'где нам запрещали курить где до края - библейская ницца'
Сехун знает Чанеля с самого детства. Спустя десять лет он находит его где-то между удушливым самоистязанием и поисками нормальности. Сехун знает, что у того вроде бы родительский ультиматум – год проебов должен смениться приступами социальности и общности с миром – у Чанеля за пазухой теплое место где-то в управлении родительской фирмы и договоренность о необходимости стать во главе. А пока Чанель рисует тяжелые графитовые узоры на чужой коже, которые не может позволить себе, сублимация оторванности проявляется в испещрении чужих тел графоманскими текстами длиной в одно словосочетание, в которых смысла б о л ь ш е, чем в них всех вместе взятых. Чанель если не Иуда, то что-то точно похожее. Он придает призрению условности и выдалбливает на эпидермисах чернилами самобытность самостоятельно изученную. Когда огни большого города разгораются в голове магнитами, а поиски себя заходят если не в тупик, то точно не приводят к удобоваримому результату, Сехун заносит себя в мастерскую, где Чанель на олл блэке в худи без рукавов от kelbenlei дот ком, и волосы его – жженая перекись, а где-то между запястьем и костяшками пальцев – перевернутый крест, забитый мастерской графикой. Он улыбчиво серый, уверенными движениями наносит эскизы размазанной повседневности какому-то мальчишке в вельветовом чокере, на которого местные анестетики действуют похлеще морфия, что по крови Сехуна разлетается толчками эпилептическими. О уверяет себя, что он совсем не наркомански зависим от порошка, что по коже черными линиями, поэтому падает в кресло напротив Чанеля и улыбается, откидываясь на мягкую спинку почти порванной от сотни ногтевых пластин обивки. Студия пахнет солид инком, и последние трэки Притчарда, аранжированные глубоким мраком и тьмой, рассказывают притчи наркотическим голосом параноидального невротика современности. Сехун достает самокрутку и поджигает, одурманивая помещение сладкими запахами. Он есть помесь гладкой дымовой завесы и запахов корицы на запястьях. Чанель выгибает хрящи в собственном теле и смеется очень ярко, как всегда умел, вгоняя Сехуна в течения межчеловеческие, от которых не убежать и не испариться. - Я скоро закончу, Се, у тебя что-то особенное ко мне? Тому хочется выхаркать что-то вроде «конечно, мой мальчик, у меня к тебе жизнь, знаешь ли», но он лишь подгибает ногу в колене, зарываясь в пропахшую иллюзорностью символов мягкость, и размазывает по комнате: «Я не тороплюсь, продолжай». О кажется, что он мог бы годами рассматривать чанелевские особенности, потому что если бы он не был бы таким долбоебом, то наверняка отдал бы все свое внутреннее на растерзание объяснениям, почему они должны быть, просто должны. У Чанеля мир, наверное, очень сехуновский: вязкий, не потопляющий. Когда Пак отпускает этого рыжеволосого и точно жизнью довольного, то протирает руки салфетками обеззараживающе накрахмаленными, и Сехуну вдруг думается, а что если бы он так же и его жизнь обезвредил бы. - Я хочу, чтобы ты мне реальность набил, сможешь? Чанель ухмыляется, поднимается с рабочего кресла и наклоняется над Сехуном, выставляя руки на подлокотники чужого места протуберанции. Он скалится едва заметно и придвигается ближе к лицу бледному. - Что именно ты от меня хочешь, Се? Реальность она разная бывает, в зависимости от субъективности. Не мне тебе объяснять, гребаный любимец свободы. О смотрит как-то заторможено, подорванный на минах серьезности. - Я вот такие крылья себе хочу, на лопатках. Чанель изучает внимательно, разъедая сехуновы эскизы, разбросанные дрожащей рукой по лакмусовой бумаге; у него к тому сотни вопросов, вот только молчащее понимание, кажется, предпочтительнее. - Я попробую, у меня сейчас окно, поэтому можем приступить прямо сейчас, - прикидывая, - правда, здесь, как минимум, три сеанса необходимо проставить: на первом контуры набросаем, а затем заполнять начнем, потянешь? Сехун с готовностью с кресла поднимается и майку стягивает, под взгляды чанелевские кожу шрамами подобуглившимися подставляя. Чанель всматривается в природные рисунки, сглатывая, прикрывая глаза на секунды, ресницами по коже прохаживаясь. Он, разумеется, догадывается, откуда на Сехуне столько уродливости скапливается, скалится. - Ты хочешь замаскировать то, что от него… Сехун щерится, рыком утробным воздух разрезая, и разворачивается спиной к мастеру. - Не лезь в это, Пак, мне не психолог нужен, а татуировщик ахуенный. Если ты сможешь, заткнувшись, меня изрисовать, я буду тебе ебать как благодарен. Чанель кивает, прячет кулак в карман растянутых джинс и укладывает ладонь на чужое плечо. - Сейчас найду трафарет, садись, - он указывает длинными пальцами в сторону и скрывается в комнате персонала.'когда ты отдаляешься от Господа и начинаешь затевать свои чертовы игры на грани последней черты, когда ты забываешь о слове «страх»'
