чесом надежду полагаеши? Престани от сих и обратися к Богу с плачем, зовущи: милосерде Господи, помилуй мя грешнаго! Догорел огонек свечной, в черном — черное, на черном — черное, тьма кромешная, в ней слезы ручьем льют, смертный хлад по хребту крадется, сердце в ушах колотится. Сбился царь Иван в комок на полу. Лежит и дрожит, лежит и рыдает, себя, Богом оставленного, жалеет, костров адских страшится. — Филипп! — зовет он в лютом отчаянии, в последней надежде. — Филипп, Колычёв Федор, друг, приди, заступись за меня, умоли! Ты святой, тебя Господь послушает… И с печалью молвит ему темнота: — Ох, Иван, что же ты натворил, что наделал? Сам меня задушить велел, а теперь призываешь, заступничества просишь. — Филипп, — всхлипывает царь, поднимаясь на колени. — Прости меня, душегубца! Не оставь, не покинь. Кого еще мне о заступничестве молить, как не тебя? А уж я ничего не пожалею, что ни попросишь! До десяти тысяч рублев в год монастырям отдавать буду. Земли у всех бояр и земщины отниму, церквям отпишу! Всю Россию храмами застрою! — Иван, Иван, совсем ум твой помутился, — раздается тяжелый вздох. Отделяется Филипп от темноты, делает шаг царю навстречу. Догорел огонек свечной, но митрополит Московский своим светом сияет, и одежды его, в казематной грязи измаранные, и лицо его, мертвое, искореженное, посиневшее, но гниением не тронутое, озарено тем сиянием. — Последний разум, Иван, ты в крови утопил. Всё проход в царствие Небесное купить пытаешься, посредников ищешь. А купить не можешь, силой хочешь взять. Силой не выходит, так лютеешь пуще прежнего, черной злобой исходишь, адские огни в душе еще при жизни распаляешь, чертей не дожидаясь. — Не вступишься, стало быть? — Вскидывается царь, во весь рост вставая. — Не пожалеешь меня? — Жалеть я тебя всегда жалел, — говорит Филипп. — Только умученных тобою мне много жальче. — Что же, я хуже всех? — Вновь царь плаксивый голос заводит. — Что же, я последний пес на земле? И страшнее моих грехов свет не видывал? — Иоанна Златоуста вспомни, коего вместе учили. — Упирает в него Филипп назидательный перст. — «Не грех страшен, но бесстыдство после греха». Ты ж, друг Иван, не токмо грешишь, но грехами похваляешься. За служение Богу и России свою нечестивость выдать хочешь. Смерти, казни, пытки, истязания, людоедство свое оправдать норовишь. На гнев свой нечеловеческий божественные покровы натягиваешь! — Я боярскую крамолу, заговоры и козни извожу! — огрызается царь. — Как против такого силу не применять? Вспомни и ты, друг Федор, Тита Ливийского, коего вместе учили: «Без силы гнев тщетен». — Гнев твой на простых людей обрушивается. Гнев твой невинных губит. — Свет от Филиппа ярче разгорается, слепит, по глазам полощет. — От гнева твоего вся Русь стонет и Господь содрогается! Одной рукой крестишься, другой — людей режешь-душишь! Ни пороков своих, ни сраму оставлять не желаешь, а сам на небеса попасть норовишь? Не будет тебе вечной жизни, царь, только вечная смерть! Ярость в царе Иване вскипает, пеной на губах выступает. — Не было от тебя, поп, раньше проку, и сейчас нет! — скалится он, точно бешеный пес. — Пшел прочь отсюда, пшел, пока я тебя второй раз не задушил! И с последним звуком исчезает Филипп, как и не было. Всё только темней стало после его ухода, и снова царь Иван один, снова чернота его ест, тьма кромешная, внешняя, нездешняя. И опять царь Иван на колени валится, и опять себя, одинокого, покинутого, Богом оставленного, жалеет, опять плачет горестно и зовет: — Филипп! Колычёв Федор, друг моей юности, приди, заступись! — Довольно тебе плакаться, — говорит не митрополит Московский, а другой, молодой и недобрый, чем-то раздосадованный. — Ревешь, как баба, слушать противно! — Господи, Господи, Иисусе Христе, — не оставляет Иван рыданий. — Что же мне делать? Как душу свою спасти? — Не спасти ее тебе, — произносит молодец назидательным тоном. — Прими сие и не изводи себя понапрасну. — Как же так? — царь вопрошает. — Неужто для меня все уже кончено? Нет спасения? — Какое тебе спасение, сыноубийца? Участь твоя предрешена. Ангел бо грознии поймут тя, душе, и в вечный огнь введут. С тем и сказке конец, уж таков был мой отец. Хватается царь за голову: — Ванюша, сын! Вся душа моя сим преступлением истерзана, мочи нет терпеть! — Мне что за дело? — роняет царевич Иван и плечами жмет. — Разве ты мне истинный отец был? Жену мою избил так, что она раньше срока от бремени разрешилась. Меня во гневе посохом по голове хватил, плачешь сейчас, да поздно. Мне ж от твоих слез, что в лоб, что по лбу. Тем и покараю тебя, родитель мой по названию. Полнейшим к тебе безразличием. Не одним холодом или жаром наказать душу можно. Волглая серость без края и конца, может, и пострашней вечной черной ночи будет. На голос убитого царевича ползет царь на коленях по полу, как собака, ищет его, руками шарит, отыскать не