***
Поэтому он ничего не может с этим поделать. В очередной стране, в очередном городе. Кажется, снова где-то в Африке, в самом её сердце, сухом и выжженном, а может, на берегу океана. Африка омывается океаном или даже двумя. Город лежит в тени Килиманджаро или просто в тени ночной. Где-то за стенами, заборами и дорогами стонут дикие пятнистые кошки и жутко кричат большеклювые птицы, возвещая об очередном происшествии в сезон дождей. Если отбросить ненужную лирику, это просто небольшой городок со сложным именем. У них есть провинциальный аэропорт, огороженный проволочной сеткой, раскалённый песок и несколько диспетчерских вышек. Впрочем, с тем же успехом всё может происходить в декорациях весеннего Парижа или Лос-Анджелеса конца февраля. Везде может так случиться, что российским лётчикам придётся скоротать ночь между сложными перелётами слишком далеко от дома, в минималистичной, близ аэропорта, гостинице с неважным видом из низких окон. Всё идеально, чисто и вежливо, но максимально дёшево. На один раз. Телевизор крутит только рекламные каналы, а постельное бельё сильнее, чем стоило бы, пахнет порошками и сталью. Занавески рассчитаны на то, что их не будут трогать, оконные рамы — на то, что не станут раскрывать, полотенце в душевой — что им проведут по мокрой коже не больше двух раз. Эти условия очень даже хороши. Где-нибудь в сердце Африки было бы и того проще. Но двери почти везде одинаковы. Светлые, с бежевой окантовкой проёма и с золотисто-жёлтого цвета ручкой. Гущин всегда оказывается возле такой двери, стоит под вечер задремать на безликой постели, увидеть любимый сон (результат вьетнамского синдрома, душевной травмы, наивысшего жизненного триумфа или первой любви), после чего резко проснуться со стучащей в висках кровью, колотящимся в горле сердцем и стойким чувством, что это последняя его ночь на земле. Кровь, сердце и лучшая ночь ведут его к командиру. И снова Гущин несмело стучится в его дверь костяшками пальцев, ударяя так, чтоб было больнее. Зинченко всегда открывает ему лишь спустя минуту или три. Как в каких-то дорогих американских сериалах, открывает и сразу разворачивается, отгораживаясь от вошедшего плечом, отходит. Гущин по своей неискоренимой привычке топчется на месте, медлит и втискивается в дверь бочком. У него и через годы не получится перестать навешивать на лицо выражение перебарываемого смущения, деликатной полуулыбки и неловкости «сейчас-сейчас, я на минутку и не побеспокою вас». Вход в дверь у него всегда занимает больше времени, чем занял бы у любого другого. Но дверь оказывается пройдена и Алексей остаётся стоять на пороге в бессильном поиске храбрости, уверенности и сил. Источник всего этого недалеко. Зинченко делает бесцельный посадочный круг по полутёмному номеру и приземляется на кровать, гася огни. Гущин смотрит на него. Видит усталого. Своего усталого героя, отказывающегося смотреть в ответ и молчащего. Иногда подносящего ладони к бледному лицу, иногда вздыхающего. Иногда опирающегося локтями на колени, роняющего голову и погружающегося в бархатную тень. Иногда ерошащего пятернёй свои волосы и снова вздыхающего. И снова красивого. Может быть, когда-то прежде, в лучшие золотые годы, молодого, очаровательного, чистого и невинного. Но того давно уж нет и нужен он был только нежным московским девушкам, в завоевании которых нуждался. Теперь он весь изрезанный, измученный жизнью, обуглившийся, измятый и усталый. И нужен он такой только Гущину. А Гущин только в нём нуждается. И в очередной раз принимая это, как приговор, медленно подходит к нему, чувствуя, как сам, с каждым шагом, весь разрастается изнутри до размеров всей комнаты. Словно гроза, заполняет собой пространство и разрежает воздух. Кладёт руку, преувеличенно тяжёлую, командиру на голову. Пропускает сквозь пальцы его шёлковые тёмные волосы, не сдающиеся седине, но прядками рыжеющие. Вот он, сидит перед ним, как полагается при турбулентности: «Ослабьте ремни и галстуки, откиньтесь на спинку». Он похож на разбойника. На хитреца. На не слишком удачливого вора, не имеющего благородства, но о благородстве мечтающего. На того, кто совершает ошибки, а жив остаётся только благодаря славным друзьям. Так и есть. Не так уж этот командир хорош. Склочен, сварлив, придирчив, мелковат, да только и умеет, что безызобретательно ругаться, портить кровь стажёрам и склонять