Сехун смотрит на Чонина – мальчишку, что рисовал своими губами по его коже признаки настоящести и желания; Чонина, что рассказывал ему про Фауста и Геббельса и хохотал над их философиями похлеще сумасшедшего. Сехун помнит, как ему было с ним хорошо, он все еще помнит, каково было им вместе. Чонин сидит на больничной койке и бессмысленно смотрит в стену напротив, под глазами черные тени, на руках кровавые разводы и уродующие шрамы. Наверное, так и выглядят сошедшие с ума призраки, - проносится в голове Сехуна. На Чонине больничная одежда, которой не удается скрыть его худобу и проданность портящей все, что ей попадается под ладони, реальности. - Хэй, Чонин, это я, Сехун, - вышептывает слипшимися губами парень. Больничная роба вздрагивает под сжатыми кулаками Чонина, взгляд же остается таким же пустым. Он не поворачивает голову в сторону вошедшего в палату Сехуна, не реагирует на разрезающий тишину чужой голос – лишь сильнее впивается ногтями в тонкую пропахшую медикаментами ткань и дышит все так же ровно. Сехун помнит все, что говорили ему врачи, вгрызается сознанием в он не вернется больше, мистер О, его теперь нет здесь. Сехун плевать хотел на то, что ему говорят. Он вот уже полгода навещает эту, если честно, душащую его палату, заполненную лишь все таким же знакомым телом. Он пытается найти в этом безразличном лице признаки того самого мальчика и теряет ускользающие дуновения прошлого, когда натыкается взглядом на холодящую пустоту. Парень делает несколько шагов по направлению к кровати и присаживается перед Чонином на корточки. Ему очень хочется упасть тому в ноги, на самом деле, и вымаливать, вымаливать прощение – лишь бы это спасло от разверзающейся под ступнями пропасти. Он берет холодные, но все такие же мягкие пальцы Чонина в свои и гладит сухие костяшки руками: - Я сегодня ходил к нашему дому, помнишь? От него, знаешь, правда, ничего и не осталось больше. Только ядреное пепелище, которое, разумеется, никто не торопится убирать. Сехун дрожит, ему так отчаянно хочется, чтобы Чонин обнял его и сказал, что все это гребаная и бесконечно затянувшаяся шутка – розыгрыш в рамках первого апреля. Но в ответ лишь глухо молчат. - А еще я встретился с Чанелем. Ты должен его помнить, мы как-то сталкивались с ним в кино. Он еще сказал, что мы с тобой отличная пара, Чонин, - парень улыбается, вспоминая, как Чонин тогда ревновал его похлеще бури в грозу, срывал чужую одежду в пьяном угаре и любил до изнеможения на их общей кровати, - Без тебя так глухо в этом мире, хороший мой. Ну же, посмотри на меня, Чонин, пожалуйста, посмотри. Сехун поднимается ладонями по родным рукам и обнимает холодные скулы: гладит, гладит немеющими пальцами сереющую кожу. - Чонин, ну же, мы же еще можем быть, ты все еще можешь жить, пожалуйста, ради меня, Чонин, прошу тебя. Разговаривать с тишиной слишком громко. Сехун не выдерживает, как всегда не выдерживает – чужие зрачки на карем кажутся ему смрадным вакуумом, что вытягивает из него душу. - Сколько можно, Чонин, сколько можно! Куда ты пропал, где ты ходишь, где ты сейчас, когда так блядски нужен мне, нужен, понимаешь! Чонин! Сехун судорожно цепляется за чужое тело, пытаясь хоть что-то почувствовать. Его губы целуют все, на что натыкаются, голос срывается, а из глаз вот-вот брызнут унижающие их обоих слезы. - Чонин, Чонин, Чонин, родной мой, Чонин, давай же, возвращайся, Чонин. Я здесь, слышишь, я постоянно здесь, только здесь. Когда сижу в университете, когда покупаю нашу любимую водку, когда напиваюсь вхлам и закидываюсь метом, лишь бы не помнить, не чувствовать. Только ни черта не выходит, ты же знаешь. Я предан тебе как последняя дворняга, во мне еще так много нас, так много. Чонин. Ему кажется, что он готов заблевать этой любовью весь пол в этой психушке, затопить ею парня, утянуть их обоих на то самое дно, где они будут понимать друг друга вот так – на уровне бесконечности. Только Чонин молчит, уродующе, заставляя Сехуна вылизывать кровь с десен, искусывать сигаретные фильтры и захлебываться молчанием, не понимая за что им все это. Просто за что. Этот город как затопленная подводная лодка, на которой так много настоящих отметин, доказывающих, что когда-то у них все это было – и смех, и радость, и слезы одни на двоих. Только теперь Сехун несет эту удвоенную ношу в одиночку. И