может, пустота в горстях. Валится царь Иван навзничь, по камням катается, слезами умывается: — Сынок, сынок! — Болит, болит головушка до самаго мозгу; Кинусь-брошусь, утоплюся с каменнаго моста… Голос выводит, глухой и равнодушный, сама скука в нем, будто дождь, в стылый день зарядивший, капли по крышам стучат-стучат, но не баюкают, сна не навевая, лишь унынье и тоску, без конца и края… — Болит, болит головушка до самаго мозгу… Стучит-стучит капель, воет-воет Иван, мысль одна у него осталась, другой нет. — Кинусь-брошусь, утоплюся с каменнаго моста… Иль петельку свить на шею, все одно душе пропадать, терять нечего (снова врешь, Ванька, ты петелечку ту совьешь и кому другому накинешь, затянешь покрепче, чтобы не вырвался, и над дрыгающими в воздухе ногами потешишься). — Болит, болит головушка до самаго мозгу… — Хватит, довольно! — молит царь. — «Спаси меня, Боже, ибо воды дошли до души моей…» — Кинусь-брошусь, утоплюся с каменнаго моста… — Господи, не могу! Господи, мочи нет! — Болит, болит головушка до самаго мозгу… — Господи, помилуй меня! «Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза мои…» — Кинусь-брошусь, утоплюся с каменнаго моста… — Господи, убей меня! — раздирая глотку, кричит Иван. — Болит, болит головушка… — Убей! Вдруг ладони холодные к нему прикасаются, царевич окровавленным виском к отцовским губам прижимается, молвит почти что с жалостью: — Полно тебе, полно… — Ваня. — Сквозь рыдания царь едва выговаривает. — Сынок, ты простишь ли меня? — Бог простит, — выдыхает царевич, и нет его. Пусто. — А-а-а! — Иван воет, без сыновнего прощения оставленный. — А-а-а-а! Долго еще он стука в двери не слышит, людей не замечает, пола, по которому ноги волочатся, постели, на которую опускают, под собою не чует. Лекарь-иноземец прибегает, лихорадку его прогоняет: травами, отварами, кровопусканьями, холодом мокрым на лоб. Но ничего, ничего, царь Иван здоровья крепкого, богатырского, почитай, к следующему вечеру уже оправляется, у окна стоит, сквозь радужную слюду на закатное солнце глядит, на плечо Бориса Годунова опирается, вопросы ему задает: какие за время его недуга дела приключились. — Что княжеский холоп, молчит? — спрашивает царь. — Молчит, государь, — Годунов ему отвечает. — Допрос с пристрастием применяли? — спрашивает царь. — Применяли, государь, — Годунов ему отвечает. — И всё молчит? — Молчит. — Измену князя не показывает? — Не показывает. — Пущай на дыбе повисит. — Висел уже, — Годунов говорит, с каждым новым ответом губы его все тоньше, того и гляди, рот совсем внутрь провалится. Вишь, недоволен! «Ждете не дождетесь с Федькой, сынком моим блаженненьким, когда же я сдохну, — думает царь. — Надеялись, небось, что не знаю, не догадываюсь? А я всё про вас всех знаю, всё и про всех…» Солнце закатное нынче красно, полосой алой горизонт чертит. — Кожу с него сдирать начни, он тогда быстро заговорит, — велит царь. — Как прикажешь, великий государь, — не моргнув глазом Борис Годунов отвечает. Держит себя, блюдет. Хитрый лис! Царь Иван его любит, без советов его обходиться не может, на плечо опирается, заваливается, не боясь предательства. Бориска ему верен. Царь за шею обнимает Бориса. «Повесить тебя, что ли?» — думает лениво. Много уже раз думал, до сих пор не сделал. Любит. Да и как его повесить, кто рядом останется? Одни дураки, с ними тяжко да скучно. Солнце красное сквозь слюду в царские палаты входит. «Ру́да», — вспоминает царь Иван старинное слово. Мнется Борис Годунов, мнется, слова в его провалившемся рту соком наливаются. — Говори! — велит царь. — Великий государь, начнут с того холопа кожу снимать, он не только княжью измену покажет, но и собственную мать в злокозненном колдовстве против тебя обвинит. — Сие возможно, — Иван соглашается. — Так, может, и нет измены? — Годунов смелеет. — Кто на князя-то показал? Вдруг вороги оговорили? — Боярская измена, Борис, всегда есть, — отвечает царь с угрюмостью. — Ее только сыскать надо. Вот ты и ищи, доискивайся, выводи на чистую воду как верный и послушный моей воле раб. Ты же, Борис, мне верен? — Верен, государь, — Годунов кивает. Нету в нем раболепства, как во всех прочих. Достоинство есть, но без заносчивости. Вроде и пес при хозяине, а вроде и сам по себе. «И, впрямь, что ли, повесить?» — думает царь Иван. Пожалуй, что повесит, как только поймет, почему так надобно поступить, какой в этом смысл и прок, каково разумение. Красное солнце заливает царю Ивану глаза. — Ру́да, — он шепчет, — ру́да… Болезнь почти оставила его уже, в силах вечерню игуменом отслужить. — Борис, — говорит он, — помоги в облачение переодеться. В черном ему всегда покойно, и на душе тихо так, благостно, хорошо. Опираясь на плечо Годунова, отправляется царь в свои хоромы, ступая медленно, но еще крепко. Солнце тянется за ними следом. Конец
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.