персонал к порочной связи. Гущин тем старательнее взращивает в себе эту неправду, чем сильнее она его злит. Чем ловчее она выманивает откуда-то из глубины крошку-зависть, противоречивость и вечное желание грубить тем, кто главнее. Потому что иначе никак. Иначе он слишком сильно уважает и любит. Иначе он никогда не посмел бы не то что прикоснуться, даже подумать о том, чтобы резковато поднять его покорное лицо за подбородок, посмотреть на веки закрытых глаз и небрежным жестом оттолкнуть, так, чтобы тот упал на кровать, откинулся. Чтобы все его ослабленные галстуки, ремни и ремешки, молнии и пуговицы убирались к чёрту с дороги. С дороги вниз. Может быть, в ад. Ведь по дороге наверх, к раю может быть, Алексея ждёт только совесть, искупление, обожание, подражание, уступчивость, благодарность, что ещё… Признание того, что Зинченко — лучший из всех, что когда-либо Алексею встречались. А это признание — это последний рубеж перед вхождением в безбрежное воздушное пространство. Там, в небе, к командиру у Гущина только уважение, почтение и даже некое преклонение. Которое возрастает пропорционально жестокости, что вступает в царствие по возвращению на землю. Впрочем, это не столько жестокость, сколько жестокое желание отобрать себе обратно свою небесную любовь, воспитанную в постоянстве солнечного света и ночной тьмы, и свою рачительную нежность, так беспечно потерянную, — прикоснулся этим летящим над десятью тысячами метров ветра и капель дождя утром, этой весенней гулкой ранью, к его руке, лежащей на штурвале, а Зинченко руку отдёрнул, рассерженно фыркнул и дёрнул подбородком, всем своим видом показывая, что это он в небе главный. Безгрешный, сильный, правильный, непререкаемый. И пусть. Крепко прижавшись худой спиной к земле, пусть фигурально (на самом деле к мягкой кровати), он слабый, незаконный и насквозь виноватый. Ближе к той истине, которую Гущину хотелось бы выбрать. Его любовь очень зла. Как и он сам. В своих действиях, практически грубых, решительных и быстрых, подчиняющих себе и в то же время бесконечно любящих. Поэтому его и не отталкивают. Поэтому его терпят. От безвыходности, от отсутствия альтернативы. От полнейшего неприятия и, через это, признания, что командиру и самому это нужно. Что его пройденная жизнь закончится, как только Алексей его оставит. Потому что без Алексея уже не справиться, а как так вышло, где была допущена ошибка? Должно быть, там и тогда, когда это всё произошло впервые. Где-то через месяц после Канву, когда раны и ожоги были залечены и они двое снова стали летать. Но летать они стали по-разному. Зинченко — как раньше, Алексей — по-настоящему виртуозно. Вместе с виртуозностью к нему пришла дурная привычка алчно и победно поглядывать на первого пилота после очередного удачного манёвра. Ошибкой Зинченко было не найти верной тактики ответа на эти взгляды. Он предпочёл их игнорировать, пропускать их мимо и, чувствуя на себе их тяжесть, только лишь хмуриться. Просто потому, что сказать что-то банальное и командирское он больше не мог. После Канву не мог. После Канву, после мнимой ужасной потери, после спасения, воссоединения и вновь спасения… Он стал относиться к Гущину как к чему-то драгоценному и неприкосновенному. Как к собственному внезапно найденному взрослому ребёнку или как к редчайшему животному, чей разум куда более развит, чем человеческий. С таким нужно осторожно. С таким нужно холодно. Делать вид, что его не видишь — лишь тогда не потревожишь его природный покой и величественное фактом своего прекрасного существования будущее. Зинченко не отвечал и тем сильнее увязал. Не мог ответить, значит не мог избежать. Якобы случайных прикосновений, которые сыпались на него как ливень, стоило им двоим остаться наедине. Пристальных требовательных взглядов — всё время. Каких-то неосознанных постоянных попыток Алексея загнать командира в угол, отгородить от всего мира своими упёртыми в стены руками и всем собой, огромным, зверски сильным, непроходимым, — и тем самым вынудить безмолвно вырываться. Безмолвно, ведь любое слово стало бы началом объяснений того, что между ними происходит, а этого Зинченко позволить себе не мог. Потому что не мог себе позволить нагрубить Алексею или повысить на него голос, обидеть его или поставить себя выше него, особенно в этом тяжёлом деле — в его влюблённости, которую Зинченко против своей воли