не справляется. На крики сбегаются санитары и оттаскивают мальчишку от исчезнувшего в пожаре полгода назад парня. Сехун вгрызается ногтями в пол, выпрашивает еще хотя бы несколько секунд, которые, как ему кажется, должны решить все – вот сейчас, вот прямо сейчас Чонин проснется, как гребаная спящая красавица от поцелуя принца, хрипло улыбнется и протянет шрамированные руки к нему, к некогда его Сехуну. Однако чудо не происходит. Чонин все так же ломающее равнодушен и болен. Лечащий врач не спускает глаз с Сехуна и приказывает работникам вытащить того в коридор. Мальчишка сбрасывает с себя крепко держащие руки и проталкивается на выход. Мужчина в который раз пытается что-то вбить ему в голову, оперируя сложными медицинскими терминами и, словно ядом, подчеркивая чониновский диагноз. Только Сехун опять посылает его нахуй, как и всю эту гребанную реальность в целом. О покидает психиатрическую клинику и становится покореженным, он не то чтобы не подлежит возврату или обмену – его попросту больше никто и никуда не сдаст. В желудке образуются каменные чемоданы, набитые прошлым, и он сам бы, наверное, с удовольствием вылепил себе статую жизни где-нибудь возле изголовья кровати. Только вот желание креационности пропадает вместе с криками тех людей, что размозжили бы себе бошки о стены, если бы не кожаные цепи, связывающие их члены вровень с государственными стандартами и технологиями. Сехун заворачивает за угол больницы и сворачивается пополам, уменьшаясь внутри самого себя, выблевывая на яркий сухой асфальт вчерашний, например, ужин. Его тошнит остатками того, что удалось вытащить с дальних полок холодильника и запихнуть в сжимающуюся глотку без попыток выблевать, хотя бы на ближайшие двенадцать часов. Желчь и слизь вытекают из желудка, размазываясь по подбородку, а белки готовы выдавиться из глазниц и стечь по скулам вместе с раскореженным нутром. Сехун всегда был чертовым экспериментатором, ему нравилось давить в себе чувства нормальности и обыденности, запирать себя в четырех стенах и ломать сознание до грохота падающих стен еще не до конца осыпавшегося прахом сознания. Наверное, именно поэтому Он тогда и вытащил из сехуновых стигмат напалмом выжженные гвозди и привязал к себе мягкими свитерами, закрывающими раны от акустикой затравленных глаз, и рваными вздохами куда-то за ухо. Они никогда не были чем-то особенным. Но сумели ими стать. Слишком поздно и безвозвратно. - Блять, - парень утирает рукавом белой свитшотки желудочные соки, размазывая запахи по коже, впитывая миазмы внутренних грабежей без возврата по кармической линии, - Блядская нахуй жизненная ситуация. Гребаные козлы, - Сехун разворачивается лицом ко входу в здание и орет матом, демонстрируя средний палец равнодушным стенам городской усыпальницы. Его выгнали из впитавших серость стен, разрывая барабанные перепонки громкими воскликами о том, что его никогда больше не будут впускать в их заглатывающее отражение. Сехун бы рыдал счастьем от подобной угрозы, правда, наверное, в следующей жизни. В этой же он пока не готов отказать себе в дроблении позвоночника взглядом пустых темных глаз, в которых мелькают с рваной периодичностью побитыми крыльями события никогда не случавшихся (настоящих) существований. Он вытаскивает из заднего кармана порванных шорт едва ли сохранившую в себе даже пепельный призрак сигаретного дыма пачку. Дрожащими руками еще с вечера самостоятельно и заботливо завернутый джойнт прикуривает от опаляющего на солнечном свете лайтера и приваливается ко все той же стене, в метре от заблеванного им же асфальта. Когда небо становится слишком далеким для того, чтобы коснуться его собственным дыханием, и прямые лучи преломляются сквозь слипшиеся ресницы, Сехун начинает выкручивать себе пальцы, ломать проходящие по нервным окончаниям судороги, посылая в нейроны сигналы, схожие с выбитым азбукой морзе кодом ”s.o.s.”. Все, кажется, стало чересчур ебано. Он до сих пор продолжал тешить себя надеждой на то, что когда-нибудь они смогут перейти на «ты» с собственными-чужими-другими похеренностями и разберутся с тем, что стало всего лишь несколько месяцев назад тяжелым дыханием между уже не ними. Сехун готов ломаться бесчисленное количество раз от осознания, что он мог бы успеть так много. Он мог бы прижиматься к Нему по утрам, кутать свои озябшие стопы о чужие голени, срывать тихие стоны влажными поцелуями в шею. У них были бы ретроградные смазанные фото, на которых Чонин выглядел бы до одури счастливым почти все еще подростком, в котором плескалась бы юность и жажда легкой молодости, а Сехун бы прятал лицо у него между ключицами, пытаясь уйти от узнавания, но все еще попадая тяжелыми междометиями и обозначая свое присутствие во вне – тяжело не узнать выжженные светлые волосы и характерную бледную кожу, укрытую родинками по тонкой изласканной чужими губами шее. Они бы дразнили остальных своим счастьем, и купались в нем сами. Они могли бы просто быть. И сложиться, словно паззлы. Сехуна перекрывает исходом плана, и он тянет волосы на голове онемевшими руками, пытаясь не закричать. Падать голыми коленями на асфальт – больно, вести по сердцу ледяным ножом правды – невыносимо. Все надрезы, сделанные за сегодня собственными неловкими пальцами, гноятся и покрываются мутной пленкой разорванных иудейских апокрифов. Когда невыносимость доходит до желания сдаться в руки ебаным санитарам – Сехун усилием воли поднимает себя с земли, шипит, словно раненая кошка – кровь стекает по голым ногам, мешаясь с давно уже не белыми 'nike air'. Сехун уверен, в его жизни белизна чувство недостижимое. Он достает наушники из потрепанного рюкзака, что был с ним, кажется, всегда, распутывая их рьяно и дергано, выуживая капельку душевной порнографии ради своего морального (не) истязания. Биты отдают по разваливающейся на части черепной коробке бороздящими красками 'coil' и припечатывают к земле. Сехун выпрямляется во весь рост, так как может, но не так, как хотелось бы, и бредет в сторону автобусной остановки. Прохожие не щадя израненные ноги, истаптывают его пальцы тяжелыми ботинками остракичности и выплевывают холодными лицами гордую насмешку неудавшемуся сехуновому существованию. Он раскрашивает асфальт своим нещадным трипом, отпечатывшимся, кажется, на самой подошве и расталкивает острыми локтями разноцветные чужие поверхности. Автобусные толпы перекрывают кислород и заставляют его задыхаться в поисках чистого и свободного. Сехуну невыносимо хочется утонуть в ледяной воде, обморозить конечности и не всплыть, привязав к собственной шее гирю размером с моральные нечистоты собственного сознания. Он задыхается, распугивая стоящих рядом расширившимися зрачками удушья и выпрыгивает на ходу из двигающегося транспорта. Ошметки сехуновского тела разлетаются по асфальту; по ним на полном ходу проезжают машины, разбрасывая остатки некогда бывшего целым тела по кипяточной мостовой. Крики людей резали бы ему уши и барабанные перепонки, если бы они все еще образовывали единение вместе с корпусом. Левая рука отлетает, кажется, под ноги стоящей на переходе старушке, и та падает в трагический обморок, пугая разметавшегося вокруг родственницы внука. Девушка в некогда белом платье стирает с лица капли чужой крови и выворачивается наизнанку на ярко черную рубашку парню, что отпинывает недовольством изуродованным лицом блондинистую шевелюру. Сехун исчезает с лица земли как настоящесть. А потом у него звонит телефон. Сехун выныривает из бессознательного припадка, в котором его жизнь обрывалась по кровавому сценарию тарантиновских угорелых утопий, и нажимает на кнопку «ответить». Гамма крики в его голове отдаются пульсирующей болью в солнечное сплетение, а голос на том конце виртуального провода все еще пытается пробиться в ошалевшее сознание. Толща воды до сих пор нависает где-то на уровне сехуновских прибитых дьявольскими силками к вакууму плеч и разливается мимикрией серной кислоты по притупившимся рецепторам жерновов шпарящей суетливости. - Сехун, - знакомый голос расчерчивает мнимую карту присутствия перед сотрясающимся от давящего испуга взглядом, - Сехун, - чуть громче прорывается в бессознательное, и тому удается выхаркать в ответ едва ли тягучее: - Я слушаю, Чанель, я здесь. Это «здесь» хрипящей обозначенностью вплетается в высасывающий энергию воздух и заставляет Сехуна очнуться, перевести до боли осмысленный взгляд на стекло напротив и увидеть в отражении капли стекающего смоляного пота по раскрытым в наружность ключицам. Он проводит заледеневшими пальцами по тому месту, где совсем недавно отсутствовала рука, и на долю секунды, кажется, видит заросший по всей длине плеча рваный шрам, заштопанный неумелой и корявой рукой фатума. - Я тут, Чанель, что случилось? Тишина шипучей волной оплетает дрожащие плечи и стирает отсутствующие молебны надуманных плакальщиц по сехуновской внутренней междоусобице. Затхлый воздух вырывается из собранных наскоро ребер и смешивается с дыханием десятка людей, подпирающих со всех сторон стены автобуса. - Через пятнадцать минут у нас сеанс. Ты приходишь? Сехун истекает вымышленными слезами благодарности за привязку к моменту, так остро необходимую. - Я еду, могу опоздать, максимум минут на пятнадцать. - Отлично, жду. Чанель сбрасывает разговор раньше, чем хотелось бы его собеседнику, но в благодарность за неукоснительное спасение тот готов простить ему даже большее.'и что делать с чувствами — тратить или нет'