воспринимал как какой-то удивительный подарок небес, по причине того, что меньше всего хотел бы потерять Алексея, а это его чувство, неправильное и болезненное, привязывало крепче страховочных тросов и ремней, которые полагалось ослаблять при взлёте. Потом была первая после Канву Африка и ночь, проведённая в отеле по соседству с самолётными ангарами. Там даже дверей не было. Их поселили вместе. Зинченко не успел придумать слов, в оковы которых давно было пора заключить происходящее — правильных слов, которые всё излечили бы и расставили на нужные места, а их самих развели по разным кроватям. Блеск в глазах Алексея и его какая-то лихорадочная тяга к физическому контакту были так сильны, что всё на свете подмяли бы под себя. Зинченко на секунду поддался этому уверенному и напористому очарованию, а потом уже не смог выпутаться. Всё ему казалось, что если он откажет, то Гущин оскорбится, гордо вскинет вихрастую чёрную голову и уйдёт прямиком в сухую саванну, как он всегда уходил из мест, которые не были идеальны. А Алексей, он слишком хорош, чтобы позволить ему уйти. Слишком молод, красив, честен, благороден и талантлив. И бесстрашен настолько, что даже, вот, не опасается своей отчаянной любви, хоть наверняка отдаёт себе отчёт в том, насколько она неправомерна, порицаема и нежелательна, но, как видно, после Канву, он то ли осмелел, то ли осознал ценность жизни и ускользающего момента, и теперь ничегошеньки не боится и ни перед чем не остановится… Кроме того, у простых людей руки, а у него крылья. У него глаза как небо, словно ночь его ресницы. Если небо чёрного цвета, через край перелито мутными звёздами и озарено адским пламенем. Если ночь темна и нежна. Если у него крылья как у альбатроса… Его крылья всегда несут его в правильную строну. Туда, где справедливость и отвага, туда, где его ждут подвиги. Его, такого, не остановить и не замедлить. Ему, такому, можно только отдать всё, что он хочет, и долго смотреть ему вслед, смотреть, как он снова отрывается от земли, взлетает и исчезает в звёздах, с которыми он одного племени. …Впрочем, думать не получалось ни о чём, кроме боли. Отчего-то у командира болело всё, начиная предсердием и заканчивая нижним отделом позвоночника. Ответить на варварский захватывающий поцелуй было нельзя — болели все зубы сразу. Обнять в ответ тоже не получалось — отказывались повиноваться вмиг заполнившиеся песком суставы и руки, казалось, отнимались. Оставалось только всё это покорно и благодарно принимать. При этом теряя себя, чувство собственного достоинства и гордость. Это приходилось отдать без остатка, честно выменяв на сжатые в кулаках простыни и на сбитое дыхание, которому не хватало жаркого кислорода. Как не хватало и сил на всё это. Сил удерживать равновесие, сил продолжать чувствовать, сил приподниматься на руках и выгибать ноющую спину… Но в какой-то момент боль отступила. Отступила лишь для того, чтоб уступить место боли совсем другой. Боли, что сопровождала близость Алексея и прикосновение его часто стучащего сердца к выставленным ему навстречу, словно засеки, лопаткам.***
Он конечно не мог знать, ради чего всё это. И хорошо. Гущин в очередной раз склонялся над его лицом, глубоко и сильно входя в него, зная, что это заставит его если не застонать, то уж точно крепче сжать зубы и немного запрокинуть голову. Тогда красные полосы на его шее растянутся. Тогда его затуманенные тьмой командирские глаза немного откроются, как открываются по весне раны на земле. Тогда будет видно. Как воспалены обожжённые горячим дыханием синеватые веки. Как обветрена мягкая кожа. И как сами глаза, будто от странной усталости, покраснели и потяжелели. Как стоят на них, словно бронебойное стекло, неподвижные матовые слёзы. В которых иногда угадываются застывшие красные отсветы далёких вспышек. И следом вдоль зрачка ползёт лавовый хвост рыжих комет. Это потому что ему больно. Потому что каждый раз для него как ещё один маленький Канву. Потому что он теряет и ещё больше боится потерять, но вынужден вновь оставаться на земле. Потому что он бессилен и нет ничего, что он мог бы сделать, чем помочь себе или кому бы то ни было. Он не герой и не звезда. Его удел — смотреть вслед молодым, дорогим и любимым теми же глазами, какими крестьяне смотрели, как фашисты жгут их деревни. Любовь очень зла. Так уж вышло, что Алексей полюбил его именно таким.