Сехун оголяет поясницу и раскладывается в чанелевском кресле, опуская голову на сложенные руки. Он прячется в тишине методичных чужих действий: эластичный звук одноразовых перчаток, открывающиеся упаковки с обеззараживающими салфетками, а затем и звук машинки. Чанель не работает с острыми иглами, а жаль, Сехун с удовольствием потерялся бы сейчас в физической боли. - Где ты сегодня был? От тебя воняет не только потом и табаком, но и анестетиками, - спустя какое-то время спрашивает Чанель, а О морщится, прогибаясь в спине, стараясь сбежать от притупляющего ощущения жжения выше копчика. - Пытался похоронить себя. Жаль, не так удачно, как хотелось бы, - смеется мальчишка. - Вся жизнь это похороны, Сехун. О ухмыляется и жалеет, что курить в этой студии почему-то запрещено. - Ты живешь, чтобы упасть и взлететь, Чанель. Я же чтобы не подниматься. - Тебе так легче? - Легче что? - Справляться со всем этим, - Чанель ведет плечом, обнажая голые участки посиневших от сехуновских взглядов ключиц, - Ну, знаешь, строить из себя особенного. - Для тебя все это слишком кэжуал? - Ту мач проебанностей. Сехун молчит и пытается осознать, как много Чанель видит в нем и его похеренных вдохах-выдохах. - Бессмыслица. Ты не проебанный, разве что архетипично бунтующий. - Почитай теологов средневековья, Се. Отпусти душу, ради Бога. Сехун взрывается ядерным смехом, разрушая внутреннюю Хиросиму за считанные секунды. Чанель вздрагивает и вдавливает иглу в тонкие кости. О кривится и разрезает ногтем ладони. - Тебе нужна собственная молитва, Сехун, - рисунок на лопатках становится четче, только перед глазами плывет в разы сильнее, - Я отведу тебя в Гефсиманский сад, согласен? - Я не знаю молитв, - ложь срывается с языка быстрее, чем он успевает подумать, - Только чужие, Чанель, только чужие. Они не верят в слова друг друга, но цепляются за них больше, чем позволяют ими же установленные границы.'я видел лучшие умы моего поколения сокрушенными безумием, подыхающими с голоду бьющимися в истериках нагими, влачащимися через негритянские улицы на заре в поисках гневного кайфа, ангелоголовые хипстеры смерть как жаждущие возобновить древнюю небесную связь с искрящейся звездами динамо-машиной среди механизмов ночи'
Чанель ведет его в церковь, когда от сехуновской ненормальности остаются зарубки на теле, выскобленные чужим неучастием. Сехун отслаивается молитвами прямо по коже Чанеля, раздрабливает себя криками в пустоту каждый раз, когда смотрит ему в глаза, утопает в неизлечимых болях внутренних, а дотворк, проявляющийся теперь где-то на лопатках недобитыми кровавыми узорами, перестает выступать клиническим анестетиком. Чанель находит для него заброшенную церковь на окраинах Сеула, куда не заходит даже святой дух. Грубо хватает парня за запястья и вталкивает в разбитые временем дубовые двери. Агрессивность чанелевских мыслей проявляется в уродливом оскале, забирая себе права на так часто улыбавшееся лицо до. До того, как Сехун появился призраком отшумевшего на пороге его мастерской. До того, как распластался мертвым грузом в его кресле, беззвучно вымаливая испачкать покрытую шрамами кожу отдающими анафемой чернилами. До того, как Чанель вспомнил, каково это спасать. Спасать кого-то по собственной воле, потому что нельзя придумать иначе. Потому что Сехун это кровавое месиво на его ладонях, оставляющий после себя едкий запах гнили и разлагающихся ошметков знакомой до боли истории. Чанель толкает Сехуна к помостам и натягивает рукава помятой толстовки подальше с запястий. Ему холодно до стучащих зубов, а запах заброшенного святилища отдает Чистилищем. Если и проходить круги ада раз за разом, то исключительно там, где некогда светлые ангелы истязают белоснежные щеки бордовыми разводами потекших свечей. Там, где пол размывается грязью, оставшейся от следов прихожан, которым отпустили все их грехи, не спрашивая разрешения у того, что выше. Прощение не вымаливается – оно лишь снисходит. У Сехуна нет времени на ожидание, у Чанеля – выверять придуманную некогда кем-то аксиому. Он если и верит, то только в Чистилище, и если кому-то гореть в нем, там, заживо, то, пожалуйста, пусть это будет не Се, - с молитвой куда-то в гремящее небо. Мироздание с ними явно играется: сквозь осколки разбитых стекол в церковь влетает запах гари от канистр с бензином, о которые в кромешную ночь греются пьяные подростки, выкрикивая матом несдержанные ругательства в адрес правительства; шум сирен скорых и полицейских машин градом осыпается на головы двух изуродованных псевдо-прихожан, решивших, что им за неверие не посыплется вместе с побелкой на потные волосы гнев праведной инквизиции. Сехун на Чанеля не смотрит, падает на колени перед помостом и переводит взгляд без фокуса на деревянную скульптуру сына божьего, что по сказаниям умирал за грехи не свои – чужие. Чертов самолюбовавшийся благотворитель. У Сехуна к нему накопилось с мириад вопросов, но глубже всего один – «как мне выжить в этой временной парадигме, Боже?». Он выхаркивает услышанную от Чонина в раннем детстве молитву не то о спасении, не то о прощении и гаркающее смеется. Чанелю слышится шелест разрывающих воздух черных пыльных крыльев и в сехуновых воскликах ему мерещатся лающие отзвуки гарпий, что сейчас раскромсают ядовитыми когтями их тела на тысячи туринских плащениц, забросив остатки в огонь преисподней. Если сумасшествие приходит не с сехуновскими слезами, то Чанель ортодксально воцерквлен безнравственным атеизмом. Кашель сехуновский разбивается о стены и выплескивается несдержанными криками о спасении. Сехун поцелован дьяволом, Чанель же протягивает к нему руки ангелов. Рыдания разбиваются о молчащие подступы к помосту, Сехун тянет разорванные непониманием ладони навстречу собственной каре и демонам, что вскрывают похолодевшие вены огнем бездны. Сехун плачет навзрыд, как ребенок, выкрикивает что-то о справедливости, что отсутствует в его этой гребаной настоящей реальности и вспарывает поломанные ногти об остатки напольного мрамора. По запястьям стекает кровь, а по щекам – детские слезы. Ему мерещатся все боги разом, что спускаются на него сверху, протыкая истощенное тело молниями громовержцев и вседоступных благоволителей. Он закрывает глаза, но веки пронзают ослепляющие блики чистой непорочности небожителей, он будто бы в ореоле изгнания, окутывающем все клетки корпуса разом, омывающем святыми водами вседоверия. Сехун не выдерживает – сцепляет руками колени, подтягивая острые косточки к пустующим ребрам, и утыкается лбом в трясущиеся ноги – жалкий комок из не нужных даже ему самому оправданий. Тишина удушающая, Чанель же безобразно напуган.'потому что трахаться и трепаться о высоком — убого. потому мы убогие'
Чанель читает Сехуна свечами. Всматривается в выхоленный природой профиль сквозь огненные преграды ручной работы, отводит взгляд в сторону и возвращается обратно сквозь стены. Он смотрит на мальчишку, что расслабленно растянувшись на полу, устроив голову на подушках, рассеянным взглядом изучает блеклые тени перемещений на потолке и тонкими пальцами щелкает зажигалкой – тихий треск кресала умеренно нагревает температуру воздуха между ними. Говорить им обоим, кажется, душно, и Чанель лишь проводит рукой над огнем, опаляя подушечки пальцев чернилами гари. Вдохи раздаются размеренностью и отсчитывают метрономом вытекающее из горла время, отмеренное только на сегодня. У них в запасе пара-тройка часов, чтобы разрушить пустоту разговорами и вычертить на сетке их отношений мебиусно классическую кривую. Чанель подтягивает колени к груди и склоняет голову так, чтобы подбородком удобно было оставлять на коже следы подранной джинсы и вычленять из сехуновских междустрочников правду. Сехун на языке ощущает незаконченные оправдания и пытается вымолчать их во вне. - Это была анафема? Ты предал меня громогласности символов? – он все так же безразлично чиркает колесиком лайтера. - Мы всего лишь сходили в церковь, не надо этой ничтожности, - чанелевские пальцы проводят по основанию свечки и растирают воск на ладонях. - А что тогда? - М? – выходит почти гортанное мурчание, и Пак щурится от того тепла, что разливается по коленям. - Меня простили? Я теперь безгрешен, как стадо овец в Эдеме? Или мне приносить в жертву своего сына? - Тебе теперь надо жить, знаешь, как обычные люди. Улыбаться красивым девушкам, выбирать постельное белье подороже и дышать полной грудью. Это просто, как вставать по утрам с кровати. Сехун ухмыляется и перекатывается на бок. Подпирает голову ладонью и смотрит на Чанеля лисьим прищуром, облизывается. - Ты, Чанель, неисправимый романтик. - А ты тогда циник? Тоже неисправимый, конечно же? Мальчишка выгибается на подушках, достает из карманов что-то прозрачное и отдающее Паку куда-то по темени осознанием. Сехун открывает рот и языком проводит по сухим губам. - Иди сюда, - пальцем, как в дешевых романах, подзывает к себе Сехун и усаживается ровно, сгибая одну ногу в колене, - Поговорим о тривиальности чуть иначе. Чанель, видно же, сомневается, сглатывает и отрицательно качает головой. Нет, Сехун, я не буду тебя трахать здесь на грязном полу, пытаясь выбить воспоминания о сегодняшнем вечере, - мальчишка хмурится на тихое осознание паковской бесконечной идеалистичности и поднимается сам. С тихим шелестом опускается на колени перед этим бездонным полуночным солнцем и прячет ледяные ступни под чужими горячими бедрами. Протягивает доверчиво руки к чанелевскому лицу и обнимает ладонями матово теплые в свечечных бликах скулы. Трепетной лаской проходится по вискам, щекам и губам кончиками пальцев – улыбается приглушенно и выдыхает мягкостью в губы напротив, - Я стану твоим, если попросишь, - прижимается лбом к коже, но руки не убирает, - Ты только попроси, Чанель, попроси же. Пак обхватывает худые запястья и улыбается. - Ты чониновский, Сехун, буквально пропитан его воздухом, запахом, миром. Как я могу просить у тебя то, что тебе не принадлежит. - А ты покажи мне, как нужно, - О ластится к рукам, пахнущим жасмином, дышит глубоко, вдумчиво, - Чанель, я очень хочу знать, каково это быть с тобой, быть твоим, за тобой, у тебя; каково это, когда моя кожа – твоя, когда мои страхи – твои, когда весь я – твой. Сехун знает, как пропадать в словах, как выигрывать на фоне тысячи своих недостатков – но хочет забыть и не вспоминать. Ему нужен Чанель, нужен, как мантра и опиум. И это так явно вырисовывается в расширившихся зрачках, тяжелом дыхании, хрупкой небрежности звуков, что ему кажется, еще чуть-чуть, и он утонет в собственной доверчивости накожной. Чанель целует глубоко и очень душно, он захватывает сехунов воздух в свои легкие и отдает дозировано разбавленное и чистое дыхание в ответ. Перетягивает мальчишку к себе на колени и отогревает заледеневший позвоночник ладонями. У него, наверное, в запасе миллионы световых лет на то, чтобы научить Сехуна любить, потому что так не бывает, - думает О, прижимается ближе, цепляется за чужие плечи и задыхается. Он знает, что Чанель это тот самый смысл, от которого хорошо и до одури больно, что он разрушит его для того, чтобы собрать заново, по деталям реальности. Только Сехуну чертовски страшно отдаваться вот так – без защиты моральной. И когда влажный рот сцеловывает самоистязанием оставленные отметины, Сехун сворачивает опять не туда. Он мажет губами по чанелевскому предплечью и тянет того за волосы, ловя взгляд ответный – выворачивающий своим пониманием. О целует горько и рвано, языком проникает в чужой рот, и Чанель принимает. Они выдыхают линейно – действие тишины разорвется буквально через пару минут, забивая прорвавшиеся чувства синтетикой. Но пока Чанель обнимает его крепко и вяжуще, словно заведомо предугадывая желание слышать: «Я здесь, я с тобой».'в стихах не диктуют законами. "послушайте. осовременьтесь" а дальше мысли шаблонами:"заткнитесь. и переоденьтесь"'
Просто делай то, что умеешь лучше всего, Сехун, проебывайся, - реверсивная психология никогда не срабатывает, мальчишка набил достаточно оскомин для того, чтобы с уверенностью доказывать себе, где и как правильно херить заслуженные трофейные фак апы. Он ебал бы всю эту тяжелую наркоманию и сдался бы наконец-то на милость победителю, если бы приняли. Только вся эта топография выстраивается в наглухо перекрытом подсознании и высвечивается яркими алёртами в моменты идиоматической постуляции. - Нахер все, давай вмажемся, - именно с такими словами Сехун появляется в чанелевской студии после недели непринятых отсутствующих входящих. Он улыбается дергано мерзко, падает в кресло на входе, откидывает голову на спинку и больно бьется затылком о стену. Чанель смотрит на него чертовски устало и отряхивает колени черных джинс, поднимаясь с пола. Пыльные руки оставляют мазки на эбонитовом свитере, и, закатывая рукава, Пак кивает в сторону стола с разбросанными эскизами. Сехун ловит нефритовые отблески в знакомых глазах и послушно меняет местоположение, сдирает с себя водолазку, открывая холоду кожу. Он мог бы выплевывать Чанелю ложь в лицо, заглаживать вину за смазанный секс под экстази на полу паковской квартиры, а затем извиняться за глухое семидневное отсутствие. Только мальчишка знает, почему и как у того ободраны руки чуть ниже локтей, а еще помнит, каково это – хриплым голосом по позвоночнику, когда пот щиплет в глазах, а Чанель стонет протяжно и надорвано, выламывая ему кости грубыми толчками. Ронг лайф чойсез как эпитафия сехуновской сингулярности. Молчать, все же, у них получается лучше, чем закрывать надломанные гештальты. Чанель возвращается через пару мертвых минут и охлаждает горящую спину ледяными руками. Сехун не уверен, что захочет увидеть финал, выкованный на лопатках, воочию – его тянет блевать. Голова горит адским пламенем, а глаза разрезаются десятками солнечных бликов от ‘vacheron constantin’ на паковском запястье. Роторная машинка начинает гулко гудеть, и когда стальной наконечник касается кожи, О застывает. Мышцы спины неестественно напрягаются, сердце играет в тахикардию, а конфабуляции бьются о сехунову черепную коробку. - Оставь свои псевдореминисценции при себе, - Чанель грубо давит на плечи, припечатывая к креслу, - Ты именно этого хотел, так что прекрати выдумывать себе рефлексию, автору абсолютно похер на твои загоны. Дай мне закончить мою чертову работу, и вали тогда на все четыре. Сехун закрывает глаза и давится чужой злостью, что поперек горла и дальше. Ему заводит кишки, кислота подступает к небу – он крепче сжимает зубы и выдыхает сквозь разодранный оскал пасти. Ему бы сейчас волком выть и через ребра с мозгом наперегонки – кто быстрее до грудины, чтобы в катакомбы деформаций, и на выстрел. Только Чанель монотонно вырисовывает ангельские черты на костях, микширует ирезуми в колпачках и закрашивает кроющие крыла. Голова превращается в разодранные воронки взрывов, и Сехун улыбается. Лица Чанеля с Чонином мешаются в черный кровавый, и ему хочется лишь одного – затянуться. Желательно, задохнуться, и навсегда. Когда звук камерного затвора хлопает в тишине, Чанель откладывает фотоаппарат в сторону и проводит пальцами по рисунку на коже. Он разворачивает сехуновы молекулы вспять и заставляет поверить, что, наверное, кому-то все это нужно. Паковский дотворк на его коже, как метка неизбежности на каиновом лбу, - …и отмстится всемеро, - выдыхает Чанель, заглатывая начало, - это все. Сехун натягивает одежду, не глядя на то, что теперь у него вместо брони на лопатках. Они отринули все, что могли, наигрались в тлетворцев и застолбили себе места рядом с адскими гончими. Пожалуй, достаточно на полторы жизни. - Я перечислю тебе деньги на карту, только сейчас, - он тянется за айфоном, путаясь в паковских взглядах, - ты… - Иди, просто уходи, - Чанель дышит огнем, пугающе угасающим. Но в Сехуне ведь каждая десятая – сплошная бифуркация, он беспричинно оправдан чужими глазами и чувствами. Для него шаг вперед – промежуточная, потому что когда не по правилам рядом тлеет кто-то его – он огнево. Задыхаться на пару с Чанелем кажется финишем, о котором даже просить не посмел бы. У Пака нежные руки, горячные губы и катарсисом громкие стоны. Все это до повседневности вымазанно желанием, и если за ним что-то большее, то Сехун готов клясться в верности. Они засветились на камеры города разорванными шаблонами, и похер, кто честнее.'суицид или стоицизм страх и солипсизм'
Сехун зализывает раны от сумасшедшего сердца, разбегаясь и запрыгивая в жизнь на самом громком амбулаторном лечении, словно обугленный зверь, выхаркивая остатки запекшихся рванных кривых на собственные исчерченные чужими микро вселенными руки. Реальность не обретает нового пастыря, она всего лишь заклеивает разбросанные по прошлому циркуляции детскими пластырями, края которых грозятся сорваться в любую одномоментность и вскрыть невычищенные нарывы затопленными палубами собственных батискафов. Заявлять прошлому о готовности вылечиться – страшнее брейделевских слепых, уличать себя в ненормальности куда более знаково и знакомо. Ультимативные игры приходят к своему классическому обоснованию, и Сехун принимает их с точечной грацией метаморфиниста. Он подходит к больнице, заковавшей Чонина в собственном потухшем сознании, дробящими кривыми и обходными путями, вырванными усилиями воли из-под ногтей абстиненции. За стенами сидит человек, ради которого до сих пор под пулеметную бойню – лишь бы не обвинили в читерстве и проституции душевной. Сехуну просто ебано страшно разрешить себе сказать «да» не чониновским карим глазам, войлоковому голосу и единяющим междометиям. Несколькими неделями ранее он бы оттоптал себе все ноги, ввалился в палату и провел у чужих колен десятки знакомых и до одури хлестких минут, истязая себя за вину не на его плечах лежащую. Он бы ронял оправдания, выхаркивал томную гордость и раздаривал боль, отрывая мертвыми кусками от тела. Он бы, наверное, не случился. Но. «Я у больницы» с пометкой «отправлено». И. «Я здесь» - теплыми руками вокруг плеч и сбитым дыханием на ухо. Сехун улыбается, и последняя из пачки поджигается уже не его лайтером. Он смотрит в осколочными остатками небо и знает, что следующая надпись будет его – freedom – металлическими цепями вокруг лодыжки. Эмпирей падает на них чужими молитвами.